Ему открывают дверь
В Иркутске зимой Ангара не замерзает. Тридцать градусов, а она парит — идешь по набережной, и над черной водой висит пар, будто под рекой кто-то варит огромный суп. Деревянные дома в Глазковском предместье тонут в этом пару по самые наличники. Резные, кривые, теплые дома. Красиво. И жутко, если честно.
Я ночная медсестра в старой поликлинике на Маратовской. Профессия у меня спокойная: ночью больных нет, только я, чайник да картотека. Пью растворимый кофе — плохой, но горячий. И грызу сушки. Соседка смеется: как ты в мертвецкой тишине не боишься? А я привыкла. Больница — это ведь дом, где болезни живут по расписанию. Ничего личного, все по часам, все под контролем. Мертвых тут не держат, а живые до утра спят по своим квартирам за рекой.
Город я люблю. Люблю, как под утро над Ангарой встает розовый пар и купеческие особнячки на Карла Маркса делаются игрушечными. Люблю сквер у драмтеатра, где летом продают омуль горячего копчения, а зимой — каленые кедровые орешки в кульках из газеты. Люблю свой маршрут на работу: через мост, мимо ледокола-музея, вниз по обледенелой лесенке к деревянным домикам, где пахнет печным дымом и мороженой рябиной. В такие ночи кажется, что этот город тебя бережет.
В ту ночь мне выдали задание: разобрать архив за старые годы. Списать в утиль журналы вызовов на дом — их держат тридцать лет, а потом жгут.
Пыль. Мышиный помет. Химический карандаш, выцветший до сиреневого. Я листала машинально, зевала — и вдруг рука сама остановилась.
Один доктор. Детский. Ходил по вызовам к малышам и к одиноким старухам — к тем, кто откроет дверь белому халату не глядя. В его графе, из ночи в ночь, слишком часто стояла короткая пометка. Одно слово. «Летально».
У детского врача. Раз за разом. И почерк спокойный, ровный, с завитушками. Такой почерк бывает у человека, который любит свою работу.
Я отложила журнал. В горле стало сухо. Батарея под окном булькнула — и замолчала. И весь дом будто прислушался вместе со мной: перестали потрескивать половицы, стих ветер в форточке, только где-то в глубине коридора капала вода из крана. Кап. Кап. Как отсчет.
В регистратуре кто-то был.
Нет. Не так. В регистратуру кто-то стучал — с той стороны стеклянного окошка, из темного холла, куда я не заходила. Мягко. Костяшками. Так стучат воспитанные люди.
— Заперто! — крикнула я. — Ночью приема нет, вызывайте скорую!
Стук повторился. И голос — тихий, теплый, будто медом мазанный:
— Открой, дочка. Я свой. Я только послушаю сердечко.
В приемнике на подоконнике — я его на ночь всегда включаю, чтоб не так пусто, — сквозь шип поймалась старая песня. Бутусов пел ровно, обреченно:
«Круговая порука мажет, как копоть…
Скованные одной цепью,
связанные одной целью».
Я смотрела на матовое стекло окошка. За ним, в темноте холла, качнулась тень. Белая. Длинная, до пола. Халат.
— Ну что же ты, — ласково сказал халат и приложил ладонь к стеклу. Гладкую, ухоженную ладонь врача. — Я к деткам всю жизнь по ночам ходил. Мне всегда открывали.
Стекло под ладонью запотело — изнутри, с моей стороны, хотя рука была снаружи. Я попятилась. Задела чайник, он с грохотом полетел на пол, и я, кажется, тоненько взвизгнула, как та старуха из журнала, у которой в графе стояло короткое слово.
— Не бойся, — сказал он совсем близко, будто окошка между нами уже не было. — Я быстро. Ты только дыши. Вот так. Хорошая девочка.
Я бросилась к телефону на стене. Крутила диск скорой, а он все щелкал вхолостую — линия мертва, гудка нет, только в трубке дышат. Ровно. Спокойно. С той стороны.
А в холле уже скрипнула дверная петля. Ту дверь я вечером точно запирала. Точно. Я это помню.
Белое подплывало ближе.
Paste this code into your website HTML to embed this content.