Перо на перилах
В Самаре осень начинается с запаха. Тина, мокрая листва из Струковского сада, а поверх — сладкая гарь с кондитерской фабрики, которую ветер таскает через весь старый город. Я живу на Куйбышева, в купеческом доме с лепниной, где лестница пахнет кошками и чужими супами, а балкон держится на честном слове и двух ржавых кронштейнах.
На этот балкон он и упал.
Не спустился. Не пришел. Упал — с глухим, мокрым звуком, будто с неба сбросили мешок. Я выронила чашку. Кофе — по плитке, осколки — под тапки, а там, среди моих засохших петуний, лежал человек.
Голый до пояса. Спина — сплошная работа мясника: два длинных рубца от лопаток вниз, будто что-то вырвали с корнем, вместе с мясом. Кровь у него была не красная. Темнее. Как вишневый сок, если варить его слишком долго.
Я должна была вызвать скорую. Должна была орать на весь двор. Вместо этого я стояла в дверях, в одном носке, с идиотским совком в руке, и смотрела, как он поднимает голову.
Глаза.
Про эти глаза я потом думала неделю. Серые — но с таким отливом, знаете, как небо над Волгой перед грозой, когда вода делается оловянной и лодки на веслах спешат к берегу, а над Жигулями уже громыхает. Он посмотрел на меня. Без страха. Без мольбы. С такой усталостью, будто падал очень долго и наконец-то долетел.
— Закрой дверь, — сказал он. — Дует.
Я закрыла. Идиотка.
Звали его — он назвался позже, когда я замотала ему спину разорванной простыней и напоила чаем с малиной, потому что больше ничего лечебного в доме не водилось, — Рэм. Короткое, как выдох. Врал, наверное. Ангелы вообще, я подозреваю, много врут; иначе как бы они выживали среди нас.
Он не говорил, что ангел. Это я решила сама. По перьям.
Перья я находила потом везде. В сливе раковины. В подкладке пальто. Под подушкой — одно, длинное, черно-сизое, с металлическим блеском, будто вымоченное в нефти. Я держала его на свет и не могла понять, красиво это или страшно. Кажется, и то и другое сразу. Как он сам.
Первые три дня он почти не вставал. Лежал на моей кровати лицом вниз, чтобы не тревожить спину, и молчал. А я — я, взрослая женщина, реставратор в музее модерна, у которой на работе особняк Курлиной и очередь научных статей, — я прогуливала смены и сидела рядом на полу. Смотрела, как ходят мышцы под его кожей. Как он дышит.
На четвертый день он заговорил.
— Ты не спрашиваешь, откуда я, — сказал он в подушку.
— А ты ответишь?
— Нет.
— Тогда зачем спрашивать.
Он засмеялся — тихо, хрипло, будто давно разучился. И повернулся. И я впервые увидела его лицо целиком, при свете, не в панике первого утра. Господи. Красивым это назвать было мало и грубо. Оно было — правильным. Как будто кто-то очень древний и очень требовательный вычертил его по линейке, а потом добавил шрам через бровь, чтобы не совсем уж идеально. Чтобы было куда смотреть.
Мы гуляли по ночам. Днем он не выходил — говорил, свет режет, а я думала: прячется. От кого — не спрашивала (см. выше, зачем).
Самара ночью — это другой город. Мы спускались по Ленинградской, пустой и гулкой, к набережной. Волга дышала холодом. Фонари роняли на воду дрожащие столбы, и монумент Славы на площади висел в темноте золотой запятой. Он останавливался у парапета и смотрел на реку так, как смотрят на что-то потерянное.
— Раньше я летал над такими, — сказал однажды. — Реки сверху — как трещины в черном стекле. Красиво.
— А теперь?
— А теперь мерзну и хочу твоих сырников.
Я тогда рассмеялась и толкнула его в плечо, и он поймал мою руку. И не отпустил. И вот это — не поцелуй, ничего такого, просто его пальцы на моем запястье, у самой вены, — вот от этого у меня внутри все дернулось разом, как рыба на крючке, которую тащат из глубины на воздух.
Я поняла тогда две вещи. Что влюбилась. И что зря.
Они пришли в четверг.
Я возвращалась с работы — впервые за неделю дотащилась до музея, — и во дворе, у нашей парадной с обвалившимся козырьком, стояли двое. В светлых пальто. Некстати светлых для самарской осенней грязи. Один поднял на меня глаза — и у него они были такие же. Серые, грозовые. Родня.
— Он у тебя, — сказал он. Не вопрос.
Я молчала. В сумке у меня был ключ и билет на речной трамвайчик, который я так и не использовала, и почему-то именно про этот билет я подумала: не пригодился.
— Он падший, — сказал второй, мягко, почти ласково. — Ты знаешь, что это значит? Он не заживет. Он тянет из тебя. По капле. Ты уже спишь по три часа?
Я спала по три часа. Ну и что.
— Мы заберем его, — сказал первый. — Так будет милосерднее. Для тебя.
Я поднялась к себе, не ответив. Сердце колотилось где-то в горле. Открыла дверь.
Балконная была нараспашку. На перилах — перо. Одно, черно-сизое, с нефтяным блеском, чуть покачивалось на ветру.
Его не было.
На кухонном столе лежала записка, его первый и последний почерк — острый, старомодный, с завитками, будто писал не рукой, а пером в прямом смысле: «Не открывай им. Я упаду еще раз. К тебе. Дождись зимы».
Сейчас конец ноября. Волга встает. По ночам я оставляю балкон открытым — пусть дует, черт с ним. Соседи думают, я спятила. Может, и спятила.
Вчера на перилах намерзла тонкая корка льда. А в ней, вмерзшее, — новое перо. Черное. Еще теплое.
Значит, падает. Значит, скоро.
Я жду.
Paste this code into your website HTML to embed this content.