Тихая вода
Воду нельзя нюхать. Это первое, чему учат на грядах — раньше, чем ходить по голому камню, раньше, чем читать ветер по мху.
Игнат выучил этому троих сыновей. Двое живы.
Кто нюхал Цвель, у того она селилась в голове, зеленая и теплая, и человек шел к воде, как на свидание. Улыбался. Ложился лицом в парную жижу и дышал полной грудью — счастливый до самого конца. А конец приходил скоро.
Онего теперь не озеро. Онего — большая яма с гнилым медом. Так пахнет Цвель, если подойти: сладко, до тошноты сладко, как перезрелая груша, которую забыли в тепле. За этот запах и любят ее мертвые.
Игнат сидел на самой макушке вараки — гранитного горба, который старики звали Лысой — и ждал, когда стихнет. Ниже, в туманной губе, ворочалась вода. Зелено-черная. Живая по-своему: она дышала, вздувалась пузырями, и каждый пузырь, лопаясь, выпускал в воздух ту самую сладость. Ветер сносил ее вверх по склону. Пока сносил.
Он ждал безветрия.
Перед рассветом, минут на сорок, а бывает и на час, воздух над Онего замирает. Это единственное время, когда перешеек между двумя ламбами можно перейти живым. Днем с губы тянет морок, и тогда — сиди на камне, кукуй, жди вечера. Ночью не видно, куда ставить ногу, а оступишься к воде — считай, отдышал свое.
Значит, рассвет. Узкая щелочка.
Игнат проверил флягу — глиняную, обмотанную берестой, чтоб держала прохладу. Дождевая, чистая, собранная в скальный бочаг за три недели. Полторы мерки. За эти полторы мерки на Сельге ему дадут горсть семян репы и, если повезет торговаться, соли на два пальца. Соль на грядах дороже золота. Золото, кстати, тоже есть — целый комод у одного мужика в Шокше, — да только на золото воды не купишь. Пить его не станешь.
Он двинулся, когда небо на востоке из черного стало серым, как несвежее молоко.
Вниз по граниту, боком, придерживаясь за корни сосны, которая тут росла назло всему — из трещины, вцепившись в камень так, что не оторвать. Игнат ее уважал. Похожи были.
Перешеек — это гряда битого камня между двумя водами, шириной шагов в двадцать. Слева ламба поменьше, справа губа Онего. Обе цветут. Идешь по лезвию, и слева сладко, и справа сладко, и надо дышать ртом, редко, неглубоко, как учили. Игнат намотал на лицо тряпку, смоченную в остатке вчерашней воды — не спасает, но перебивает, притупляет.
Он прошел треть.
И тут увидел их.
В камнях, у самой кромки правой воды — там, где ни один разумный человек не сядет, — сидела баба. Молодая. С узлом на руках. Узел шевелился.
Ребенок.
Игнат остановился так, будто налетел на стену.
Первая мысль была простая и подлая, и он этой мысли не устыдился, потому что был честен хотя бы сам с собой: пройти мимо. У него сорок минут. Может, тридцать пять — небо серело быстрее обычного, а быстрое серое небо значит ветер. Она сидит у самой воды. Она, считай, уже надышалась. С ребенком на руках у кромки Цвели — это не человек, это покойник, который пока об этом не знает.
Вторая мысль пришла голосом жены. Пелагея умерла четыре года как — от простого, от воспаления, а не от воды, — но говорить в голове Игната не перестала. «Ты чего встал, старый? Иди уж. Или иди, или иди».
Он подошел.
— Ты живая?
Баба подняла лицо. Молодое, серое, с той самой блаженной полуулыбкой, от которой у Игната все оборвалось внутри — коротко, зло, будто кто дернул за жилу. Нанюхалась. Начала.
— Тихо тут, — сказала она нараспев. — Слышишь, как тихо? Она поет.
— Она не поет. Вставай.
— Мужик мой пошел к ней. Я видела, он лег и не встает, ему хорошо…
Игнат посмотрел, куда она кивала. В десяти шагах, лицом в зеленую воду, лежал человек. Не шевелился. Спина уже не поднималась. Все, отходил.
