From: О Чехове
Часы били как-то странно: пробили пять, потом три. Антон Чехов. "Мужики" Но что же он делал с такими гротесками? Для чего он собирал их так тщательно? Им ведь не место в его гармоническом творчестве. Чехов гармоничен, как Пушкин: все у него соразмерно и стройно: ни судорог, ни гримас, ни надрывов. Гениальная простота его стиля до сих пор не оценена по достоинству. Он единственный после Пушкина умел в литературе говорить ровно, не напряженно и просто. У Толстого простота непростая: Тургенев рядом с Чеховым -- вычурен. Нужна была великая воля и мужественность ясной и не суетливой души, чтобы выработать такой стальной, лаконический стиль. Те же, кто сентиментально и кислосладко твердит до сих пор о какой-то чеховской расслабленности, вялости, женственности, ничего не понимают в искусстве, ибо каждое творение Чехова так мускулисто, так энергично по своим краскам и образам, что является отрицанием дряблости! И всюду мера, гармония, стройность, строгая симметричность деталей. Глаз у Чехова трезвый и правильный: он не видит ни химер ни чудовищ. Это не гоголевский все искривляющий, все искажающий глаз. Для чего же, повторяю, ему были нужны эти груды гомерических абсурдов? Как он использовал их в своих драмах, повестях и рассказах? Обратимся к этим повестям и рассказам. Женщина поцеловала в темноте не того, кого шла целовать, а другого. Родители благословили свою дочь не иконой, а портретом Лажечникова. Муж хочет купить револьвер, чтоб убить свою неверную жену, а покупает птицеловную сетку, которая ему совсем не нужна. Таковы его типичные сюжеты. Он верен им неизменно всегда. В каждом отмечает нескладицу человеческих желаний и дел. Кладоискатель всю жизнь ищет и ищет клад, а на что ему клад, и не знает ("Счастье"). Чиновник призывает всех окружающих к радости, учит их искусству быть счастливыми, а сам оказывает несчастнее всех ("Счастливчик"). Дядя Ваня вешает у себя в спальне, в деревне, огромную карту Африки, хотя спрашивается: на что ему Африка? Неграмотный староста проводит к себе телефон, который ему совершенно ненужен, которым пользуются лишь клопы и тараканы. -- Вот первые, какие мне вспомнились, схемы чеховских сюжетов и образов, демонстрирующих ту же абсурдность наших затей и деяний. У Чехова особенный тон, когда он повествует о такой чепухе бытия: ровный, невзволнованный, "матовый". Чуткий к такой чепухе бытия, он отмечал ее не только в водевилях, а и в позднейших лирических драмах и в последних столь углубленных рассказах. Вспомните хотя бы "Трех сестер". Какая страшная демонстрация никчемности нашего быта. Эти сестры так жаждут от жизни какого-нибудь подарка, сюрприза, и вот одна из них в день именин наконец-то получает подарок: -- Позволь поднести тебе вот эту книжку, -- говорит ей бездарный Кулыгин. -- История нашей гимназии, написанная мною. В этой книжке ты прочтешь список всех, кончивших курс в нашей гимназии за эти пятьдесят лет! Изо всех во всем мире вещей ей меньше всего нужна эта "История Гимназии". Девушке, такой прелестной и кроткой, с такой поэтичной душой, дарят, словно в насмешку, официальную "Историю казенной тмутараканской гимназии с приложением полного списка всех окончивших эту гимназию в течение пятидесяти лет с 1839 по 1889 год". Но Чехову и этого мало. Оказывается, что и "Историю Гимназии" этой девушке дарят не впервые. -- Ведь на Пасху ты уже подарил мне такую книжку! -- говорит сквозь слезы Ирина. У нее вся душа раскрывается, молится, и жаждет и ждет, а ей -- по тому же закону абсурда, которому у Чехова подчинена наша жизнь, подносят -- и не раз, а всегда -- нечто запыленное, мертвое, до ужаса, до смешного ненужное. Чехов, должно быть и сам не заметил, что такими же абсурдами, ненужностями он окружил, как кольцом, весь быт этих несчастных "Сестер". Начать хотя бы с того, что в городе, где живут эти сестры, должен бы быть вокзал, но он почему-то поставлен черт знает где, в стороне. -- Странно, говорят в этой пьесе, -- вокзал железной дороги в двадцати верстах от города! И никто не знает, почему это так. Сестры знают много языков, но, к чему им эти