Тень взаймы
Игла у Отавы была из совиной кости, тонкая и чуть кривая на конце — так удобнее поддевать край тени, когда та начинает расползаться по швам. Мать всегда говорила: тень чинят не иглой, а терпением. Игла — это просто чтобы рукам было чем заняться, пока думаешь.
В Сутемках без иглы никуда.
Здесь солнце садится долго, лениво, будто ему приплачивают за каждый лишний час над обрывом, и оттого тени в городке тягучие, длинные — от порога до самого причала дотягиваются. По тени тут читают человека надежнее, чем по глазам. Соврешь на площади — твоя тень дернется не в лад, отшатнется, поползет куда не надо. Врунов в Сутемках видать издалека: их тени ходят вразнобой с хозяевами, как чужие, дурно выученные псы.
Отава чинила тени за деньги. Дело честное, хоть и небогатое. К ней шли те, у кого тень истрепалась от горя, от бессонных лет, от разорванной клятвы — потому что клятву в Сутемках скрепляют не словом и не рукопожатием, а сведенными краями двух теней. Сплел — держи. Порвал — ходи с прорехой, и пусть весь город смотрит, кто ты есть.
В то утро к ней пришла вдова с расползшейся у пятки тенью. Штопалось долго. Нить — она у Отавы из сумеречной пряжи, той, что снимают с кромки заката, — ложилась неохотно, цеплялась. Вдова молчала, комкала платок. Отава тоже молчала. О чем тут говорить.
А потом звякнул дверной колоколец.
И в лавку вошел тот, у кого тени не было.
Совсем.
Он встал в самом ярком пятне — там, где полуденный свет валил в окно косым столбом и золотил пылинки, — и под ногами у него было пусто. Голый пол. Ни пятнышка. Отава застыла с иглой в воздухе. За двадцать три года она повидала тени рваные, гнилые, склеенные, тени, отданные в заклад, тени детские и стариковские. Но чтобы вот так — ничего?
— Закрыто, — сказала она. Хотя было открыто.
— Я вижу, что нет. — Голос низкий, с той спокойной тяжестью, какая бывает у людей, привыкших, что им не перечат. Темный дорожный плащ, седина на висках не по возрасту. Глаза — вот глаза выдавали: желтые с прозеленью, как у зверя, что глядит на тебя из-за огня. — Ты Отава. Тенешвея.
— А ты без тени ходишь. Средь бела дня. — Она отложила иглу. — Такие к добру не приходят.
Вдова уже пятилась к двери, крестя себя старым знаком от нечисти. Гость посторонился, пропуская ее, — вежливо, почти учтиво. И это отчего-то напугало Отаву сильнее, чем если б он зарычал.
Когда дверь закрылась, он сказал:
— Дракон.
Одно слово. И все встало на места. Драконы тени не отбрасывают — это всякий младенец знает. Огонь внутри съедает ее, не оставляет. Оттого драконам в человечьих делах веры нет: клятву им сплести не с чем, тень-то пустая. Живут особняком, в скалах над обрывом, и вниз спускаются раз в поколение — за податью, за невестой, за войной.
— Тебе не сюда, — сказала Отава ровно, хотя под ребрами уже завозилось что-то холодное, скользкое. — Я тени чиню. У тебя ее нет.
— В том и дело.
Он подошел ближе — и она увидела. На тыльной стороне его правой руки кожа была не кожа, а серый, шершавый камень. Не рана. Не ожог. Именно камень — с прожилками, с матовым блеском, будто кто-то начал высекать его из скалы да бросил.
— Я каменею, — сказал он просто. — У драконов тень не растет сама. Ее берут. Одалживают. У того, кто согласен. Пятьдесят лет назад я поклялся женщине, что не оставлю ее, — и сплел с ней тень, как у вас, у людей, водится. Она дала мне свою. А потом я нарушил клятву.
— Зачем?
Вопрос вырвался прежде, чем она подумала.
Он чуть повел плечом.
— Чтобы она осталась жива. Долгая история. Плохая. — Пауза. — Когда я порвал клятву, тень вернулась к ней. А порванная драконья тень — это трещина. Она пошла по руке. За полвека доползла досюда. — Он посмотрел на свое запястье почти с любопытством, как смотрят на чужое. — Когда дойдет до сердца, я стану скалой. Меня поставят на обрыв, как ставили других. У вас там их семеро уже. Вы думаете, это камни.
