Back to the USSR Sep 6, 06:51 PM

Оркестр не расходится

В поезд я садился в наушниках, с термокружкой и билетом до Нижнего. А сошел — на перрон, где пахло угольным дымом, мокрой сиренью и почему-то мазутом. Табло не горело. Часы были стрелочные, круглые, с черными римскими палочками. И тетка в оранжевом жилете кричала кому-то в спину: «Гриша, лабухи-то приехали?»

Владимир.

Табличка на торце вокзала — эмалевая, синяя, буквы толстые. Год я узнал позже, по газете, забытой на лавке: восемьдесят четвертый, конец мая. Стоял я с рюкзаком, в котором лежал ноутбук — мертвый теперь навсегда, батарея не в счет, — и не понимал ровным счетом ничего. Кроме одного: назад в тот вагон я уже не сяду. Вагона не было. Поезд ушел в сторону, которой на моей карте не значилось.

Ладно. Разберусь.

В таких случаях, говорят, надо к людям. Я и пошел к людям — вернее, на голос. Голос звал Гришу, а Гриша, судя по всему, отвечал матом откуда-то из-под навеса. Я сунулся туда почти машинально; так подходишь к сцене, когда слышишь, что микрофон фонит, и руки сами тянутся убавить гейн.

Под навесом сидел мужик в мятой рубахе и держал трубу. Держал неправильно — как держат вещь, которую боятся. Рядом на ящике курил второй, худой, в очках с треснувшим стеклом.

— Не заводится, — сказал мужик с трубой и посмотрел на меня, как на прохожего, каким я и был. — Мундштук повело. Или губа. Или все сразу, Валь.

— Дай гляну.

Сам не знаю, зачем сказал. Трубу я держал последний раз в музыкалке, лет в четырнадцать, и то без радости. Но мундштук — это железо, а железо я чувствую руками; двадцать лет верчу разъемы, переходники, дешевые китайские джеки, которые надо чуть подогнуть, чтоб контакт пошел. Взял. Мундштук сидел в стакане с перекосом, крошечная вмятина на ободке. Я поддел ногтем, повернул, подышал в раструб, вытряс каплю. Вставил ровно.

— На. Дуй.

Мужик дунул. Пошло. Не бог весть что — сипло, но ровно, без того подсвистывания, что резало ухо секунду назад.

Очкарик снял очки, будто без них видел лучше.

— Ты чей? С филармонии прислали?

Я мог соврать. Врать я умею — работа такая, продюсерская. Но сказал полуправду, она всегда живучее:

— Проездом. Звукач. Отстал от поезда.

— Звукач, — повторил он с уважением, которого слово тогда еще не растеряло. — Слушай, звукач. У нас беда. Танцы завтра открываем в парке, первые за сезон, а нас четверо вместо семи. Двое на картошке в подшефном, один запил. Не поможешь развесить да свести? Аппаратура — ДК дает, «Электрон», две колонки, но фонит, зараза, на весь Клязьменский откос.

Танцплощадка.

Вот куда меня вынесло. Не в цех, не в лабораторию, не в геологическую партию — на деревянный круг под открытым небом, обнесенный низкой оградой, с гирляндой лампочек в мокрой листве. Я это место увидел вечером, когда Валентин — тот, с трубой, — привел меня туда через парк.

Пахло сырой землей и краской. Скамейки перекрашивали к сезону, синим по прошлогоднему зеленому, и краска не сохла из-за дождей. Эстрада — ракушка из гнутой фанеры, облупленная. На фанере кто-то химическим карандашом вывел ноты и рядом, помельче, «Танька дура». Классика жанра, подумал я. Вечная, как ре минор.

Аппарат оказался хуже, чем я боялся, и лучше, чем мог. Усилитель гудел на пятидесяти герцах — земля, конечно, петля по земле, у нас это лечат за минуту, а тут нет ни нормального «шнура-земли», ни изоленты приличной. Я развязал все, перекинул массу на одну точку, отрезал лишнюю оплетку перочинным ножом Валентина. Гул сел. Не ушел совсем — но сел так, что стало слышно трубу, а не сеть.

— Ты колдун, что ли, — сказал очкарик Аркадий.

— Я просто это уже видел, — ответил я. И это была чистая правда, только он понял ее иначе.

Ночевал я у Валентина, на раскладушке в комнате, где на стене висела фотография духового оркестра — молодые, в кителях, при трубах, еще до всего. Утром пил желудевый кофе, который назвать кофе можно было только из вежливости, ел хлеб с маргарином и слушал, как за окном кто-то выбивает половик. Ровно, методично. Будто метроном включили на весь двор.

