Попугай, или Как я себе в дом доносчика за двенадцать рублей купил
Попугая мне присоветовал сосед, Пряников. Есть такой сорт людей — не скажу вам, откуда они берутся, но в каждом доме один да заведется. Пряников всякую свою покупку подавал так, будто старался не для себя, а для всего просвещенного человечества.
— Заведи птицу, Иван Кузьмич, — говорит. — Птица в доме — это культура. Это тебе не кошка, что только жрет да линяет. Птица говорит! Гость войдет — а у тебя в комнате разговаривают. Солидно.
Слово «солидно» меня и подкосило. Я к солидности слаб. Как иной к рюмке.
Поехал я в воскресенье на птичий рынок. Ряды, гам, перья по ветру, а надо всем стоит тот особый рыночный запах, от которого у человека в кармане само собой заводится желание что-нибудь купить и после каяться. И тут — он. Серый, важный, хвост красный, а глаз — как пуговица от казенной шинели: круглый и без всякого сочувствия.
— Ученый, — сказал продавец, малый в тельняшке и с таким лицом, будто он лично Магеллана в юнгах знал. — Все понимает. По-человечески. Другой человек столько не понимает, сколько эта птица.
— А сколько?
— Двенадцать.
Дорого. За двенадцать рублей я тогда полмесяца жил, да еще и в театр сходить оставалось. Но продавец поглядел на меня так, будто без этой птицы вся моя дальнейшая жизнь — пустой звук и жалкое прозябание. И я заплатил. Что тут будешь делать.
Марья Семеновна встретила покупку в штыки.
— Двенадцать рублей?! За ворону?!
— Это не ворона. Это жако.
— Жако не жако, а сору от него на весь дом.
Первую неделю птица молчала. Сидела на жердочке, лущила семечки да косилась на меня — оценивающе, как теща на зятево жалованье. Я уж думал: надули. Всучили немого попугая, а такому цена — рупь в базарный день.
А на восьмой день он заговорил.
И, братцы мои, лучше б он молчал.
Дело в чем. Служил я тогда в конторе, под началом столоначальника Крыжовникова. И был этот Крыжовников человек не то чтобы злой, а — обидный. Прибавки не даст, а сам с брюшком; жалованья лишнего рубля из него не вытянешь, а на пасху себе бекешу справил на лисьем меху. И повелось у меня так: приду вечером домой, сяду ужинать и давай его, Крыжовникова, перед женой обхаживать.
— Индюк, — говорю, — надутый. Сидит, брюхо отрастил на казенных харчах. Ты ему бумагу, а он тебе через губу: «Подождет ваша бумага». Хамло чернильное!
Марья Семеновна кивает, а попугай — слушает. Я и не знал, что он слушает. Кто ж знал.
А тут в конторе повеяло прибавкой. Открылось место старшего, и я смекнул: надо Крыжовникова обласкать. Позвать домой, к чаю, показать себя человеком семейным, солидным — и чтоб непременно птица. Пусть, думаю, разговаривает. Культура.
Позвал.
Пришел Крыжовников в субботу, при часах, при цепочке, сел в лучшее кресло — оно под ним крякнуло, но выдержало. Марья Семеновна выставила варенье трех сортов. Я хожу вокруг гостя гоголем, подливаю, подкладываю, а сам все на клетку поглядываю: ну, покажи, птица, культуру, выручай.
И птица выручила.
Крыжовников как раз потянулся за третьим блюдцем, брюхом навис над столом, — и тут попугай поднял хвост, склонил набок свою серую голову и произнес. Моим голосом. С моей же, будь она проклята, интонацией:
— Индюк надутый! Брюхо отрастил на казенных харчах!
Тишина.
Такая тишина, что слышно было, как в самоваре умирает последний уголек. Марья Семеновна застыла с ложкой. Я застыл с чайником. А Крыжовников медленно, очень медленно повернул ко мне свое лицо — и лицо это из красного делалось лиловым, как хорошая слива к августу.
А попугай, вдохновясь тишиною, добавил на бис — ласково, почти нежно:
— Хамло чернильное. Дай лапку.
Лапку Крыжовников не дал. Крыжовников встал, отыскал в передней свою бекешу — ту самую, на лисьем меху, — и удалился, не допив чаю и не доев варенья. А варенье было хорошее, крыжовенное; тут даже некоторая ирония судьбы, если вдуматься.
Места старшего я, само собой, не получил. Получил я, напротив, полгода такой службы, что вспомнить страшно: Крыжовников гонял меня по всякой мелкой бумаге, как борзая зайца, и всякий раз, подавая мне очередную ведомость, приговаривал с расстановкой: «Подождет ваша бумага». Через губу.
Попугая я снес обратно на рынок. Малый в тельняшке дал за него четыре рубля — восемь, стало быть, улетело, как и не было, — и то после долгого торга и обидных слов насчет моего воспитания.
И шел я с рынка налегке, и думал одну думу.
Ведь вот что обидно, братцы. Я на попугая сердился — доносчик, предатель, ирод пернатый. А ведь птица-то ни единого слова от себя не прибавила. Ни полсловечка не выдумала. Все, что она в лицо начальству вывалила, — все это я сам, своим языком, вечер за вечером ей в уши и натвердил.
Выходит, не попугая я на рынке купил. Я купил за двенадцать рублей собственный язык. Да еще, дурак, с крыльями — чтоб он от меня по всему белу свету разлетелся и в самое неподходящее место сел.
Paste this code into your website HTML to embed this content.