Второй огонь на мысу
Маяк не разговаривает словами. Он говорит светом — и кто у огня состарился, тот эту речь понимает лучше любой людской.
Ефрем Палыч стоял смотрителем на мысу Сивучий двадцать два года. Мыс — голый каменный палец, воткнутый в Татарский пролив, туманы здесь висят с сентября по май, и в тумане маячный глаз — единственное, что у судна есть между жизнью и камнями. Белая вспышка, пауза, белая вспышка. Свой ритм Ефрем знал, как сердце знает свой стук.
Чужой огонь он заметил три осени назад.
Была глухая ночь, молоко до самого фонаря. И вот в этом молоке, мористее, там, где по карте только мертвая банка Хорохордина — голая отмель с камнем-одинцом, — зажегся второй свет. Желтый. Не белый, как у маяка, а желтый, керосиновый. Моргнул. Погас. Еще раз моргнул.
Помощник Ефрема, молодой Сашка, тогда перекрестился и зашептал: Хорохордин. Про банку всякий на побережье знал байку. Сто лет назад на ней утоп прежний смотритель, снял по пьяни лодку, пошел проверять буй да и сгинул в тумане. С тех пор, говорят, в самые слепые ночи на банке горит его фонарь — мертвец ищет берег, кого увидит, того и поманит на камни.
Ефрем на нечисть не верил. Но и объяснить не мог. А за те три осени на камнях у банки побилось два судна — рыбацкий сейнер и малый каботажник, оба в туман, оба решив, что желтый огонек — это бакен створа, и повернув на него. Людей, слава богу, сняли. Груз — нет. Груз потом долго не находили, будто растворялся.
Вот это и грызло Ефрема пуще всякого мертвеца. Груз.
Он стал считать. Не крестился, как Сашка, а садился с блокнотом у фонаря и считал вспышки чужого огня. И сосчитал: всегда три. Три коротких, пауза, три коротких. Ровно, как по часам. Мертвец — он бы мигал как попало, от ветра, от волны. А тут рука. Рука кого-то, кто знает морзянку хотя бы на одну букву.
И еще приметил Ефрем вещь поважней: желтый огонь загорался не абы когда. Он загорался в ночь перед приходом снабженца — казенного пароходика, что раз в месяц вез на дальние маяки и промыслы жалованье, продукты, керосин. Снабженец шел проливом в туман, по счислению, доверяясь огням. А огней вдруг становилось два.
Ефрем проверил склад. Керосина недосчитался — три бидона за осень. Склад под замком, ключ у двоих: у него и у Сашки.
Сашка. Опять Сашка. Молодой, тихий, во сне, бывало, бродил по башне — лунатик. Что, если это он ночами таскает бидон, садится в ялик и жжет на банке огонь, сам не ведая? Или ведая. Ефрем на парня глядеть стал косо, и совестно было, а ничего с собой не мог.
Пока в одну ночь, перед самым приходом снабженца, не сделал простого.
Он дождался, пока чужой огонь на банке зажегся — три коротких, — и посветил в бинокль не на огонь, а рядом, по воде, по той прогалине, что иногда рвет туман. И увидел. У камня-одинца стоял ялик. В ялике — человек, не Сашкиной стати, крупный, в зюйдвестке. А Сашка в ту минуту храпел внизу, Ефрем сам, спускаясь, слышал храп сквозь дверь.
Не лунатик. И не мертвец. Живой мужик с керосиновым фонарем, который жжет ложный створ, чтоб снабженец принял его за бакен, отвернул на банку да и сел на камни. А потом, пока команду снимают и спасают, кто-то с берега тихо подбирает плывущий груз — ящики, бочки, казенное. Старое, как мир, ремесло береговых разбойников: заманить огнем на камни и обобрать.
Оставалось имя. И Ефрем его уже почти знал.
Керосин со склада. Ключ. Кто, кроме Сашки, был на мысу свой? Моторист с того самого снабженца — Гнеушев, что всякий раз сходил на берег «погреться», пил у Ефрема чай и всякий раз просился на склад — «керосинчику плесни в дорогу, Палыч, холодно». Он один знал расписание парохода до часа. Он один знал, какой ночью судно войдет в туман и каким курсом. Он и зажигал огонь — не сам, конечно, напарник его с берега, а он, Гнеушев, со снабженца передавал, когда идти.
В ночь перед последним приходом Ефрем не стал звать милицию с материка — пока дозвонишься по хрипящей линии, судно уже на камнях. Он сделал проще, по-маячному. Когда загорелся желтый огонь на банке, Ефрем перекрыл свой, настоящий, на три минуты — и тут же дал его снова, но сменив ритм: частый, тревожный, аварийный, тот, что всякий судоводитель читает как «опасность, стой». Снабженец застопорил машину. Не повернул на желтый. Встал в тумане и запросил по радио, что стряслось.
А ложный огонек на банке погас — растерянно, вразнобой, уже не три коротких, а как придется. Рука дрогнула. Мертвец морзянку не забыл бы; а живой испугался.
Наутро у камня-одинца взяли человека в зюйдвестке — берегового напарника, с фонарем и пустыми бидонами ефремовского склада. На снабженце тихо сняли моториста Гнеушева. Груза в ту осень больше никто не хватился.
И только одно Ефрем Палыч никому не рассказал.
В ту ночь, когда напарника уже увезли и банка Хорохордина стояла пустая, Ефрем сам сходил к фонарю проверить — и на миг, на один только миг, в разрыве тумана над мертвой отмелью ему почудился желтый огонек. Три коротких. Пауза. И погас.
Он протер стекло бинокля. Пусто. Камень, вода, туман.
— Померещилось, — сказал Ефрем вслух. И больше туда не смотрел.
Маяк говорит светом. А что иногда отвечает ему из тумана — про то смотритель с сорокалетним стажем предпочитает молчать. Люди врут, море хоронит, а свет... свет на то и свет, чтоб не всякую тьму можно было им до конца разогнать.
Paste this code into your website HTML to embed this content.