К вечеру распогодилось — обманчиво. Небо стояло высокое, бледное, но по краю, за рекой, копилось что-то сизое.

Народ пошел к семи. И вот тут меня накрыло по-настоящему — не витринами, не ценами, а людьми. Девчонки в ситцевых платьях, с начесом, стриженые под то, что через двадцать лет назовут смешным, а сейчас это было — красиво. Парни в клешах, кто в рубахе навыпуск, кто в пиджаке не по погоде, и от всех — «Шипр», «Саша», еще что-то приторное, и папиросный дым. Никто не смотрел в телефон. Некуда было смотреть, кроме как друг на друга. Я стоял за пультом — за фанеркой с двумя ручками — и впервые за много лет не думал, как это продать.

Оркестр заиграл. Валентин на трубе, Аркадий на аккордеоне, барабанщик — пацан лет семнадцати, серьезный, как на экзамене, и старик на кларнете, которого все звали по отчеству, Кузьмич. Играли «Рио-риту», потом что-то местное, вальсок. Танцплощадка задышала.

— Слышь, звукач, — Валентин в перерыве вытер губу платком. — А ты свое-то что-нибудь можешь? Молодежь скучает на старом.

И вот тут знание будущего пригодилось не по цене, не по моде — а по делу. Я не мог им дать синтезатор, которого нет, и песни, которых еще не написали. Но я мог отдать то, что у меня в голове лежало готовым: аранжировку. Гармонию. Ход, до которого здесь дойдут через годы.

Я насвистел Аркадию простую вещь — четыре аккорда, что через десять лет будут в каждом дворе. Показал барабанщику долю — не «раз-два», а с синкопой, чуть ленивее, чем он привык. Кузьмичу подсказал контрапункт на кларнете, две ноты всего. Валентину — верхний голос.

— Это ж не наше, — засомневался Кузьмич.

— А вы сыграйте. Ваше станет.

Они сыграли. Криво, на второй раз ровнее, на третий — площадка встала. Реально встала и слушала, а потом пошла танцевать, и барабанщик улыбнулся впервые за вечер, поймав ту синкопу.

А потом ударил дождь.

Не морось — стена. Разом, как крышку сдернули. Гирлянда зашипела, я метнулся к усилителю, накрыл своей курткой, заорал «выключай питание!» — коротнет же. Валентин прижал трубу к груди, как ребенка.

И никто.

Не.

Ушел.

Вот это я запомнил на всю оставшуюся — там, тут, где угодно. Люди стояли под ливнем на деревянном кругу, платья липли, начесы потекли, парни накрывали девчонок пиджаками, — и не расходились. Ждали. Смотрели на промокшую ракушку эстрады, где четверо мужиков и пацан решали: играть или прятаться.

— Электричество нельзя, — сказал я. — Убьет.

Валентин кивнул. Отставил трубу. Взял ее снова.

— А без электричества можно.

И вышел под дождь. Без микрофона, без колонок — которые я так ловко починил и которые теперь были ни к чему. Просто труба и мокрые губы. За ним — Кузьмич с кларнетом, Аркадий с аккордеоном под навесом, барабанщик выбивал по ободу, чтоб не мочить пластик. Заиграли тот самый вальсок. Старый, довоенный почти.

И площадка закружилась под дождем. Босиком по лужам, туфли в руках. Кто-то смеялся, кто-то плакал — не разберешь под водой, да и незачем.

Я стоял у мертвого пульта. Все мое умение — петли по земле, гейн, сведение — в эту минуту не стоило ничего. А четыре человека без единого ватта держали двести душ под ливнем.

Вот тогда я и подумал: а хочу ли я назад?

Там, откуда я, все бы записали. На три камеры, с петличками, свели бы в наушниках, выложили, собрали лайки. И через день забыли. А это — не запишется никак. Это можно только промокнуть.

Дождь кончился так же вдруг. Запахло озоном и мокрой листвой, лампочки, которые я успел вырубить, снова моргнули, когда Аркадий рискнул включить. Народ хлопал — ладонями мокрыми, глухо, тепло.

— Останешься? — спросил Валентин, отжимая рубаху. — Нам звукач нужен. И вообще.

Поезд мой ушел в сторону, которой нет на карте. Обратного расписания мне никто не показывал.

— Останусь, — сказал я. — На сезон. А там видно будет.

Сезон, между прочим, длинный. До самой осени.

1x
Loading comments...
Loading related items...

"Start telling the stories that only you can tell." — Neil Gaiman