Отава сглотнула. Семь темных глыб на краю обрыва, куда детей не пускали. Гривистые, горбатые. Она всю жизнь думала — валуны.
— И что тебе от меня надо.
— Пришей мне тень. Новую. — Он смотрел прямо. — Ты умеешь сводить края. Возьми кусок чьей-нибудь и прирасти ко мне.
— Так не бывает, — отрезала она. — Тень нельзя отрезать от живого и отдать. Она прирастает только с согласия — а согласие это и есть клятва. Кто ж тебе тень отдаст, дракон? После такого-то.
— Ты.
Тишина.
Она засмеялась — коротко, зло. Потому что смешно не было ни капли.
— У меня мать. — Слова вышли жесткими. — У нее тень истончилась вся, как старая холстина. Я на новую нить второй год коплю, на хорошую, из осеннего заката, — она дорогая. Отдам тебе кусок своей — мне саму штопать придется, а штопаная тень чинить чужие уже не может. Ремесло встанет. Мать угаснет. И все это — ради того, кто клятвы рвет. Ты сам-то себя послушай.
— Слушаю, — сказал он тихо. — Оттого и не давлю. Мог бы взять силой. Драконы берут. Я — прошу.
И вот это — что он именно попросил, стоя посреди ее пыльной лавки со своей каменеющей рукой и желтыми звериными глазами, — это застряло у нее где-то между ребер и не выходило.
Он приходил еще.
Не каждый день — но приходил. Приносил не деньги (деньгами Отаву было не купить, и он, кажется, это понял быстро). Приносил дело. Однажды — редкую совиную иглу, каких в Сутемках не сыскать. В другой раз — моток той самой заветной сумеречной пряжи, снятой, судя по глубине цвета, с осеннего заката, дорогого. Она хотела отказаться. Не отказалась. Мать в тот вечер впервые за месяц отбросила ровную тень.
Они спорили. О ремесле, о клятвах, о том, стоила ли та женщина сломанной жизни (он говорил — стоила; Отава не верила, а потом поверила). Он никогда ее не касался. Ни разу. Даже иглу подавал так, чтобы пальцы не встретились, — будто знал, что тень чует прикосновение прежде кожи и запоминает.
Однажды на закате он засмотрелся, как она штопает. Долго. И сказал:
— У тебя тень поет, когда ты работаешь. Тихо. Слышишь?
Она не слышала. Но в груди у нее в тот миг дернулось что-то — как рыба на крючке, коротко и больно.
Камень дополз ему до локтя к первым холодам.
Он больше не приходил. Гордость, должно быть. Или щадил. Отава сама поднялась на обрыв — в первый раз в жизни к тем семи глыбам. Он сидел среди них, на ветру, и правая рука его уже не гнулась — серая до плеча, тяжелая. Ждал.
— Я не за тем, чтоб ты давал клятву, — сказала она, задыхаясь от подъема и от ветра, что рвал слова. — Ты их рвешь. Я знаю.
— Тогда зачем ты пришла?
Она достала иглу. Совиную, его.
— Затем, что мать сказала: тень чинят терпением. А ты — самая рваная тень, что я видела. Даже когда ее нет.
Она не отдала ему кусок своей — не так, как он просил. Она сделала иначе, и об этом в Сутемках потом долго спорили теневщицы. Она сплела края: не всю тень, а по нитке — свою в его пустоту, его каменную стынь в свою живую темноту. Не заклад. Не жертва. Обмен. Клятва, которую нельзя порвать в одиночку, — только вдвоем, а вдвоем, оказывается, и не тянет.
За спиной у нее, когда дело было сделано, легли на камень две тени. Длинные — какие только в Сутемках и бывают. Они чуть-чуть не совпадали по краю, эти двое, всегда чуть-чуть; спорить им предстояло еще лет сто, не меньше.
Мать Отава долечила той же зимой — вдвоем с ним нить теперь тянулась вдвое дольше и держала вдвое крепче. А семь глыб на обрыве так и стоят.
Восьмой среди них нет.
Paste this code into your website HTML to embed this content.