Остановка по требованию
Обходчик путей ходит там, где поезд только проносится. Между станциями. По ту сторону насыпи, где кончается расписание и начинается степь.
Мой перегон — под Шахтами, глухой отрезок ветки, где электрички идут редко, а «дизель» — и вовсе три раза в сутки. Слева насыпь, справа лесополоса: акация да клен, посажены еще при Хрущеве от суховея, стоят черной стеной, и что там внутри — днем не разглядишь, а ночью и подавно. Моя работа — фонарь, молоток на длинной ручке, костыльный ключ. Иду и слушаю рельс. Хороший рельс поет ровно. Треснувший — дребезжит, будто у него в голосе слезы. Я по звуку болезнь пути слышу, как доктор фонендоскопом.
Чай беру из дома в солдатской фляге, обшитой войлоком, — с чабрецом, его тут по посадкам полно, нарву летом и сушу. Сахар вприкуску, рафинад, ношу в спичечном коробке. Не ем на ходу ничего другого: желудок больной, да и не до того. Курю мало. Фонарь у меня старый, аккумуляторный, «жучок»: подсядет — качаешь рычаг рукой, и он тарахтит, как сверчок в жестянке. В степи этот звук — единственное, что твое. Все остальное — чужое.
Людей на перегоне быть не должно. Перегон — это между. Тут не живут, тут проезжают. И все-таки я их вижу.
Выходят на платформах-времянках — бетонная плита да столб с фонарем, «остановка по требованию». Днем тут сойдет бабка с рынка, с сумками, и потопает по грунтовке в хутор. А ночью — ночью иногда стоит фигура. Одна. С сумкой, с рюкзачком, в дешевой куртке. Молодые чаще. Едут в город, деньги считают, на билет до конечной не хватает — сходят раньше, чтоб дальше на попутке, полем, напрямик. Через лесополосу.
Я им кричу через насыпь: «Куда на ночь глядя! Ждите утреннего!» Одни машут — отстань, дед. Другие не слышат в наушниках. Уходят в черную стену акаций. И — все.
Потому что в посадках кто-то есть.
Я его ни разу не видел в лицо. Только приметы, что остаются на моем участке. Примятая трава там, где ее мять некому. Портфельчик, дешевый, черный, — забытый у времянки, я его отнес на станцию, никто не спросил. Билет, надорванный, в грязи, на имя, которого больше нет. И запах. Сладковатый, тяжелый, ползет из глубины посадки, и мухи над одним местом висят даже в марте, когда мух не бывает.
Весной прошлого года из посадки у семьсот двенадцатого километра выбежала собака и вынесла к путям то, что я подбирать не стал. Я сел на рельс и долго качал свой фонарь-жучок, просто чтоб он тарахтел, чтоб не тишина. А потом пошел на станцию звонить.
Приезжали. Ходили по посадке цепью, с щупами. Нашли не одно место. И стало ясно, отчего мой перегон так тихо глотает попутчиков. Кто-то знает расписание лучше меня. Кто-то встречает тех, кто сошел не на своей станции. Заговаривает. Ведет короткой дорогой — через акации, полем. И дальше — молчание.
В ту ночь я шел по семьсот двенадцатому. Дизель прогремел в час, обдал горячим железом и пропал за поворотом, красный огонек растворился. И на времянке осталась фигура. Девчонка, лет шестнадцати, с рюкзачком, в белых наушниках. Мнется. Смотрит в телефон — связи тут нет, я-то знаю.
А из посадки, ей навстречу, от черной стены отделилось что-то. Тихо. Ровно. Мужская фигура, обычная, неприметная, с сумкой через плечо. И пошло к платформе — спокойно, будто так и надо, будто он тут смотритель, будто он ей помочь идет.
Я заорал. Так, что рельс, кажется, отозвался.
«ЭЙ! На платформе! КО МНЕ ИДИ! БЫСТРО!»
И побежал через насыпь, светя фонарем ему в лицо — качал рычаг на ходу, и «жучок» тарахтел, как припадочный, выхватывая из тьмы то щебенку, то шпалу, то — на миг — его. Он вскинул руку, заслоняясь от света. Лица я снова не разглядел. Разглядел, что в другой руке у него был провод. Обмотанный вокруг кулака, с деревянной ручкой на конце. Простая петля-удавка. Такую делают, чтоб быстро и тихо.
Девчонка сдернула наушник — до нее дошло. Метнулась ко мне, к свету, споткнулась о рельс, я поймал ее за локоть, дернул за спину, себе. И встал между ней и посадкой, подняв фонарь и молоток на длинной ручке.
В наушнике, что болтался у нее на груди, тонко пело — Цой:
«Электричка везет меня туда, куда я не хочу…»
Мы стояли, я и он, шагах в десяти. Он не бросился. Он вообще не спешил — это в них самое страшное, в таких. Он просто смотрел на мой фонарь, будто прикидывал, сколько тот еще протянет без подзарядки. Терпеливый. Он ведь весь перегон переждал в этой посадке, ему торопиться некуда.
«Иди отсюда, — сказал я. — Я тебя запомнил. Молоток видишь? Я им рельсы простукиваю сорок лет. Рука не дрогнет».
Он еще постоял. Потом размотал провод с кулака — неторопливо, виток за витком, — сунул в сумку. И ушел обратно в акации, растворился в них, как и не было. Только трава примялась.
Девчонку я довел до станции сам, всю дорогу светил фонарем во все стороны и качал его, качал, чтоб тарахтел. Сдал дежурной, позвонил куда надо, дождался утреннего.
Его не нашли. Ни в тот год, ни после. Говорят, он работал долго — по всей ветке, от станции к станции, там где лесополоса подходит к самым путям. Выбирал тех, кто сошел не на своей платформе. Тех, кого не хватятся сразу.
Я до пенсии не доработал. Ухо у меня теперь все слышит: и как рельс поет, и как акация шумит не от ветра. Но по ночам на перегон больше не выхожу.
А фонарь-жучок держу заряженным. Дома. У кровати. Мало ли кто выйдет на моей остановке.
Paste this code into your website HTML to embed this content.