Post-Apocalypse Sep 9, 06:56 PM

Пока не пошел серый

Серый пахнет мелом.

Этому учат раньше, чем ходить по шпалам, раньше, чем считать будки, раньше даже, чем держать ложку. Потянуло с неба сырой известкой, мокрым плинтусом, тем душком, каким пахнет старая штукатурка, если ее лизнуть, — все, беги под навес. Не думай. Ноги сами.

Устя носила воду по линии восемнадцать лет и запах этот знала лучше собственного имени.

Линия — это старая дорога от Буя, железная, только рельсов давно нет, растащили еще в первые серые на подпорки для навесов. Осталась насыпь да будки. Раньше в них сидели путевые обходчики, грелись, пили чай из железных кружек. Теперь будки — колпаки. Крыша навесом в три ската, чтоб серое стекало и не собиралось лужей, а под крышей — бочки-отстойники, лавка, сухая солома. Между будками — верста, иногда две. Кто не успел от одной до другой, того находят потом. Сидящим. Седым. С открытым ртом, будто он все еще хотел вдохнуть.

Она вышла с рассветом, потому что рассвет держит.

Небо с утра стояло правильное — вымытое, высокое, без той пленки, что натягивается перед мороком. Устя проверила его по-старому: плюнула на тыл ладони, подставила ветру. Холодит ровно — сухо. Хорошо. До седьмой будки семь верст, светлого дня — часов десять, а на груди, замотанный в тряпье и прижатый локтем, кувшин.

В кувшине — вода.

Не та, что льется с неба и убивает. Другая. Серое ведь как: сам дождь — отрава, мелкая каменная пыль, взвесь; вдохнешь горстью — и через неделю кашляешь крошкой, а через месяц грудь у тебя внутри как печной под. Но налей эту гадость в бочку, дай отстояться три дня, слей осторожно верхнее — и получишь светлую воду. Чистую. Ту самую, без которой не живут. Смешно ведь. Что тебя топит, то тебя и поит. Бабка Устина говорила — так и весь свет устроен, только раньше не так заметно было.

Эту, отстоянную, она несла малому.

Малец на седьмой будке — сын ее двоюродной, Пелагеи, — с весны кашлял крошкой. Не разом попал под серое, а по чуть-чуть, по краю, как все дети попадают: то за котом выбежал, то ведро не донес. Крошка копилась. Такому одно средство, да и то не средство, а отсрочка: поить светлой, самой чистой, чтоб размывало, чтоб выходило. У Пелагеи на седьмой отстойники худые, вода мутная. Хорошую собирали всей линией. Три будки сцеживали в один кувшин.

Вот его Устя и несла.

Первые три версты прошли гладко. Кот увязался от второй будки — линейный, драный, серый не от дождя, а от природы, с одним ухом; такие коты по будкам живут сами по себе, ловят мышей в соломе и людей не то чтобы любят, а терпят. Этот шел следом, приотставая, будто по своим делам, и только по своим, а что в одну сторону с Устей — так совпало.

На четвертой версте она увидела человека.

Он сидел прямо на насыпи, на открытом. Дурак, была первая мысль. Кто ж на открытом сидит. А потом она подошла ближе и поняла — не дурак. Не может встать.

Старик. Седой — и по годам, и по-другому: правая половина лица у него взялась коркой, светло-серой, шершавой, как известковый натек на стенке колодца. Кожа под ней еще жила, дергалась, но по краю уже занималось каменное. Он попал под серое. Недавно — час, может, полтора. Рядом валялась ручная колотушка на ремне, медный колокол размером с кулак.

Звонарь.

Их мало осталось — тех, кто ходит по линиям с колоколом и звонит, когда чует морок раньше других. Живая тревога. У них нюх особый, вырабатывается годами, и легкие за это платят первыми.

— Не подходи, — сказал он. Голос шел через камень, скрежетал. — Свежий я. С меня сыплет.

Она и не подошла вплотную. Знала: с только что попавшего осыпается пыль, и хватануть с чужого — то же, что с неба.

— Далеко до будки? — спросил он.

— Полверсты. Твоя колотушка тебя же и не спасла?

— Себя не слышишь, — он попробовал усмехнуться, корка на щеке треснула, посыпалась. — Всех предупреждаешь, а свой морок проглядишь. Оно так всегда.