языки, неизвестно. -- Я и сестры, -- говорит Андрей, -- знаем французский, немецкий и английский языки, а Ирина знает еще и итальянский. В этом городе знать три языка -- ненужная роскошь. Даже и не роскошь, а какой-то ненужный придаток, вроде шестого пальца. И все, что у них есть, им ненужно. Все, что они знают, ни к чему. Все какие-то шестые пальцы. А если какое-нибудь знание нужно, то именно его-то и нет. -- Думают, что я доктор, умею лечить всякие болезни, а я не знаю решительно ничего, все позабыл, что знал, ничего не помню, решительно ничего, -- говорит в этой пьесе доктор. Словом, как и в новонайденной книжке, о которой мы сейчас говорили, все некстати, невпопад, не у места. Всех вертит и швыряет во все стороны злая чепуха бытия... Не только в записной своей книжке, куда он заносил все мимолетное, но и в самых значительных, монументальных творениях Чехов от начала до конца был верен этой единственной теме. Проблема мирового абсурда неотразимо волновала его. Он решал ее множество раз не теоретически, и не в "мудрованиях", а в лирике, в бессознательных интуитивных откровениях, не вполне понятных ему самому. Умом он восставал против абсурда, а лирикой его-то и славил. То есть не его, а тех покорных и кротких, которые подчинялись абсурду. Исключите из биографии "Трех сестер" властвующий над ними абсурд, и все их обаяние исчезнет... Но это слишком широкая тема и здесь я ее не коснусь.
V
Неужели же все без изъятия так удушливо, угарно в этой книжке? Напротив. Она вся осиянная. В ней благословение и кротость, и тихая просветленность души. Чехов глядит неотрывно на своих уродов и монстров и вдруг (так неожиданно) пишет: -- Какое наслаждение уважать людей! Кого же уважать? И за что? Ему ли, летописцу пошлейших деяний, изобразителю всечеловеческой глупости, уважать этих омерзительных гнусиков? Но Чехов, словно из окна созерцая всю нелепую бестолковость их жизни, жаждет их уважать и любить. И восхищается их великолепными душами, изумительною красотою их дел. Без этого он не был бы Чеховым, без благоговения пред душой человеческой. Флоберовского презрения к людям он не вынес бы ни единой минуты. Недаром был русский писатель. Пусть быт -- чепуха и абсурд, но бытие ему молитвенно-мило. -- Какие чудесные названия: богородицыны слезки, малиновка, -- записывает он в той же книжке, где запечатлено столько опухолей, нарывов, прыщей, возникающих на человеческой речи. Среди своих дураков и чудовищ вдруг заметит кроткую, деликатную душу, беззащитную, изящно-покорную, и вот уже зазвучит на странице его чеховская хрустальная музыка. Эта музыка только тогда и звучала, когда он хоть на миг подходил к побитым, виноватым, запутавшимся. Он не только их жалел и ласкал, он как-то помимо сознания чувствовал, что в них красота, что в них оправдание мира. Для него только они и прекрасны. Вычеркните их из его книг, и книги потухнут, умрут. Он не любил в себе этого пристрастия к слабым, старался пристраститься к Пржевальскому, к работникам, борцам и бойцам, -- но лирически только и льнул, что к таким, как Соня, Липа, Лаевский, Раневская, только в них и почерпал свою поэзию. И когда в этой книжке мелькнет хоть на миг такое кроткое и жалкое лицо, все Гнусики, уроды, Черномордики проваливаются куда-то сквозь землю, и в душе ощущение святости, благоговеющей нежности. В этой книжечке Чехов записывает признание какого-то Алеши: -- Мой ум, мама, ослабел от болезни, и я теперь как в детстве: то Богу молюсь, то плачу, то радуюсь. Этот безответный Алеша для него свят, как икона. Чем безответнее, тем святее. Здесь он находит убежище от своих дураков и чудовищ. Если порою в этом угарном, бессмысленном мире ему станет на минуту уютно, это значит, что он оказался среди обиженных, но безответных людей. А счастливых и довольных не выносит. -- Как порой невыносимы люди, которые счастливы, которым все удается! -- записывает он в той же книжке. Безгрешные, безупречные люди тоже ему всячески чужды. Там же он рассказывает смешную историю "безгрешного", который был верен жене, не пил, не курил и т. д., но все от него сторонились: "Когда же этот человек согрешил, его полюбили, и стали ему больше верить, и, гуляя по улицам, он замечал, что все стали ласковей, добрей оттого, что он грешен". Это сочувствие к грешникам у Чехова проявлялось не раз. В той же его книжке читаем: -- У бабушки шесть сыновей и три дочери, она больше всех любила неудачника, который пьет и сидит в остроге. Для Чехова это естественно, иначе не может и быть. В добродетельных людях ему мерещатся Апломбовы, фон-Корены, в которых он всегда инстинктивно чувствовал врагов и душителей. Никогда он не осенил их такою поэзией, как грешных, погибающих, падших.
