Перевоз на сонную сторону
Тишина.
В Тутаеве она особая — с запахом реки, с холодком, что поднимается по спуску улицы Ушакова и ложится на подоконники. К полуночи гаснет последнее окно на Романовской стороне, и город будто задерживает дыхание. Волга внизу не шумит — она дышит; медленно, глубоко, как большое усталое животное, которому давно пора спать, да все не спится.
Уле не спалось тоже.
Ей девять, и она знала про свой город больше, чем полагается девчонке: знала, что доски на старом причале скрипят на семь ладов, что кот кузнеца Фомича прячется под перевернутой лодкой у самой воды и оттуда светит двумя зелеными угольками, знала, что если прижаться ухом к печке — слышно, как за стеной, у бабки Насти, тикают ходики. Все она знала. Только вот заснуть не умела — третью ночь подряд.
И не одна она. Весь берег ворочался.
— Это оттого, что колокол умолк, — сказала днем бабушка, разглаживая ей вихор ладонью, сухой и теплой, как печная заслонка. — Был на той стороне, у Бориса и Глеба, маленький колокол. Не набатный — не гуди, не пугай. Голосок с ноготок. Он не звал на службу, он вечером говорил городу: спи. Тихонько так, будто мать над люлькой. Мой дед под него засыпал, и я, и ты. А по весне сорвался с перекладины — да в Волгу. С тех пор река его прячет, а мы третий год толком не спим.
Уля запомнила.
Ночью, когда часы в кухне пробили полночь и замолчали, будто сами устыдились шума, она натянула валенки прямо на босу ногу, накинула бабушкин платок и вышла.
Двор был синий. Весь мир был синий — от луны, от снега, от того особого света, что бывает только в час, когда честные люди спят. Она спустилась переулком к воде. Мимо покосившегося палисадника, мимо колонки, обросшей ледяной бородой, мимо черных яблонь, что стояли, растопырив пальцы, и ничего не говорили. Пахло дымом и рекой.
У причала горел огонек.
Не фонарь — фонарем тут и не пахло, электричество на спуске отродясь еле теплилось. Огонек был живой, масляный, качался на носу низкой плоской лодки, каких Уля отродясь в Тутаеве не видала. А на корме сидел старик.
Борода лопатой. Шапка треухом. Весла — длинные, как удочки на сома.
— Ну, — сказал он, не оборачиваясь. — Долго ждать-то тебя. Садись, коли пришла.
— Я? — Уля остановилась. В валенках подтекало — снег набился, тает. — Куда садись?
— На тот берег. — Старик мотнул бородой за реку, где в темноте угадывались купола Борисоглебской стороны, черные на черном. — Прохор я. Перевозчик. Тебе колокол нужен? Так его на этом берегу нету. Его на сонной стороне искать.
Волга была вся в пару. Туман стоял над ней, как молоко в широкой миске, и в этом молоке тонули огни, звуки, самый край мысли. Уля шагнула в лодку — та даже не качнулась, будто и не по воде стояла, а по льду, по камню, по чему-то очень надежному.
И тут из тумана на нос лодки шагнула цапля.
Серая, длинноногая, с глазом желтым и недовольным. Встала на одну ногу, поджала другую и оглядела девочку сверху вниз — как учительница глядит на кляксу в тетради.
— Опять ребенок, — сказала цапля скрипуче. — Прохор, я тебе сколько раз говорила. Детей возить — морока. Они там все трогают.
— Пелагея, помолчи, — беззлобно отозвался старик и оттолкнулся веслом.
Берег отъехал.
Они плыли. Весло опускалось и поднималось без единого всплеска; туман расступался и смыкался за кормой, и очень скоро Уля перестала понимать, где Романовская сторона, где Борисоглебская, где вообще низ и верх. Луна плыла рядом с ними в воде — целая, круглая, и не разбивалась от весла, будто была не отражением, а настоящей, второй, ручной какой-то луной.
— Слушай сюда, — цапля переступила с ноги на ногу. — На сонном берегу живут все звуки, которые город потерял. Понимаешь? Все, что здесь когда-то отзвучало да пропало. Скрип качелей, которых давно нет. Смех, которому сто лет. Первое слово, что сказал кто-то, кого уж и на свете не осталось. Они там. Тихие. И твой колоколец там же.
