Post-Apocalypse Oct 17, 06:56 PM

Сухая вода

Низом не ходи.

Это первое, что говорят ребенку — раньше имени, раньше «не тронь огонь», раньше, чем научат отличать живой ветер от предсмертного. Низом не ходи в тихий час. Когда колесо на крыше встает и флюгер замирает, как прибитый гвоздем, — сиди на верху и жди. Внизу теперь живет сухая вода. Ее не видно. Ее не слышно. Она поднимается из оврагов, из подвалов, из широкого сухого русла, где раньше несло себя полноводное, дурашливое, никому не страшное Поволжье, — и кто замешкался, тот тихо ложится в нее и больше не встает.

Десять лет уже, как пришел Замор.

Старики говорят — земля задохнулась. Задохнулась, как рыба подо льдом в глухую зиму: это и называлось раньше замором, слово рыбачье, никто и не думал, что оно вылезет на сушу. Теперь из земли сочится тяжелое дыхание, без цвета, без запаха, чуть сладковатое на корень языка — и пока дует ветер, оно рвется в клочья, уносится, не беда. А как ветер ляжет — собирается в низах, будто кто-то наливает в чашу прозрачную, невидимую смерть.

Живут теперь высоко. На Молодецком, на горбах Жигулей, на старых водокачках и телевышках. Кто повыше — тот подольше.

Савелий проснулся от тишины и сразу понял: плохо.

Не было привычного скрипа. Колесо над избой — здоровенный вертяк, собранный из двух грузовых ободьев, велосипедных спиц и лопастей, нарезанных из бочек, — должно было ворочаться и гнать воздух по дыхалам, по жестяным трубам, что паутиной расходились под полом и выдыхали свежину в каждый угол. Оно не ворочалось. Стояло. И тянуло холодком из-под половиц — не сквозняк, а наоборот: отсутствие сквозняка, пустота, в которой начинает подниматься снизу то самое.

Он скатился с лежанки, рванул рычаг ручного махала у стены. Закрутил. Колесо внутри дома пошло, трубы засипели, воздух сдвинулся. Живем. Пока.

А наружное стояло.

— Подшипник, — сказал дед Корней, не вставая. Он давно уже не вставал по-настоящему, только сидел в углу и слушал мир ушами, которые помнили еще троллейбусы. — Я вчера слыхал — хрустело. Доходит. Встанет колесо совсем — и в глухую неделю нам всем крышка. Руками-то неделю не накрутишь.

Глухая неделя. Раз в год, по осени, ветер уходит насовсем. Дней на пять, на семь. Небо делается стеклянным, высоким, красивым до тошноты, и ни одна былинка не шелохнется. В такие дни низы наливаются под самую бровку холмов, подбираются к порогам. В такие дни и держатся только те, у кого колеса крутятся сами, днем и ночью, гонят верховой воздух вниз, в жилье, не давая сухой воде просочиться.

Стой колесо — и глухая неделя войдет в дом как хозяйка.

Новый подшипник был один на всю округу. В машинном доме. Внизу.

В Ширяеве.

*

Собирался он молча. Сборы у сипа короткие и злые.

Сначала — камеры. Старые автомобильные камеры, латаные-перелатаные, сшитые по две, по три; их накачивали наверху, на ветру, чистым верховым, затыкали деревянными чопами. Воздух. Твой единственный воздух, который ты понесешь в себе вниз, в сухое море. Савелий навьючил три связки — минут на двадцать, если дышать жадно, на полчаса, если по-умному. На пояс — моток пенькового линя, другим концом к железной скобе на тропе. Линь — это жизнь. По линю наверх выбираются вслепую, когда сухая вода уже в глазах стоит и ничего не соображаешь.

И лампа.

Маленькая, на жиру, в стеклянном наморднике. Ее вешают на грудь и глядят, глядят не отрываясь. Пока горит ровно — иди. Как присядет огонек, сожмется в синюю точку — стоп. Поворачивай. Сухая вода гасит пламя раньше, чем валит человека; в этом вся хитрость, в этом вся надежда сипа. Лампа умирает первой — за тебя.

— Фрол тоже пошел с лампой, — сказал дед в спину. — Три месяца тому. Назад не выбрался.

— Фрол жадный был, — ответил Савелий. — Полез за медью. За медью не ныряют.

Дед смолчал. За подшипником-то — тоже вроде как за железом. Только без этого железа семеро наверху лягут. Разница.

Он вышел. Поглядел на флюгер — петух из кровельного железа, ржавый, нахохленный — стоял мертво, клювом на закат. Ни ветерка. По-хорошему, в такую тишь из дома и носа не кажут.

По-хорошему.

*

В Ширяево спускаются по старой каменоломной тропе. Штольни там, в горе, — люди еще до всего грызли известняк, оставили в теле горы длинные сухие кишки. Ниже штолен — село. Ниже села — то, что было волжским берегом. А теперь все это под сухой водой, ровной, невидимой, теплой даже на вид.

Савелий шел вниз и чувствовал, как она подступает.