VI
В записной книжке сохранились драгоценные строки именно о таких погибающих. Дело в том, что она, кроме всяких эскизов, этюдов, набросков, содержит в себе продолжение незабвенного рассказа "Мужики". Здесь-то и вскрываются лучше всего стихийные пристрастия Чехова. В этих новооткрытых отрывках рассказана дальнейшая участь вдовы Чикильдеева Ольги и ее дочери Саши. -- Вы помните Сашу, ту девочку, которая видела ангелов? Она стояла посередине деревни и говорила подруге: -- Гляди на небо, не мигай, -- ангелов видать. Видишь? -- Не видать, -- отвечала подруга басом. -- А я вижу. Маленькие ангелочки летают по небу и крылышками мельк, мельк, будто комарики. Оказывается, эта поэтичная Саша сделалась московской проституткой, а Ольга, ее кроткая мать, выгнана на улицу и гибнет, но тот мягкий чарующий свет, который источался от них, не гаснет, а горит еще сильнее. Это не фраза: я физически чувствую, как от этих двух замордованных женщин идет какое-то святое сияние, как от "Трех сестер", как от Липы в "Овраге". Пусть все кругом абсурд, чепуха, но вот горят же, как тонкие свечечки пред какой-то потемнелой иконой, сияют же умиляющим светом эти деликатные и безответные души, и для Чехова в них несказанная святость, и красота, и обетование радости. Его всегда чаровала (бессознательно, помимо желания!) красота человеческой кротости. -- Ничего. Ничего. Ничего, -- говорит многотерпеливая Ольга. -- Терпи, касатка, терпи, и все тут. И умиляется Священным Писанием. А Саша, безропотно перенося свою каторгу, твердит с такой же примиренной покорностью: -- Мы не можем быть счастливы, потому что мы простые. В этом обаяние их души. "Мужики" для меня -- чудо искусства. Даже жутко, что на десятке страничек может уместиться так много. Словно несколько огромных романов каким-то фантастическим прессом спрессованы, сжаты в один! Получилась такая густая -- не повесть, а квинтэссенция повести, что хочется разбавить, разредить. Одной маленькой странички хватило бы на десятки и десятки страниц. Отсюда страшная динамика повести. И такой торжественный, евангельский тон, что, когда прочтешь ее всю, невольно скажется в сердце: аминь. Этот тон повторился у Чехова лишь в его неоцененном "Овраге", который всегда для меня был богослужением, молитвой, христианнейшим из творений искусства, где такой же апофеоз двух испуганных, кротких душ, двух нищенок, Прасковьи и Липы. В каждой строке так и чувствуешь: "Блажен кротцый, яко тии наследят землю". "Блажен чистый сердцем, яко тии Бога узрят". И пускай кувыркает людишек злая чепуха бытия, есть на земле красота, и молитва и сладость! "И как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой". Чехов никого не пускал в эту свою кладовую; вряд ли был хоть один человек, с которым он желал бы откровенничать о таком интимнейшем деле, как творчество. И только теперь, после смерти писателя, этот драгоценный тайник слегка приоткрылся для нас. Отрывки из дневника, афоризмы, рисунки, наброски, этюды, мысли, воспоминания, проекты рассказов и пьес, -- все это складывал и складывал Чехов в потаенную свою кладовую. Это сырой материал, но как часто он бывает дороже монументальных творений. Как часто те этюды художника, что остаются у него в мастерской или теряются в заброшенном альбоме, свежее, полнокровнее, жизненнее законченных, "зализанных" полотен, которые он посылает на выставку. Эта Чеховская книжка этюдов один из ключей к его творчеству. Если до сих пор мы могли только восхищаться Чеховым, то отныне мы можем его изучать.
