Magic Academy Oct 26, 02:31 PM

Сокол носит вчера

Сокол Зоряны возвращался не с добычей. То есть — с добычей, но не с той.

Все кречеты Ловчего Двора били влет: пустил с руки, свистнул — и птица несет тебе бубенец, который наставник обронил в вереск нынче утром. Просто. Честно. Как учили.

А Вьюшка приносила вчерашнее.

Бубенец, что звенел в руке позавчера. Перчатку, потерянную на той неделе. Однажды — сухой бурый лист, которого на всем плато уже и не осталось, потому что был октябрь, а лист был сентябрьский, с зеленой еще жилкой посередине.

Ловчий Двор лепился к скале над рекой Выдрой — три вышки, крытые галереи, вечный сквозняк и запах, который ни с чем не спутаешь: кожа, птичий помет, мокрый камень и чуть-чуть крови. Первокурсниц селили в нижнем ярусе, где лестница скрипела на каждой пятой ступени (на пятой — особенно подло, под самую ногу). Зоряна скрип этот знала наизусть. Она вообще много чего знала наизусть — у безродных память цепкая, потому что записывать не на чем и некому.

Отец ее был не сокольничий. Отец ее был никто — перевозчик с Выдры, утонул, когда ей было шесть. На Двор ее взяли из милости и за дар, который поначалу приняли за везение.

Потом — за порчу.

— Опять, — сказала Пеструха, разглядывая то, что Вьюшка уронила Зоряне в ладонь. Маленький костяной гребень. — Это ж твой. Который ты в бане обронила. Когда, в прошлый вторник?

— В позапрошлый.

— Зорь. — Пеструха была толстенькая, добрая и говорила все как есть, за что ее и любили. — Тебя же на ставке завалят. Там надо здесь и сейчас. Понимаешь? Сейчас.

Зоряна понимала.

Ставка — осенний зачет по ловчей — была устроена так. На рассвете наставник уходит в вереск и роняет где-то бубенец, помеченный твоим цветом. Пускаешь птицу. Птица находит, несет. Три удара сердца на размышление, не успела — пересдача весной, а весной безродных уже не держат, весной их тихо отправляют обратно к реке.

Вьюшка найдет бубенец. Обязательно найдет.

Только — вчерашний.

*

Горай был старший сокольничий и человек, при котором даже сквозняк переставал дуть. Ходил медленно. Говорил еще медленнее — будто каждое слово сперва взвешивал на руке, как птицу. Левой кисти у него не было по локоть; вместо нее — кожаная култышка с крюком, на который он сажал самых злых кречетов, тех, что рвали живое мясо из пальцев.

— Покажи, — сказал он.

Зоряна пустила Вьюшку в длину галереи. Свистнула. Птица ушла в серую утреннюю муть — и вернулась, неся в клюве перо. Сизое. С капелькой на кончике, будто только что из-под дождя.

Дождя не было третий день.

Горай долго смотрел на перо. Потом — на Зоряну. За его спиной, на теплой куче сена, дрых рыжий котяра размером с небольшую собаку — здешний крысолов, предмет общей гордости и ничьего воспитания.

— Твоя птица, — сказал наконец Горай, — бьет не по вереску. Она бьет по времени. Назад.

— Я знаю, что это порча.

— Я не сказал «порча». — Он положил перо на ладонь крюка, осторожно, будто оно живое. — Я сказал — назад. Был у нас один. Давно. До тебя, до твоего отца, до меня почти. Его сокол тоже носил вчера.

— И что с ним стало?

Горай не ответил. Повернулся к северной вышке — той, что звалась Слепой, у которой окна были заложены камнем, а дверь — дубовой плахой с ржавым замком в два кулака.

И все. И пошел. Медленно, как всегда.

*

Ждана была дочь сокольничего в седьмом колене и по этому поводу считала Двор своей вотчиной. Птицу имела отменную — белого кречета по кличке Снег, — и на Зоряну смотрела так, как смотрят на мокрое пятно на новом сапоге.

— Перевозчикова, — окликнула она на галерее. Не зло даже. Скучно. — Ты бы к реке не тянула. Там твое место. Вода к воде.

Пеструха рядом набрала воздуху — ругаться.

Зоряна ее придержала за рукав.

— У тебя Снег вчера с руки сорвался, — сказала она ровно. — На мышковании. Ты еще перчатку порвала, зубами потом зашивала, криво. Хочешь, покажу?

Ждана моргнула.

Откуда. Откуда безродная знает — никто же не видел, она одна на дальнем поле была, одна, и перчатку прятала под плащом.

