Портмоне, или Как я через чужую честность сам себе четыре рубля доплатил
Честность, братцы мои, — штука, я вам доложу, разорительная. Другой раз выгоднее быть прохвостом: и спокойнее, и дешевле обходится. Я это на своей шкуре проверил. Через один чужой портмоне.
Ехал я, значит, в трамвае. С работы. Народу — как сельдей в бочке, дышать нечем, кто-то мне в ухо локтем упирается, кто-то на ногу встал и стоит себе, будто так и задумано природой.
И вот освободилось сиденье. Гражданин с корзиной сошел, а я на его место — шасть. С достоинством. Сел.
А подо мной — портмоне.
Черное. Потертое. Пузатенькое, как сытый кот. Я его сперва даже за свой собственный локоть принял, честное слово. Пощупал — нет, кожа. Поднял. Огляделся.
Братцы мои, а ведь это, я вам скажу, испытание. Потому что вокруг — рожи. Спокойные, посторонние, в окно глядят. И никто не кричит: «Ах, мое!» Значит, обронил кто-то давно и вышел. И теперь эта находка целиком, можно сказать, лежит на моей совести, как гиря.
Раскрыл я его. Одним глазком. Ну исключительно чтоб хозяина установить — не из жадности, боже упаси.
Внутри — деньги. Восемь рублей сорок копеек, я их тут же, в трамвае, пересчитал дважды, для точности. Профсоюзный билет на имя гражданина Мохова Павла Павловича. И фотографическая карточка: женщина сурового вида, при бровях, глядит так, будто это лично я у нее что-то занял и не отдаю.
Вот тут бы мне, дураку, что сделать? Сунуть портмоне обратно на сиденье да и сойти. Пущай себе едет к следующему счастливому человеку. Но нет. Во мне взыграло. Я, видите ли, честный. Я сознательный элемент. Я не какой-нибудь.
«Сдам, — думаю, — по всей форме. И совесть чиста, и, глядишь, в газету попаду: „Учетчик Косоротов проявил высокую гражданскую сознательность“».
Сошел я на две остановки раньше. К милиции.
В милиции сидел один товарищ, молодой, при усиках, и грыз карандаш с таким увлечением, будто это последняя его пища. Выслушал меня. Скучно так. И говорит:
— Находки — не к нам. Находки — в бюро находок, при трамвайном парке. Мы личность устанавливаем, а имущество не храним.
— Так вот же, — говорю, — имя. Мохов. Павел Павлович. Вот вам и личность, тепленькая.
— Личность, — отвечает, — гражданин, устанавливается по заявлению потерпевшего, а не по вашему желанию. Идите в бюро.
Пошел я в бюро. Через весь город, между прочим, на голодный желудок — а меня, между тем, дома щи ждали и супруга, которая к остыванию щей относится, я вам доложу, философски, но недолго.
В бюро — окошечко. За окошечком — гражданка. И очередь. Небольшая, человека четыре, но каждый со своим горем: кто зонт забыл, кто галошу, а одна дамочка — целую болонку в корзинке где-то посеяла и теперь рыдала так, что стекла запотевали.
Отстоял я. Подаю портмоне.
— Пишите, — говорит гражданка, — заявление. Что, где, когда обнаружено, при каких обстоятельствах. И опись вложения.
— Какую еще опись?
— Полную. С копейками. Чтоб потом недоразумениев не вышло.
Ну я и написал. Честь по чести. Восемь рублей, дескать, сорок копеек, билет профсоюзный, карточка с гражданкой суровой наружности. Расписался. Выдохнул. Все. Герой. Пошел домой к остывшим щам, гордый, как памятник самому себе.
А через три дня — повестка. Явиться в бюро находок для передачи имущества законному владельцу.
Прихожу. И он там. Мохов Павел Павлович. Живой. Толстенький. И при той самой суровой гражданке, которая, оказывается, ему супругой доводится, — стоит рядом, брови насупила и меня буравит.
Открыли портмоне при мне, торжественно. Пересчитали.
— Восемь сорок, — говорит гражданка за окошечком. — Все по описи.
И тут Мохов моргнул. Раз. Другой. И говорит этак задумчиво:
— Позвольте. А ведь у меня тут двенадцать рублей было. Ровно. Я поутру двенадцать клал, помню как сейчас. Куда четыре с полтиной подевались?
Тишина.
В бюро стало тихо, братцы мои, как в церкви на отпевании. Гражданка за окошечком на меня посмотрела. Супруга Мохова на меня посмотрела — бровями, как двумя наганами. И сам Павел Павлович — глядит и молчит, но так молчит, что лучше бы уж кричал.
— Гражданин, — говорю я, и голос у меня отчего-то сел, как у простуженного петуха. — Я как нашел, так и сдал. Копейка в копейку. Вон опись, моей рукой писана!
— Опись, — вздыхает Мохов, — это, конечно. Опись — оно так. Только я-то двенадцать помню.
И смотрит. С таким, знаете, христианским всепрощением на морде. Мол, я тебя, ворюга, конечно, прощаю, но мы-то с тобой оба все понимаем.
И вот тут, братцы, во мне снова взыграло. То же самое, что и в трамвае. Гордость.
— Нате! — говорю. И лезу в карман. — Нате ваши четыре с полтиной! Чтоб не думали! Я честный человек, а не какая-нибудь трамвайная сволочь!
И отдал. Из своих. Кровных. Аж вспотел, отдавая.
Мохов деньги принял, спрятал, супруге кивнул. И супруга наконец брови распустила и говорит мне ласково так:
— Вот. Видать, совесть-то заела. Оно и правильно.
И ушли. Довольные.
Вот и весь сказ. Ехал я домой на том же девятом трамвае, сидел на том же сиденье, и в кармане у меня было ровно на четыре рубля пятьдесят копеек меньше, чем поутру. За честность.
Теперь так. Ежели я в трамвае под собой чего пузатенькое нащупаю — я на это не гляжу. Я, братцы, отворачиваюсь и в окно смотрю. С посторонним, значительным выражением. Как все нормальные, спокойные люди. Оно, знаете, и для совести спокойнее, и для кармана целее.
Paste this code into your website HTML to embed this content.