Корней Чуковский
Текст издания: журнал "Нива", No 50 / 1915 г.
А какой-то еще, признаваясь в любви, пишет в любовном послании: -- Прилагаю на ответ семикопеечную марку. Вдруг бы Татьяна свое послание к Онегину снабдила семикопеечной маркой! Такое глупое оскорбление любви Чехов отмечал непрестанно. Вот после любовных объятий Ромео говорит своей Джульетте: -- Мы, Болдыревы, всегда отличались крепким здоровьем. Словно он покушал борщу или попарился в бане. А другой такой же Болдырев мечтает: "когда я разбогатею, то открою себе гарем, в котором у меня будут голые толстые женщины с ягодицами, расписанными зеленой краской". И он же изрекает о жене: -- Ехать с женой в Париж все равно, что ехать в Тулу со своим самоваром. Глупость сочетается с дрянностью. Мертвые, гнилые сердца! Многолюбившая барыня говорит о своей супружеской жизни: "теперь я за третьим замужем... первого звали Иван Макарычем... второго Петр... Петр... забыла!" И не только любовь-влюбленность, но и любовь к отцам, к матерям, та самая, которую поэты называют святою, гадка и тошнотворна в этой книжке. -- Мамаша, вы не показывайтесь гостям: вы очень толстая, -- говорят своей матери дети и прячут ее в какие-то задние комнаты. -- Дедушка, попробуйте рыбки! -- предлагают они старику несвежую рыбу с сомнительным запахом. Если дедушка не отравляется рыбой, то ее ест вся семья. А другого дедушку, очень сердитого, малолетние внуки решили взорвать, как папа-инженер взрывает скалы. Они похитили у папы фунт пороху, провели под дедушку фитиль, и только случайность спасла старика от этой семейственной ласки. И в том, что делают родители с детьми, такой же сумбур и вздор. Этот лечит свою дочь от глистов, которых у нее никогда не бывало, довел ее до худосочия, до чахотки, а тот ни с того ни с сего учит свою дочь фортификации, хотя изо всех во всем мире наук фортификация нужна ей наименее. А вот этот мучительски сечет своего прилежного сына за то, что он получает пятерки: пятерок ему кажется мало! Завтра же чтоб были шестерки! Когда же ему потом разъяснили, что он неправ, что пятерка, это -- лучшая отметка, он, по свидетельству Чехова, все-таки высек сына: с досады на себя. -- Жуйте, как следует, -- говорил отец. И жевали хорошо, и гуляли по два часа в сутки, и умывались холодной водой, все же вышли несчастные, бездарные люди. Здесь нет ни эпиграмм, ни сатир, это не обличение, не исправление нравов, это личная обида и боль. Это еле-слышный упрек: люди, как вы смеете быть такими бездарными? Словно Бог обещал ему какую-то изящную жизнь, каких-то неизреченно-прекрасных людей, и вот не сдержал обещания. Исправлять же их и переделывать ни к чему: "некогда мне возиться с этой сволочью", -- пишет Чехов твердо и гордо. Наша бездарность не огорчает его, а оскорбляет, язвит, как Флобера, Мопассана или Лермонтова. Кажется, он простит нам все, даже нашу глупость и злость, но не простит нам бездарности. Слово "бездарность" в этой чеховской книжке встречается удивительно часто. "Бездарный писатель", "бездарный ученый", "бездарный актер" -- это на каждом шагу. Есть очень энергичная строчка: "Бездарен, как сивый мерин". -- В жизни наших городов, -- пишет Чехов, -- нет ни пессимизма, ни марксизма, никаких веяний, а есть застой, глупость, бездарность. К каждому бездарному человеку он относился, как к личному своему врагу: бездарность в его глазах преступление. Впрочем, злость и бездарность для него непременно синонимы: бездарный профессор Серебряков в "Дяде Ване" и бездарный архитектор в "Моей жизни", уже в силу своей бездарности, злы. Добрый человек не бывает бездарным, недаром у героя "Припадка" такой прелестный "талант доброты".
