Тот, кто приходит по первому снегу
Мертвое честнее живого. К этой простой мысли приходишь не сразу, зато потом она уже не отпускает — держит крепко, как хороший костный клей.
Сорок три года я стою у чучельного стола. И знаю: заяц врет телом — прикинется комом снега и лежит. Лиса врет иначе, растечется рыжим по насту, и нет ее. А человек врет лучше всех зверей, вместе взятых: улыбнется, картуз приподнимет, «здоровьичка вам, Гордей Саввич», — а внутри у него потемки, и что там ворочается, одному Богу ведомо. Тушка на столе не врет. Никогда. Разложи, вычисти, продуби, набей — и она расскажет ровно то, что было. Ни грамма сверх.
Зовут меня Гордей Саввич. Чучельник.
При краеведческом музее — это официально, за ставку. А по вечерам, дома, беру частника: кому глухаря на стену для форсу, кому любимого кота — чтоб лежал на диване, как при жизни лежал, только уже не мяучил.
Кунгур зимой засыпает рано и крепко. Сылва встает под лед к декабрю, и над ней тогда поднимается такой туман, словно река дышит себе в кулак, чтоб согреться. Живу я на Гоголя, в старом купеческом доме — потолки в четыре аршина, печь, которую истопить это, я вам скажу, отдельное ремесло, не хуже моего. По утрам иду в музей мимо Тихвинской церкви, мимо гостиного двора с облупленными колоннами; на углу «Кулинария», беляши там к вечеру каменеют, но я все равно беру. Привычка. Пью чай с брусничным листом — не потому что вкусно (вкусного у нас зимой мало), а потому что запах вытаскивает из памяти бабку и тот лес, где она и приставила меня, мальчишку, к этому тихому делу.
На рабочем столе у меня жестяная коробка из-под папирос. В ней глаза. Стеклянные. Совиные, лисьи, рыбьи, есть даже человечьи — заказывал один зубной техник для протезов, да так и не пришел. Иногда открою и смотрю, как они на меня смотрят.
Мертвые смотрят честнее.
Он пришел по первому снегу.
Тихий такой мужичок, немолодой, в стеганке. Лицо — знаете, из тех, что через минуту забываешь начисто; сколько ни гляди, а не удержишь. Принес косулю. Хорошую, чистую, шея пулей не тронута — редкость. «Сделаете, Гордей Саввич?» Голос ровный, будто заранее отмеренный. Я говорю: сделаю. Как звать-то? «Ефим», — говорит. И все.
Косулю он забрал через месяц, расплатился аккуратно, рубль к рублю. А через неделю пришел снова.
И вот тут началось то, о чем я до сих пор молчу.
Принес он мне кожу. Выделанную наполовину, дрянно, домашним способом — я такую работу за версту чую. «Дубить умеете? Вот, доведите». Кожа странная. Тонкая, без подшерстка, поры мелкие. Я мял ее в пальцах и все не мог понять, с какой она твари. Не свинья. Не теленок. Ефим смотрел на мои руки — не на лицо, на руки, — и чуть улыбался.
— Это чего ж за зверь? — спрашиваю.
— Да так, — говорит. — Домашний.
Я довел. Взял деньги. И всю ночь потом мыл руки, хотя пачкаться там было нечем.
Радио у меня на подоконнике, «Маяк», а вечерами иногда ловлю что помоложе. И в тот вечер, когда Ефим принес третий заказ, из приемника тихо пел Цой — та самая, про кукушку.
Песен еще ненаписанных, сколько?
Скажи, кукушка, пропой.
Ефим достал из мешка вещь, завернутую в холстину. Я развернул.
Маска. Человеческое лицо, снятое и высушенное, натянутое на деревянную болванку — грубо, но со старанием. Пустые прорези глаз. Губы кто-то стянул суровой ниткой, мелким стежком, как я стягиваю разрез на брюхе. Я такой стежок узнаю среди тысячи.
Мой стежок. Которому я его не учил.
— Подправьте глазницы, — сказал Ефим спокойно. — Матушка велела, чтоб как живая была.
В городе мне жить или на выселках,
Камнем лежать или гореть звездой?
Я сказал, что мне нужно два дня. Соврал. Впервые за сорок три года соврал у своего стола. Он ушел, а я сел и долго не мог встать. Минут десять сидел. Или полчаса. Кто там считал.
На другой день я узнал, где он живет. Кунгур город маленький, спросил в «Кулинарии» — сказали: за Сылвой, на выселках, у старой мельницы, домишко один. Там мать с сыном. Мать давно не выходит, совсем плоха.
Давно не выходит.
Я пошел к вечеру. Зря, конечно. Но руки мои сорок лет говорили правду мертвым, и теперь мертвые как будто звали меня — договорить.
Домишко вросший в снег, окна бельмами. Я постучал — тихо. Толкнул дверь, не заперто. В горнице холод, как в леднике нашей пещеры. И запах. Не гнили — гниль я знаю накоротке. Запах дубления, квасцов, моего собственного ремесла.
В кресле у окна сидела женщина. Ровно сидела, руки на коленях, лицом к реке. Я подошел ближе — и понял, что она не дышит очень, очень давно. Годы. Кто-то бережно поддерживал в ней вид жизни: чистый платок, кофта в цветочек, на щеках — сухие румяна. А на стене, над ней, висели они.
Лица.
Ряд деревянных болванок, и на каждой — сухая маска. Мужская, женская. Одна совсем свежая. И все — с моим стежком по губам.
За спиной скрипнула половица.
— Матушке одиноко, — сказал Ефим тихо, почти ласково. — А вы хороший мастер, Гордей Саввич. Руки золотые. Я давно приглядел.
Между ним и дверью стоял он. Между мной и дверью — тоже он.
Солнце мое, взгляни на меня, — пел кто-то далеко, за рекой, из чужого окна.
Моя ладонь превратилась в кулак.
Он шагнул. В опущенной руке блеснуло тонкое, кривое — скорняжный нож, мой же инструмент. И улыбнулся так, будто мы старые друзья, будто впереди у нас долгая, добрая работа.
Мертвое честнее живого. Я всегда это знал.
Просто не думал, что придется проверить на себе.
Paste this code into your website HTML to embed this content.