— А как я его узнаю? — шепотом спросила Уля. Шепотом — потому что громче тут было нельзя, тут воздух сам был как натянутая нитка.
— Глазами — никак, — отрезала цапля. — Там смотреть без толку. Там все на один вид — серое да сонное. Ты ушами ищи. Тот звук, от которого у тебя самой глаза сами закрываются, — он и есть.
Лодка ткнулась во что-то мягкое.
Берега Уля не увидела — увидела пологий скат, весь заросший высокой седой травой, и трава эта тихонько звенела. Не ветром. Сама по себе. Каждая былинка — свой звук: одна дзинькала, как ложечка о стакан, другая ухала совой, третья бормотала не то колыбельную, не то считалку. Тысячи тысяч. Целое поле потерянного.
Уля пошла.
Валенки утопали в звенящей траве по колено. Голова кружилась — так их было много, этих звуков, все тянули к ней, все шептали: я, возьми меня, я тот самый. Вот заплакал ребенок — где-то, когда-то, давным-давно. Вот засмеялась девушка. Вот скрипнула калитка, которой нет. Уля шла и слушала, и от каждого звука хотелось остановиться, сесть в траву и заплакать — так они были родные и такие потерянные.
Она закрыла глаза.
Так стало легче. Глаза-то и вправду мешали. Она перестала искать глазами и стала просто идти на ощупь, руками разводя звенящую траву, — и слушать, слушать, слушать.
И вот.
Среди тысячи голосов — один. Тоненький, с ноготок. Он не звал и не плакал. Он просто говорил, ласково и без слов: спи. И у Ули сами собой, вот честное слово, начали слипаться веки. Ноги стали ватные. Захотелось лечь прямо тут, в седую траву, под ручную луну, и уснуть на сто лет.
— Не смей! — крикнула с лодки цапля. — Уснешь тут — тут и останешься! Хватай его — и назад!
Уля протянула руки на звук — как за водой из ручья тянутся, горстью. И звук лег ей в ладони. Теплый. Круглый. Живой, как птенец. Она сжала пальцы — осторожно, чтоб не спугнуть, — и побежала к лодке, спотыкаясь, зевая на каждом шагу.
Прохор оттолкнулся. Берег с седой травой ушел в туман и пропал, будто его и не было.
— Держи крепче, — буркнула Пелагея, но уже не сердито. — Не расплескай. Он тихий, ему бы к своему месту — на перекладину, к Борису и Глебу.
К Борисоглебской стороне пристали в самый глухой час.
Уля поднялась по обледенелому спуску к белой церкви — той, что стоит над Волгой уже которую сотню лет и все смотрит на воду. Колокольня была пуста, только на нижней перекладине темнела пустая скоба — то самое место, откуда весной сорвался голосок. Девочка встала на цыпочки. Разжала ладони.
И звук вернулся домой.
Сперва тихо — будто пробуя, не забыл ли он, как это делается. Потом ровнее. По всему заречью, над обеими сторонами, над черными яблонями и синим снегом, над спящей рекой поплыл маленький колокольный голос: спи, спи, спи. С ноготок голосок, а услышали его все.
Уля даже не помнила, как перевез ее Прохор обратно. Не помнила, как поднялась переулком, как стянула мокрые валенки, как забралась под одеяло, еще хранившее ее собственное тепло.
Она спала.
Весь Тутаев спал — впервые за три года по-настоящему, глубоко, до самого донышка. Спала бабка Настя, и часы ее тикали в лад колоколу. Спал кузнец Фомич. Спал даже зеленоглазый кот под перевернутой лодкой — свернулся клубком и урчал во сне что-то свое, кошачье.
А над рекой, в остывающем тумане, старик в треухе сматывал веревку, погасил масляный огонек и сказал цапле:
— Ну вот. Одним спящим городом больше.
— Дети, — проворчала Пелагея, поджимая ногу. — Все-таки от них бывает толк. Изредка.
И лодка растаяла в молоке — до следующей ночи, когда где-нибудь еще какой-нибудь город потеряет свой тихий голос и не сможет уснуть.
А Уля утром так и не поняла — было это или приснилось. Только валенки у печки стояли мокрые. И где-то за рекой, чуть слышно, все говорил и говорил маленький колокол: спи.
Paste this code into your website HTML to embed this content.