А ребенок в узле — тот пока чистый. Дети держатся дольше, у них дыхание частое и мелкое, и голову им, дурам, матери все же заматывают первым делом. Заматывают, а сами дышат.
Семнадцать шагов до перешейка. Оттуда — вверх, на Лысую, где ветер уже не достанет. Он прикинул: с бабой на закорках он не дойдет, она большая, обмякшая, будет тянуть к воде, они там любят тянуть к воде. А с ребенком — дойдет. Легко дойдет.
Выбор был не выбор. Выбор был — гадость.
— Дай сюда, — сказал он и потянул узел.
Баба вцепилась. Пальцы белые.
— Не отдам. Мы к ней вместе.
— Дура. — Игнат сказал это тихо, почти ласково. — Он не спит. Он мертвый. И ты будешь. А этот — нет. Слышишь? Этот — нет.
Она не слышала. Она уже была не тут — где-то в теплом зеленом, там, где не надо больше носить воду за три версты, читать ветер, считать мерки, хоронить сыновей. Игнат понимал ее. Вот что паскудно — он ее понимал.
Ветер тронул щеку. Слабый. Первый.
Сладость поплыла гуще.
Он сделал то, чего потом не рассказывал никому — ни на Сельге, ни на Шокше, нигде. Он ударил ее. Открытой ладонью, наотмашь, по серой щеке — так, что голова мотнулась и пальцы на миг разжались. И в этот миг он вырвал узел.
Баба качнулась к воде.
Потом села обратно на камень. Улыбнулась чему-то своему. И поползла — на четвереньках, к мужу, к зелени, к тому, что теперь пело для нее двумя голосами.
Игнат не стал смотреть. Он развернулся, прижал узел к груди — там, под тряпками, кто-то дышал часто-часто, живой — и пошел. Быстро. Ветер уже гнал сладость в спину, лез под повязку, обещал, что и ему будет хорошо, стоит только обернуться, вдохнуть, лечь.
— Пой, — сказал он воде сквозь зубы. — Пой, зараза. Не для меня.
Перечеек. Гранит. Сосна из трещины.
Вверх.
Он выкладывался так, как не выкладывался лет десять — колени горели, в ушах бухало, во рту стоял тот сладкий вкус, и один раз, у самой сосны, нога поехала по мокрому камню, и он на секунду завис над склоном, который вел вниз, к воде, к покою. Одна секунда.
Узел пискнул.
Игнат нашел трещину пальцами и полез дальше.
На макушке Лысой ветер был другой — сухой, каменный, без сладости. Он сорвал повязку и дышал, дышал, кашлял, сплевывал горькой слюной, и его мутило, и это было хорошо — значит, живой, значит, тело еще различает, где мед, а где отрава.
Он развернул узел.
Мальчишка. Месяцев восьми, может. Лицо красное, злое, рот раскрыт для рева — и наконец заревел, громко, обиженно, на весь мертвый берег. Голос был чистый. Никакой блаженной улыбки. Просто орал, потому что голодный, потому что мокрый, потому что живой человек и хочет жить дальше.
— Ну ори, — сказал Игнат. — Ори, чего уж.
Внизу, в губе, вода дышала пузырями. Кого-то она сегодня получила. Кого-то — нет.
Он достал глиняную флягу. Полторы мерки — дождевой, чистой, за три недели собранной. Соль. Семена репы. Все это теперь было — в другую сторону.
Игнат обмакнул палец, дал мальчишке пососать. Тот присосался жадно, задышал ровнее.
— Репа подождет, — сказал старик камню, сосне, себе. — Репа терпеливая.
Солнце поднялось над Онего — и озеро, зеленое, страшное, гнилое озеро вспыхнуло на свету так красиво, что глазам было больно. Красивее его на грядах ничего и не было. В том-то и беда.
Игнат встал, сунул орущий узел за пазуху, к теплу, и пошел прочь от воды — вверх, на Сельгу, где люди, где чей-нибудь двор с козой, где найдется молоко.
Дойдет. Куда денется.
Paste this code into your website HTML to embed this content.