II
И всюду бездарные речи, глупые, некрасивые лица, -- даже фамилии глупые: мадам Гнусик, господин Чепчик, Розалия Осиповна Аромат! -- Будь я за границей, мне бы за такую фамилию медаль дали, -- похваляется Трифон Кастрюля. Эти Гнусики даже физически гнусны. Вот беременная дама, похожая на кенгуру; вот пухлая и толстая трактирщица -- помесь свиньи с белугой; вот барышня, у которой рот, как дупло: хочется положить туда копейку, и т. д., и т. д., и т. д. Тошнотворно-уродлива жизнь! Не смотреть бы, закрыть бы глаза, но Чехов ненасытно глядит, растравляет в себе эту брезгливость, словно в ней для него какая-то странная отрада. Бережно, тщательно заносит в тетрадку несуразные, идиотские речи: -- Чем ваш муж занимается? -- Касторку принимает. -- Отчего умер ваш дядя? -- Он вместо пятнадцати капель Боткина, как прописал доктор, принимал шестнадцать. Таких диалогов у него записано множество. Без них была бы неполна его коллекция абсурдов, несуразностей, нелепостей. И не только глупые речи, но глупые дела и поступки: этот каждый день производит себе рвоту для здоровья, а тот, когда пьет молоко, кладет себе муху в стакан. А вот этот, испортив часы, окунает их в святую воду для починки... А какой-то хозяин гостиницы подает постояльцу счет: -- клопы 15 копеек. Удушливо-глупые Фырзиковы, Мордохвостовы, Цыпчики, они сами воплощенный абсурд.
III
Но для чего же Чехову эти абсурды? Зачем он собирает их с такой удивительной тщательностью? Разве могут они пригодиться ему в его поэтическом творчестве? Попробуем всмотреться в них пристальнее. Все они разнообразны, как жизнь. Мелькают, пестрят в глазах. И только после долгого вглядывания замечаешь в них какую-то общую схему, общий, одинаковый план. В сущности, это один и тот же сюжет, но рассказанный на тысячу ладов. Это вариации одной-единственной темы. Если снять с этих мелькающих образов их пестрые разнообразные одежды, то окажется, что они -- близнецы. Это была только иллюзия, будто Чехов писал о разном; он -- как и каждый великий писатель -- писал многообразно об одном. Его излюбленная тема такая: Был лес: превосходный, здоровый. Пригласили для ухода лесничего. Лес тотчас же захирел и погиб. Бессмыслица, странный абсурд. Казалось бы, этот превосходнейший лес именно при появлении лесничего должен сделаться еще превосходнее. Но -- вопреки всякой логике -- лесничий-то и губит его. Таков неотвратимый закон в заколдованном Чеховском царстве. Логика вещей извращается: из каждой причины вытекает неожиданное, противоположное следствие; содержание не соответствует форме: вот величественный статский советник, но он лает за рубль собакой. Вот нежная и тихая учительница, но она сечет и колотит детей. Вот певец, но он никогда не поет: "никто не слышал ни разу, как он поет". Вот лесничий, но он никогда не видел леса. Вот богач, миллионер, но он стреляется от нищеты. Всюду это проклятое "но". Если в книге на минуту мелькнет угрюмый, мрачный и тяжелый мужчина, то он скажет о себе непременно: -- Я шутник! Я люблю пошутить. Если появится атеист, вольтерьянец, издевающийся над всеми святынями, то лишь затем, чтоб тайно молиться в соборе перед кощунственно-осмеянной иконой. У всех этих различнейших образов схема построения одинаковая: каждый образ слагается из двух внутренне-противоречивых частей, взаимно отрицающих друг друга. Главный эффект заключается именно в их полярности. Оттого-то они и скрепляются союзом "но", указующим их несоединимость, несовместимость, абсурдность. Чехов до упоения любил отмечать неудачливость, никчемность, ненужность различных