Зоряна не стала объяснять, что Вьюшка нынче утром принесла ей клок порванной кожи с желтой ниткой. Пусть думает что хочет. Пусть, для разнообразия, подумает.

*

За три дня до ставки она не выдержала.

Ночь. Нижний ярус спит, пятая ступень молчит, потому что Зоряна через нее перешагнула. Слепая вышка. Плаха, замок, ржавчина.

И Вьюшка на руке — теплая, недовольная, что подняли.

— Найди, — шепнула Зоряна в птичье ухо, которого у птиц, если честно, и нет. — Найди, что тут было. Вчера. Давно. Неси.

Пустила.

Вьюшка скользнула в щель под крышей — там, где камень осыпался. Внутри что-то зашуршало, звякнуло, глухо, будто в бочке. Зоряна считала удары под ребрами. Один. Десять. Сорок.

Птица вернулась.

В клюве — бубенец. Старый, позеленевший, с чьим-то давно забытым цветом на шнурке: синий с белым. Такого цвета на Дворе теперь не носил никто. И бубенец был теплый. Как с руки. Как будто минуту назад кто-то держал его в живой ладони и не хотел отпускать.

За плахой — отчетливо — звякнул второй.

Тот же звон. В ответ.

*

Утро ставки выдалось белое от тумана. Вереск тонул в молоке, наставники ушли в него, как в воду, и пропали. Адептки стояли на краю плато рядком, птицы ерзали на руках.

Ждана пустила Снега первой. Красиво пустила, не отнять — белый по белому, только тень мелькнула. Удар, другой — кречет вернулся, в клюве алый бубенец. Ее цвет. Чисто. Гул одобрения.

Зоряна стояла последней.

— Перевозчикова, — позвал распорядитель. — Твой цвет — зеленый. Пускай.

Она подняла руку. Туман лизнул перчатку. И вдруг поняла — вот же дура — что не знает, где ее бубенец сейчас. Сейчас. Вьюшка принесет вчерашний, позавчерашний, какой угодно, только не тот, что лежит в вереске этим самым утром под этим самым туманом.

Завал. Весна. Река.

Три удара.

И тогда она наклонилась к птице и сказала не «найди». Сказала:

— Неси тот, что звенел минуту назад. Самый свежий. Самый. Слышишь — последний звон.

Последний. Не вчерашний — последний. Самое недавнее вчера, какое есть на свете, — это то, что было удар назад.

Вьюшка ушла в туман.

Раз. Два.

На третий — теплая тяжесть в ладони. Зеленый бубенец. Еще хранящий тепло Гораевой руки, оброненный, судя по росе, минут десять как. Для Вьюшки десять минут — глубокое вчера. Для ставки — сойдет.

Тишина. Потом Горай — медленно, как все, что он делал, — кивнул.

— Зачет, — сказал он. — Перевозчиковой — зачет.

Пеструха завизжала на все плато. Ждана отвернулась, но как-то без злости; скорее так, будто ей дали задачу потруднее, чем она привыкла, и это, против ожидания, было не противно.

*

Радим нашел ее вечером у северной вышки.

Он был младший при птичнике — молчаливый, с вечно обожженными варом пальцами и привычкой появляться там, где его не звали, ровно тогда, когда это кстати. Сын Горая. Хотя об этом вслух не говорили.

— Отец сказал, ты ее открыла, — он кивнул на плаху. — Вчера. Через птицу.

— Не открыла. Заглянула.

— И что там?

Зоряна достала зеленый от старости бубенец. Синий шнурок с белым.

— Там кто-то ждет, — сказала она. — Тот сокольничий. Который носил вчера. Он не пропал, Радим. Он там, внутри своего вчера, и звонит. И ему кто-то отвечает.

Радим долго молчал. Потом, не глядя, снял с руки свою перчатку — старую, отцовскую, на два пальца шире, чем надо, — и накинул ей на озябшие пальцы. Просто так. Молча.

Его пальцы на секунду задержались на ее запястье. На секунду. Кто считал.

— Весной, — сказал он, — безродных отправляют к реке.

— Отправляют.

— А тех, кто умеет бить по времени — нет. Таких оставляют. — Он наконец посмотрел на нее прямо, и в сумерках не разобрать было, что у него в глазах, но точно не скука. — Я у отца спрашивал. Специально.

За плахой, в черной глубине Слепой вышки, тихо-тихо звякнул бубенец.

Один раз.

Будто вчера вспомнило, что его не забыли.

1x
Loading comments...
Loading related items...

"Good writing is like a windowpane." — George Orwell