Устя стояла и смотрела на кувшин у себя на груди.

Вот в чем беда. Каменное — оно не сразу насмерть. Час, полтора после дождя корка еще сырая, еще берется. Облей человека светлой водой, отмой лицо, дай подышать через мокрую тряпку, паром, — и смоешь, пока не схватилось намертво. Не все, но легкие спасешь. Опоздал — закаменел изнутри, и тогда уже никакая вода.

У него оставалось от силы полчаса.

А в кувшине — ровно на одного. На малого. Три будки цедили.

Она прикинула зло, быстро, как считают, когда считать нельзя: облить старика — значит малому ничего. Отдать малому — значит старик к вечеру сядет каменным столбом на этой насыпи, и линейный кот будет обходить его стороной. И то и другое — человек. И того и другого она знала, одного по имени, другого — впервые.

— У тебя вода, — сказал звонарь. Он смотрел на кувшин. Не просил. Просто назвал вслух, что видит. — Не трать. Иди.

Лучше б просил. Кричал бы, хватал за подол — было бы проще уйти.

Устя присела на корточки — на ветреную сторону, чтоб пыль с него не несло на нее. Развязала тряпье. Кувшин был теплый от ее тела.

— Как звать?

— Корней.

— Дыши, Корней, ртом. Сейчас щипать будет.

Она не вылила все. Врать не буду — рука не поднялась вылить все, там же малец, там Пелагея у худых бочек. Она отлила половину в кружку, кружку убрала под мышку, к теплу, а другую половину плеснула ему на щеку, на шею, туда, где занималось. Размотала свой мокрый шейный платок, велела дышать через него. Терла корку краем рукава — осторожно, чтоб не содрать живое. Серое сходило серым молоком, стекало по насыпи, и там, где стекло, трава была уже не трава — каменные былинки, тонкие, звенящие.

Полверсты до будки они шли долго. Кот шел впереди, показывал, будто знал дорогу лучше людей. Под навесом Устя раздула угли, повесила котелок, дала Корнею дышать паром, пока камень на щеке не размяк окончательно и не сошел лоскутом. Под ним была кожа. Розовая, тонкая, живая. Одну щеку спасла. Половину легкого — как повезет.

Половину кувшина — потратила.

— Дура ты, — сказал Корней уже человеческим голосом, без скрежета. — Кому вода шла?

— Малому. На седьмую.

— Дойдет вода до малого?

— Половина дойдет.

Он долго молчал, глядя в угли. Кот забрался к нему на колени — старику камень уже не сыпал, стало можно, — и стал круглый, серый, гудящий.

— Слушай, — сказал Корней. — Я потому и шел по линии. Не звонить. Уходить. За Буем, если брать на закат, ден пять пешего, есть дол. Чистый Дол его кличут. Туда морок не заходит — то ли ветра там ложатся не так, то ли земля другая. Люди говорят — небо там держится. Сухое.

— Люди много чего говорят.

— Говорят, — согласился он. — Я не видел. Врать не стану — не видел. Но те, что оттуда шли, — они не кашляли крошкой. Ни один.

Устя смотрела в огонь.

Семи верст на линии восемнадцать лет. Отстойники, серые дожди, будки, седые люди с открытыми ртами. И где-то на закат — дол, где небо сухое. Может, есть. Может, брешут.

Она дошла до седьмой к сумеркам. Малец выпил половину кувшина, все, что осталось, — и в ту ночь не кашлял. Впервые за весну не кашлял. Пелагея плакала над ним тихо, чтоб не будить, а Устя сидела на пороге под навесом и слушала небо.

Небо стояло сухое.

Пока.

Раньше серое ходило раз в неделю. Теперь — через день. Мир седеет быстрее, чем мы бежим, — так сказал бы Корней, и был бы прав. Но малый спал и не кашлял, а на закат, если верить старику с медным колоколом, был дол, куда морок не доходил.

Пять ден пешего. Кот с одним ухом уже лежал у порога, будто решил идти с ней. Устя не знала, правда ли есть тот дол.

Но утром, когда небо держало, она собрала кувшин заново.

1x
Loading comments...
Loading related items...

"Writing is thinking. To write well is to think clearly." — Isaac Asimov