человеческих дел. В записной книжке он с непонятным упорством возвращается снова и снова к этой излюбленной теме. -- N. всю жизнь боролся, изучая болезнь, изучая ее бацилл; он посвятил всю жизнь этой борьбе, "но" вдруг незадолго до смерти оказалось, что эта болезнь нисколько не заразительна и совсем не опасна, -- читаем на одной странице. На другой странице почти дословно то же самое: -- Муж и жена всю жизнь ревниво следовали идее "икс" и по ней, как по формуле, строили свою жизнь. И только перед смертью спросили себя: а может быть, эта идея несправедлива? Множество подобных сюжетов: о чиновнике, который верил всю жизнь, что он болен, отказался от всех наслаждений и радостей, и вдруг "перед смертью узнал", что он был здоров и силен: о докторе, который стал по ошибке писателем, и только "перед смертью спохватился"; о женщине, которая весь век, прожила с нелюбимым и только "потом поняла", что жизнь сгублена, испорчена навеки, -- вообще о напрасных, никчемных делах, которые уже исправить нельзя. "Люди делают не то и не так", -- здесь тема этих набросков, этюдов, эскизов. Учат дочерей фортификации! Секут сыновей за пятерки! Лечатся всю жизнь от болезней, которых у них нет! И странно: именно такие поступки, идущие наперекор естеству, для Чехова художественно ценны! Он запоминает их, сберегает, записывает. Неужели он отождествил живописное с уродливым и нелепо-абсурдным? Почему только нарушение форм, только искажение привычных обличий привлекает его к себе, как художника? Мы видели, что записано им о браке, о любви, о семье. То же самое он записал обо всем, обо всех проявлениях быта.
IV
Часы били как-то странно: пробили пять, потом три. Антон Чехов. "Мужики" Но что же он делал с такими гротесками? Для чего он собирал их так тщательно? Им ведь не место в его гармоническом творчестве. Чехов гармоничен, как Пушкин: все у него соразмерно и стройно: ни судорог, ни гримас, ни надрывов. Гениальная простота его стиля до сих пор не оценена по достоинству. Он единственный после Пушкина умел в литературе говорить ровно, не напряженно и просто. У Толстого простота непростая: Тургенев рядом с Чеховым -- вычурен. Нужна была великая воля и мужественность ясной и не суетливой души, чтобы выработать такой стальной, лаконический стиль. Те же, кто сентиментально и кислосладко твердит до сих пор о какой-то чеховской расслабленности, вялости, женственности, ничего не понимают в искусстве, ибо каждое творение Чехова так мускулисто, так энергично по своим краскам и образам, что является отрицанием дряблости! И всюду мера, гармония, стройность, строгая симметричность деталей. Глаз у Чехова трезвый и правильный: он не видит ни химер ни чудовищ. Это не гоголевский все искривляющий, все искажающий глаз. Для чего же, повторяю, ему были нужны эти груды гомерических абсурдов? Как он использовал их в своих драмах, повестях и рассказах? Обратимся к этим повестям и рассказам. Женщина поцеловала в темноте не того, кого шла целовать, а другого. Родители благословили свою дочь не иконой, а портретом Лажечникова. Муж хочет купить револьвер, чтоб убить свою неверную жену, а покупает птицеловную сетку, которая ему совсем не нужна. Таковы его типичные сюжеты. Он верен им неизменно всегда. В каждом отмечает нескладицу человеческих желаний и дел. Кладоискатель всю жизнь ищет и ищет клад, а на что ему клад, и не знает ("Счастье"). Чиновник призывает всех окружающих к радости, учит их искусству быть счастливыми, а сам оказывает несчастнее всех ("Счастливчик"). Дядя Ваня вешает у себя в спальне, в деревне, огромную