Домовой с улицы Бетлеми
В Тбилиси есть ремесла, которые город стесняется называть вслух. Трубочист — одно из них. Люди хотят, чтоб тяга была, но саму трубу видеть не хотят; труба — это про смерть, про то, что дым однажды не найдет выхода.
Вано это знал. Сорок лет по крышам Сололаки — резные балконы, ржавая жесть, кошки, которые смотрят на трубочиста как на равного, потому что тоже ходят там, где нельзя.
Осень. Конец сентября. Теплый еще день, но по вечерам уже тянет из ущелья холодком, и в старых квартирах начинают топить.
В доме на Бетлеми, что карабкается вверх, к серным баням, его ждали не с метлой. Его ждали с бедой.
— Дом нечистый, дядя Вано, — сказала молодая женщина, Тамрико, и перекрестилась зачем-то дважды, на всякий случай. — Дедушку забрал.
Дед — Сандро, восемьдесят два, старый тбилисец, из тех, что помнят город, которого больше нет. Последний месяц он жаловался: по ночам в стене кто-то гудит — ровно, тихо, как далекий примус. Голова трещит с утра, будто с похмелья, а он капли в рот не брал лет двадцать. А за неделю до смерти стал говорить, что видит Кето — покойную жену, тридцать лет как схоронил, — стоит, мол, в углу у печки, манит рукой, зовет к себе. Родня плакала: зовет, значит, скоро. И позвала. Утром Сандро не проснулся. Лежал в своей комнате — той, где колонка греет воду, — тихий, спокойный, и лицо, сказала Тамрико и понизила голос, розовое. Румяное. Как у живого, будто спит. Даже красивое. Врач написал «сердце» и ушел не задерживаясь.
Теперь в доме сидела женщина в черном — Аллочка, «видящая», из новых, что развелись после развала, — жгла травы, водила руками и брала по сто лари за сеанс, чтоб «договориться с сущностью». Сущность договариваться не спешила. Зато у всех, кто ночевал в дедовой комнате, к утру раскалывалась голова и мутило. Аллочка объясняла: домовой гневается, хочет хозяина себе.
Вано слушал, кивал. А сам, по привычке, смотрел не на людей — на дом.
И дом ему кое-что рассказывал.
Во-первых — где болеют. Голова трещала только у тех, кто спал в дедовой комнате. Тамрико с мужем ночевали через стенку, у соседки, — и там ничего, спали как убитые, простите за слово. Стоило зайти к деду посидеть подольше — плыло в глазах.
Во-вторых — когда. Гудеть в стене начинало по холодам, вечером. Когда включали колонку греть воду. Летом дом был «чистый». Домовой, стало быть, любил, чтоб топили.
Вано зажег свечу и пошел в дедову комнату.
Газовая колонка — старая, «Ленинград», еще советская коптилка. Он поднес свечу к решетке вентиляции под потолком — туда, куда положено уходить сгоревшему воздуху. Пламя должно лечь набок, потянуться в канал: дом дышит, вытяжка тянет.
Пламя стояло прямо. Как приклеенное. Не гнулось.
Вано попробовал у дымохода колонки — та же история. Тяги не было. Ни на волос. Комната не дышала — комната задерживала дыхание, как человек под водой, и всех, кто в ней, держала под этой же водой.
Он все понял еще на свече. Но понимать — мало; трубочиста кормят не догадки, а руки. Вано полез на крышу.
Дымоход дедовой колонки нашел сразу — по холодному оголовку. Живая труба теплая, дышит. Эта была мертва. Он спустил в нее гирьку на веревке — глухо стукнуло на полуметре. Забито.
Он ковырял, тянул, ругался по-старому, по-кинтойски. И вытянул.
Кирпич. Обыкновенный красный кирпич, обернутый в газету, чтоб плотно сел и не гремел. Кто-то сунул его в устье сверху, с крыши, и притопил тряпьем для верности.
Вано развернул газету — руки в саже, а он все равно развернул, потому что газета трубочисту говорит больше свидетеля. «Тбилисская неделя». Дата — конец сентября. Этого года.
А теперь — то, что знает всякий, кто чистит трубы, и не знает никто, кто в них умирает.
Трубы забивает само. Галки роняют ветки, вьют гнезда — весной. Весной, слышите. А сейчас осень, конец сентября, и галка гнездо в трубу не потащит; ей незачем. Само собой труба не глотает кирпич, обернутый в свежую газету, и не притыкает его тряпьем. Это делает рука. Человеческая. Совсем недавно — газета еще пахнет типографией, а не гарью.
Кто-то заткнул деду дымоход. Аккуратно. Расчетливо. Чтоб колонка, сгорая, гнала свой невидимый — без цвета, без запаха — угар обратно в комнату, а не наружу. И старик, засыпая в теплой натопленной спальне, дышал этой сладкой отравой ночь за ночью. Голова, дурнота, а под конец — видения: угоревшие часто видят своих, зовущих, у стены. Кето в углу у печки. И румяное, красивое лицо мертвого — трубочисты это лицо знают, вишневое, обманчиво-живое; так метит угар, и только он.
Никакого домового. Угарный газ, старый как сами печи. И чья-то рука с кирпичом.
Вано слез с крыши черный, как черт, и сел на резной балкон — тот самый, кружевной, тбилисский, под которым внизу дремала на последнем солнце рыжая кошка, единственная в этом доме, кому было все равно.
Родня собралась. Аллочка жгла свою траву.
— Дом чистый, — сказал Вано и положил на стол кирпич в газете. Сажа осыпалась на скатерть. — Не домовой это был, дорогие. Домовые кирпичей не носят. Вот ваш домовой. С крышей его связал кто-то из живых, в конце сентября — глядите, газета свежая. Заткнул колонке дыхло. Старик угорел. Не звала его Кето. Задушили — тихо, без рук, через трубу.
Тишина стала такая, что слышно было, как внизу мурлычет кошка.
А потом Вано посмотрел на Гочу.
Внук. Двадцать пять лет, кроссовки в тон часам. Единственный в семье, кто лазил на крышу — «голубей гонял», смеялись все, добрый мальчик, с детства на голубятне. Единственный, кому дедова квартира на Бетлеми, в двух шагах от бань, стоила теперь как небольшой самолет — сколько за нее уже давали приезжие. И единственный, кто, услыхав про кирпич, не спросил «кто?!». Не удивился. Просто стал очень внимательно разглядывать свои дорогие кроссовки.
— Гоча, — тихо сказал Вано. — Галки осенью гнезд не вьют. А ты знал, где у деда дымоход. Ты один тут по крышам ходишь. Кроме меня.
Внук поднял голову. Хотел сказать про голубей — Вано видел, как слово уже шевельнулось на губах. Но врать трубочисту про крышу — что врать рыбаку про воду.
За окном, на кружевном балконе, рыжая кошка встала, потянулась и посмотрела в комнату — долгим, желтым, все понимающим взглядом. Будто она-то все это время знала, кто по ночам ходит по крыше. Только рассказать не умела.
Внизу, у бань, завыла милицейская сирена — Тамрико, оказывается, тихонько вышла к телефону в соседнюю комнату еще тогда, когда Вано разворачивал газету.
Гоча закрыл лицо руками. Сажа с кирпича так и лежала на белой скатерти — черная, несмываемая, как то, что уже случилось и обратно не берется.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。