Satire Stories Sep 25, 02:14 PM

Двенадцатый талон, или Как два Синицына один глаз не поделили

Глазник в наши Малые Броды приезжала раз в месяц. Аделаида Марковна, из области. Женщина строгая, в очках с толстыми, как донышки, стеклами — сама, сказывают, видела неважно, а чужой глаз насквозь.

Талонов на нее выдавали двенадцать. Не десять, не тринадцать — двенадцать. Почему так — никто не доискивался, а держались за эту цифру, будто за что-то святое.

И вот во вторник, часу в девятом, тетя Валя из регистратуры высунулась в окошко и последний, распоследний талон в воздухе подержала — как приманку.

— Синицын! — кричит. — Двенадцатый! Кто Синицын?

А в очереди их, Синицыных, оказалось двое.

Один наш, деревенский, — Егор Тимофеич, пасечник. Мужик тихий, в телогрейке, руки в воске, а глаза — чистая вода, ничего в них худого. Он в поликлинику-то зашел за очками для газеты, читать, — пустяк, в сущности. Копеечное дело.

Второй — из Заречья, тоже Синицын, но в шляпе. Прохор, что ли, Кузьмич. Солидный. Пуговицы блестят, портфель под мышкой, и в портфеле, видать, ничего, кроме важности. Он на автобусе приехал, за тридцать пять копеек, и настроен был эти тридцать пять копеек отработать до последней.

Оба шагнули. Разом.

— Мне.

— Виноват, это мне.

Тетя Валя талон отдернула. Смотрит на них через окошко — то на одного, то на другого, как через прицел.

— Который из вас который?

— Я Синицын, — говорит зареченский, и портфель к груди прижал.

— Дак и я Синицын, — говорит Егор Тимофеич, и вроде даже удивился. — Отродясь Синицын. И батя Синицын был, Тимофей Панкратьич, царствие ему.

— А мой Кузьма Панкратьич, — вставляет шляпа. И тут оба замолчали. Панкратьич да Панкратьич. Не то родня, не то так, случай.

В очереди зашевелились. Очередь наша, известно, — она без представления жить не может. Ей дай спектакль, она и хворь свою забудет.

— А ты докажи, что ты Синицын, — это зареченский Егору. С подковыркой.

Егор Тимофеич даже воском своим оскорбился.

— Как это докажи? Я ж вот он. Стою. Синицын. Чего мне доказывать-то? Я и есть доказательство.

— Мало ли кто стоит. Стоять всякий горазд. Ты бумагу покажь.

— А у тебя самого бумага?

— У меня — паспорт.

— И у меня паспорт. Дома. В комоде, под простынями. Мне что ж, за паспортом в Броды пехом бечь, чтоб этой вон гражданке в стеклах свой родной глаз показать?

Аделаида Марковна, надо сказать, в это время уже в кабинете сидела и в дверь поглядывала. А приему — до обеда. Минуты идут. Двенадцатый талон в воздухе висит, никому не достается.

— Слушайте сюда, — говорит зареченский и палец поднял, как на собрании. — Кому талон нужнее? Мне. У меня катаракта наклевывается. Мне доктор в области так и сказал: наблюдайтесь. А ты за очками пришел, газетку почитывать. Уступи по совести.

И вот тут Егора Тимофеича заело.

Не жадность, нет. Тут другое. Тут, братцы мои, гордость проснулась — та самая, деревенская, которую и в мешок не завяжешь.

— Это как же — уступи? — говорит тихо, а сам белеть начал. — Я, значит, не Синицын выходит? Я, значит, по-твоему, пустое место с газеткой? А ежели во мне тоже, может, эта самая... катаракта наклевывается, тебе почем знать? Ты в меня заглядывал? Нет. А судишь. Человека нельзя по глазу мерить, человека надо по всему мерить, целиком.

— Философ, — фыркнул зареченский.

— А хоть бы и философ. Пасека к тому располагает.

И пошло. Полчаса они друг другу доказывали, который из них Синицын настоящей. Дошли до дедов, до какого-то мерина, которого не то в тридцатом году, не то позже свели со двора, — при чем тут мерин, до сих пор не пойму, а только очень он их обоих разгорячил.

Очередь разделилась. Бабки — те за Егора: свой, воском пахнет. Двое приезжих — за шляпу: солидный, катаракта, все честь по чести. Стоял такой гвалт, что Аделаида Марковна вышла в коридор и рукой по косяку хлопнула.

— Тихо! — говорит. — Что за базар под самым глазом? Который тут по двенадцатому талону? Заходи уже, я не вечная.

И оба Синицына, замолкши, разом двинулись к двери. Плечом к плечу. Ни один не уступит — застряли в проеме, как два самовара.

Тетя Валя тут журнал раскрыла. И вдруг лицом сделалась виноватая.

— Робяты, — говорит. — А ведь двенадцатый-то не ваш вовсе.

Тишина.

— Как не наш?

— А так. Двенадцатый я час назад выписала. Синицыной Аграфене Панкратьевне. Она первая пришла, номерок взяла, а потом говорит: мне, грит, козу привязать надо да печь загасить, я после подойду. И ушла. А фамилия — Синицына. Вот я вас, дурьи головы, и спутала.

Панкратьевна.

Егор Тимофеич с зареченским переглянулись. Не то брат, не то сестра, не то седьмая вода — а только выходило, что талон-то был бабкин. Не ихний. Родня все лечиться собралась, да поодиночке, врозь, по гордости своей.

И вот в аккурат в эту минуту дверь с улицы — хлоп. И заходит она. Аграфена Панкратьевна. Платок до бровей, руки красные, и от нее козой да дымком тянет.

— Отдоила, — сообщает всему коридору. — Загасила. Ну, кто тут мой номер стерег?

Протиснулась промеж двух Синицыных — те так и расступились, как рожь, — и в кабинет прошла. Первая. По праву.

А двое мужиков остались в дверях стоять. Оба Синицыны. Оба Панкратьевичи. И оба — без талона.

Постояли. Помолчали.

— Слышь, — говорит наконец Егор Тимофеич зареченскому, уже без злобы, устало. — А мерина-то, выходит, зря делили.

— Выходит, зря, — вздохнул тот.

И пошли вдвоем на крыльцо — курить. Родня все-таки.

1x
Loading comments...
Loading related items...

"You must stay drunk on writing so reality cannot destroy you." — Ray Bradbury