Стекло для смеха
Песок в Верхних Печах просеивали трижды. Потом еще раз — для верности. Потом ругались и просеивали снова, потому что мастер Ирья не бралась за трубку, если песок молчал под пальцами.
Хороший песок поет. Тонко, по-комариному. Этот пел.
Она уже не различала его цвета — так, серое крошево, чуть светлее ладони. Красное ушло от нее в шестнадцать, когда она поймала в стекло свой первый живой смех: визгливый хохот девчонки, которую вытащили из-подо льда еще дышащей. Зеленое — в тридцать. Синее — прошлой зимой, вместе с заказом старой мельничихи, что пожелала оставить дочери свое «прощай». Осталась одна краска. Теплая. Цвет огня в горне, цвет меда на горбушке, цвет — как бы это сказать — цвет янтаря, если греть его в кулаке. Последнее, что у Ирьи было живого перед глазами.
В гильдии это называли платой.
Стеклодув, поймавший живой миг в шар, отдает за него один цвет. Не сразу. Цвет утекает медленно, месяцами, будто вода сквозь волосяную трещину в кувшине — не увидишь, как, а однажды кувшин пуст. Молодые ловят всякую дрянь: звон монеты, первый писк младенца у соседей, лай собаки, — и к сорока годам сидят в сплошной золе. Ирья берегла глаза сорок два года. Ловила редко. Дорого. За сплетню, за чужую радость, за пустое любопытство — никогда.
За ней и пришли.
Женщину привел муж. Почти внес, если честно, потому что сама она уже плохо держалась на ногах. Кашель у нее был такой, что Ирья узнала его без всякого стекла. Так кашляют те, кому осталось до первого снега. Может, до второго — если зима смилуется, а зимы тут не милостивы.
— Мальчику три, — сказал муж. И замолчал. Слова у него, видать, тоже кончились раньше срока.
Женщина договорила сама. Тихо, с остановками, будто перешагивала через камни.
— Он меня не вспомнит. Совсем. Я хочу... — она поискала нужное. — Я хочу, чтоб у него был мой смех. Не лицо. Лицо ему нарисуют, у нас в деревне богомаз хороший. Смех. Чтобы, когда вырастет, послушал — и знал: мать умела смеяться. Значит, и ему можно.
Ирья молчала. За окном кто-то гнал гусей, орал на них дурным голосом, гуси орали в ответ — обычный вечер, глупый и до неприличия живой.
— Я знаю цену, — сказала женщина. — В деревне сказывали. Последний цвет, да? У вас один остался. Я не задаром прошу, у нас отложено на...
— Убери, — перебила Ирья, про кошель. — Не о том разговор.
Она думала о сером.
О том, каково это — доживать в сером. Ни огня, ни меда, ни того короткого рассвета, когда печи еще дышат ночным жаром, а небо над ними уже теплеет. Она видела достаточно серого во снах, чтобы бояться его наяву. Слепота — полбеды. Человек привыкает к темноте. Но остаться среди золы, помня, что мир был цветным, — вот что грызет.
А потом она подумала о мальчике трех лет. О том, как он вырастет и не будет знать наверняка, смеялась ли его мать. Придумает себе. А выдуманному не поверишь до конца.
— Приходите завтра, — сказала Ирья. — На рассвете. Смех ловят по утрам, пока усталость не начала врать за человека.
Они пришли, когда песок в горне уже осел ровным жаром. Втроем — мать привели с мальчишкой. Умно. Ирья и сама хотела просить о том же: чтобы смех был настоящий, нужна причина, а не приказ.
Она взяла трубку. Обмакнула в расплав — тот пошел за железом тягуче, как патока, повис каплей, и Ирья в последний раз увидела эту каплю теплой. Золотой. Живой.
— Смейтесь, — сказала она. — Когда захотите. Я успею.
Мальчишка не понимал, чего от него хотят чужие люди в жарком доме. Он нашел на полу обрезок стекла — синий, из старых, — и надел на нос, будто нос отвалился и стал синим. И скорчил рожу.
И мать засмеялась.
Не тихо. Не вежливо. Она захохотала — глубоко, животом, забыв про кашель, про снег, про все; так смеются раз в год, если год добрый. Смех вырвался и повис в горячем воздухе, и Ирья поймала его — вдохом, движением, всем сорокалетним ремеслом — вдула в каплю, крутанула, отсекла.
Шар вышел с гусиное яйцо. Ирья держала его на весу и чувствовала, как из глаз уходит тепло. Медленно. Как остывает уголь под ладонью. Золотое стекло на конце трубки делалось все бледнее, бледнее — и погасло совсем.
Серое.
Все стало серым, и уже не остывающим — просто серым, окончательно.
— Готово, — сказала Ирья в эту новую золу. Голос у нее не дрогнул; голос она не отдавала.
Она на ощупь остудила шар в мокром песке, обмотала тряпицей, вложила женщине в руки.
— Тряхните, когда совсем плохо станет. Или наоборот, хорошо. Он не сотрется. Стекло не помнит, что оно старое.
Женщина тряхнула — тихонько, недоверчиво.
И из шара, приглушенный, будто из-за двери, донесся ее собственный хохот. Тот самый, животом. Мальчишка вздрогнул, засмеялся сам — двойное эхо, живое и стеклянное, — и заозирался, ища вторую маму.
Ирья не видела его лица. Но она знала — по звуку, по тому, как воздух в комнате стал легче, — что оно сейчас золотое. Последнее золотое, которое она запомнит.
Вот и хорошо, подумала она. Пусть будет это.
Они ушли к вечеру. Ирья вымела мастерскую на ощупь — за сорок два года руки выучили каждый угол, — просеяла завтрашний песок, послушала. Пел.
Значит, работать можно и вслепую. Ловить она больше не сможет, отдавать нечего, но учить молодых — отчего же нет. Пусть тратят цвета с умом. Пусть знают, что за смех платят зрением, и все равно платят, потому что иные вещи того стоят.
За окном опять погнали гусей.
Ирья улыбнулась серому окну и подумала, что мельничиха была права, когда говорила: цвета жалко, а вот о чем жалеть по-настоящему — так это о непойманном.
Paste this code into your website HTML to embed this content.