карту Африки, хотя спрашивается: на что ему Африка? Неграмотный староста проводит к себе телефон, который ему совершенно ненужен, которым пользуются лишь клопы и тараканы. -- Вот первые, какие мне вспомнились, схемы чеховских сюжетов и образов, демонстрирующих ту же абсурдность наших затей и деяний. У Чехова особенный тон, когда он повествует о такой чепухе бытия: ровный, невзволнованный, "матовый". Чуткий к такой чепухе бытия, он отмечал ее не только в водевилях, а и в позднейших лирических драмах и в последних столь углубленных рассказах. Вспомните хотя бы "Трех сестер". Какая страшная демонстрация никчемности нашего быта. Эти сестры так жаждут от жизни какого-нибудь подарка, сюрприза, и вот одна из них в день именин наконец-то получает подарок: -- Позволь поднести тебе вот эту книжку, -- говорит ей бездарный Кулыгин. -- История нашей гимназии, написанная мною. В этой книжке ты прочтешь список всех, кончивших курс в нашей гимназии за эти пятьдесят лет! Изо всех во всем мире вещей ей меньше всего нужна эта "История Гимназии". Девушке, такой прелестной и кроткой, с такой поэтичной душой, дарят, словно в насмешку, официальную "Историю казенной тмутараканской гимназии с приложением полного списка всех окончивших эту гимназию в течение пятидесяти лет с 1839 по 1889 год". Но Чехову и этого мало. Оказывается, что и "Историю Гимназии" этой девушке дарят не впервые. -- Ведь на Пасху ты уже подарил мне такую книжку! -- говорит сквозь слезы Ирина. У нее вся душа раскрывается, молится, и жаждет и ждет, а ей -- по тому же закону абсурда, которому у Чехова подчинена наша жизнь, подносят -- и не раз, а всегда -- нечто запыленное, мертвое, до ужаса, до смешного ненужное. Чехов, должно быть и сам не заметил, что такими же абсурдами, ненужностями он окружил, как кольцом, весь быт этих несчастных "Сестер". Начать хотя бы с того, что в городе, где живут эти сестры, должен бы быть вокзал, но он почему-то поставлен черт знает где, в стороне. -- Странно, говорят в этой пьесе, -- вокзал железной дороги в двадцати верстах от города! И никто не знает, почему это так. Сестры знают много языков, но, к чему им эти языки, неизвестно. -- Я и сестры, -- говорит Андрей, -- знаем французский, немецкий и английский языки, а Ирина знает еще и итальянский. В этом городе знать три языка -- ненужная роскошь. Даже и не роскошь, а какой-то ненужный придаток, вроде шестого пальца. И все, что у них есть, им ненужно. Все, что они знают, ни к чему. Все какие-то шестые пальцы. А если какое-нибудь знание нужно, то именно его-то и нет. -- Думают, что я доктор, умею лечить всякие болезни, а я не знаю решительно ничего, все позабыл, что знал, ничего не помню, решительно ничего, -- говорит в этой пьесе доктор. Словом, как и в новонайденной книжке, о которой мы сейчас говорили, все некстати, невпопад, не у места. Всех вертит и швыряет во все стороны злая чепуха бытия... Не только в записной своей книжке, куда он заносил все мимолетное, но и в самых значительных, монументальных творениях Чехов от начала до конца был верен этой единственной теме. Проблема мирового абсурда неотразимо волновала его. Он решал ее множество раз не теоретически, и не в "мудрованиях", а в лирике, в бессознательных интуитивных откровениях, не вполне понятных ему самому. Умом он восставал против абсурда, а лирикой его-то и славил. То есть не его, а тех покорных и кротких, которые подчинялись абсурду. Исключите из биографии "Трех сестер" властвующий над ними абсурд, и все их обаяние исчезнет... Но это слишком широкая тема и здесь я ее не коснусь.
V