Сначала по щиколотку. Лампа горела ровно — значит, вздор, значит, по колено еще можно и без камер, на своем. Потом трава перестала пахнуть травой. Потом в ушах встал тихий звон — такой бывает, когда зеваешь высоко в горах. Он зубами вытащил чоп из первой камеры, вставил в рот загубник, задышал верховым — прохладным, пахнущим железом и чужой избой.

Лампа на груди присела. Поголубела. Сжалась.

Пошла сухая вода.

Дальше он двигался, как и положено сипу: быстро, низко, не делая лишнего. Село лежало в ней с головой. Заборы, колодец с воротом, чей-то велосипед, приваленный к плетню десять лет назад да так и стоящий, — все это он проходил сквозь невидимую толщу, и ему казалось, что он правда плывет, что под ногами не улица, а дно.

Машинный дом он знал.

Внутри было темно и сухо, как в бочке. Он нашел стеллаж на ощупь, пальцами — коробки, промасленная бумага, тяжелые катыши. Вот. Подшипник, большой, в горсть, в заводской смазке, целехонький. Савелий сунул его за пазуху. Глянул на лампу — та едва теплилась, значит, минут пять ему тут, не больше.

И тогда он услышал стук.

Методичный. Железом по железу. Из дальнего угла, из-за перегородки, где когда-то, видать, была каморка мастера. Тук. Тук-тук. Тук.

Живой так не стучит в сухой воде. Живой тут вообще не дышит.

Он пошел на стук — против всякого разума, против первого правила, которое вдалбливали раньше имени. За перегородкой, в закутке, под щелью в своде, откуда тянуло сверху тонкой-тонкой струйкой верхового, сидел человек.

Фрол.

Живой. Высохший до жил, с лампой, давно погасшей, с пустыми связками камер. Он нашел этот закуток — карман, куда сверху, через трещину в горе, сочился чистый воздух, еле-еле, на одного, на вдох-другой. Три месяца он тут просидел, как рыба в проруби. Стучал. Каждый день стучал — а вдруг.

— Сип, — прохрипел он, и это слово вышло синим, как огонек у смерти. — Савка. Я знал, что кто-нибудь...

Савелий сунул ему свой загубник. Фрол задышал, закашлялся, в глазах его пошла жизнь — и тут же ушла обратно. Оба все поняли разом.

Камер — на одного. На обратный путь — впритык. Тащить Фрола, высохшего, но взрослого, тяжелого, через все село, вверх, по линю, деля с ним один глоток на двоих, — это значит лечь обоим. Третьим в этом углу. И подшипник — вот он, за пазухой, холодит ребра, — тоже ляжет. А наверху семеро. И глухая неделя на пороге.

Математика сухой воды. Она простая. Она гадкая.

Фрол сам отнял загубник от губ.

— Неси железо, — сказал он тихо. — Неси, дурак. Мне наверх уже не надо. Я тут... я привык.

В груди у Савелия что-то дернулось — коротко, как рыба на остроге. Он стоял на коленях в сухом море, в полной темноте, и держал в руках чужую жизнь и чужую смерть, и обе весили одинаково.

— Стучи, — сказал он наконец. — Слышишь? Стучи дальше. Я камер накачаю и вернусь. С запасом. Сегодня же.

Фрол усмехнулся — было слышно, как трескаются губы.

— Ветра нет, Савка. Чем качать-то будешь.

Правда. Колесо наверху стоит. Руками неделю не накрутишь. А пока накрутишь — тут уже никто не постучит.

Савелий вынул чоп из последней камеры, отдал ее Фролу — всю, целиком, свой обратный воздух, половину своего шанса. Сунул в руку. Поднялся.

— Жди, — сказал. — Я верну подшипник на место. Колесо пойдет. Я нагоню ветра в камеры и приду.

И пошел наверх, вслепую, по линю, перехватывая руками, с одним неполным глотком в груди и чужим железом у сердца.

*

Наверх он выполз на четвереньках, уже не видя лампы, уже глотая стеклянное высокое небо ртом, как выброшенная рыба. Долго лежал. Дед Корней смотрел с порога и ничего не спрашивал — сип вернулся, остальное потом.

Подшипник встал как влитой. К вечеру колесо пошло — сперва нехотя, потом ходко, загнало воздух по дыхалам, и дом задышал.

А ветра все не было.

Савелий сидел на коньке крыши, рядом с ржавым петухом, и глядел вниз — на ровное, теплое, невидимое море, под которым, в известняковом кармане горы, кто-то еще, может быть, стучал железом по железу. Тук. Тук-тук.

Он накачает камер. Как только дунет. Первый же ветер — весь в камеры, до одной. И нырнет. Сегодня, завтра, через глухую неделю — нырнет.

Если дунет вовремя.

Петух на коньке стоял клювом на закат. Мертвый.

Савелий послюнил палец, поднял над головой. Подержал.

И ему показалось — показалось, не наверняка, кто его знает, — что с запада, со стороны стеклянного красивого неба, едва-едва, самым краешком, потянуло.

1x
Loading comments...
Loading related items...

"Start telling the stories that only you can tell." — Neil Gaiman