Тринадцатый удар
Колокол знает свое время лучше человека. Человек соврет и глазом не моргнет — а колокол если и загудит не в свой час, то честно, во все горло, на весь окоем.
Той ночью малый колокол ударил один раз. В третьем часу. Глухо, будто в подушку.
Я, Прохор, звоню на Спасской колокольне двадцать два года. Городок наш — Гривцово, на берегу озера, монастырь белокаменный, при монастыре — музей, при музее — я, звонарь да сторож в одном лице, потому что штат режут, а колоколам все равно, кто дергает веревку.
Веревки я вяжу сам. Каждую — своим узлом, звонарским, который под рукой не затягивается, а держит. У малого колокола веревка короткая, я ее знаю на ощупь в кромешной тьме, как жену знают.
Так вот. Проснулся я от того удара. Один. Глухой.
Мистика, скажете? В Гривцове только про то и шепчут. Бабки крестятся: «Сам звонит, к покойнику». И ведь как в воду глядели.
Наутро сторожа музейного, Ефимыча, нашли под колокольней. Внизу, на плитах. Лежал, будто прилег, только неправильно лежал — так живые не лежат. Сорвался, решили. Полез ночью на звонницу — свет, мол, увидел, воров испугался, — да и оступился со звонарской площадки. Перила там хлипкие, доска гнилая. Несчастный случай. Возраст.
Приехал следователь из района, молодой, в чистых ботинках. Походил, поохал, записал «падение с высоты». И меня спросил — так, для галочки:
— Ночью ничего не слышал, дед?
— Слышал, — говорю. — Малый колокол бил. Раз.
Он усмехнулся:
— Сам, что ли?
— В том и штука, — говорю, — что не сам.
Он не понял. А я полез на колокольню.
Ступени крутые, стертые, каждую знаю. Наверху — площадка, восемь колоколов на балке, веревки вниз. Холодно, ветер с озера тянет, гудит в проемах. Светло уже.
И я сразу увидел.
Веревка малого колокола была перевязана.
Не мой узел. Чужой. Затянут наглухо, петля в петлю — так вяжут не звонари, так вяжут на воде, лодку к кольцу: чтоб держало намертво и не развязалось от волны. Морской узел. Я в лодках не силен, а этот знаю — у нас полгорода на озере рыбачит.
Кто-то ночью был здесь, наверху. Хватался за веревку — может, в темноте, чтоб не загреметь. Зацепил малый колокол — тот и ударил, один раз, глухо, потому что не раскачали его, а лишь толкнули. А после — перевязал веревку. Своим узлом. Не подумав, что у звонаря на каждую веревку свой почерк.
И еще. На нижней ступеньке лестницы, у самого низа, — ил. Озерный, черный, с тиной. Свежий. Мои валенки такого не носят — я к воде ночью не хожу. А тот, кто лез, — пришел с озера. По воде. На лодке.
Внизу засуетились: нашли Ефимычев фонарь. Валялся под самой лестницей. И — горел еще, к утру только сел. Луч смотрел вверх, на ступени.
Понимаете? Ефимыч не падал со звонницы. Ефимыч на нее лез. Ночью, услышав удар, он пошел наверх, светя фонарем перед собой, — а тот, кто был там, сверху, столкнул его. И спустился после. И ушел озером.
Кто?
Тут-то и полез в голову юродивый наш, Гриша. Он при колоколах вьется вечно, «голоса», говорит, слушает, ночами бродит. На него первого и думали в городе. Гришу свои же и оговорили бы, с них станется. Только у Гриши лодки нет. И к воде он не ходит — боится, тонул мальцом. Ил на ступеньке — не его.
А вот кто пришел озером...
За неделю до того в музей приехал человек. Из области, «эксперт по церковной старине», проверять фонды перед реставрацией. Вежливый, в очочках, звали Долматов. Ходил, описывал, лазил всюду, и на колокольню лазил — я сам водил. Он все простукивал стены костяшкой, слушал, как я — колокола. У северного пролета, где кладка потолще, остановился, простукал, губами пожевал и записал что-то. Я не придал.
А зря.
В старых звонницах прятали. Серебро, оклады, утварь — в смутные годы замуровывали в толщу стен, в ниши, и уносили тайну в могилу. Долматов, эксперт, простукал и нашел: пустоту. Тайник. Ему только и осталось — вернуться ночью, тихо, с озера, вскрыть кладку да и уйти с добычей, пока музей спит. А Ефимыч, сторож, услыхал колокол — и пошел на свою погибель.
Я спустился и сказал следователю все. Про узел. Про ил. Про фонарь, что светил вверх. Про эксперта, который простукивал северную стену.
Он сначала отмахнулся — «дед, ты фантазер». Но полез, куда я показал, к северному пролету. А там кладка свежая. Раствор не схватился еще, сырой. За камнями — ниша, пустая. И в нише, в пыли, — вмятина. Прямоугольная, длинная. Как от оклада. Что-то тяжелое и плоское лежало тут годами — и три ночи назад его вынули.
Долматова взяли в области, на квартире. Оклад шестнадцатого века, серебро в позолоте, уже был у перекупщика — не успел уплыть за границу совсем чуть-чуть. А в сарае у Долматова стояла лодка. И на дне ее, в ржавой воде, плавал обрезок веревки. С таким же морским узлом.
Вот и вся мистика.
Малый колокол в ту ночь ударил не сам и не к покойнику. Его толкнул человек, тянувший чужую руку к чужому серебру. А колокол — что колокол. Он не соврал. Он честно сказал во тьму: наверху чужой. Только услышал его один я. Да еще Ефимыч, царствие ему.
Теперь, когда я звоню на рассвете, я всегда перевязываю малую веревку заново. Своим узлом. Звонарским.
Чтоб держал. И чтоб — мой.
Paste this code into your website HTML to embed this content.