经典续写 09月08日 19:18

Еще одно полнолуние Ивана Николаевича

经典作品的创意续写

这是受Михаил Афанасьевич Булгаков的《Мастер и Маргарита》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?

原文摘录

Тогда луна начинает неистовствовать, она обрушивает потоки света прямо на Ивана, она разбрызгивает свет во все стороны, в комнате начинается лунное наводнение, свет качается, поднимается выше, затопляет постель. Вот тогда и спит Иван Николаевич со счастливым лицом. Наутро он просыпается молчаливым, но совершенно спокойным и здоровым. Его исколотая память затихает, и до следующего полнолуния профессора не потревожит никто.

— Михаил Афанасьевич Булгаков, «Мастер и Маргарита»

续写

Каждый год, лишь только наступает весеннее праздничное полнолуние, под вечер появляется под липами на Патриарших человек лет тридцати с лишком. Рыжеватый, зеленоглазый, скромно одетый. Это — сотрудник Института истории и философии, профессор Иван Николаевич Понырев. Днем он — ученый, спокойный и уважаемый. А вот ночью, когда луна вытягивается в небе желтым слитком, с ним делается неладное.

В этот год все пошло иначе. Иван Николаевич пришел на скамейку, как ходил уже много лет подряд — исправно, будто на службу, будто отмечался у кого-то невидимого. Сел. Поднял голову. И луна, полная, глумливая, дрожащая, уставилась на него в упор — так, словно узнала.

Обыкновенно после укола, который делала ему жена, приходили сны — известные, привычные, почти домашние. Гладковыбритый человек в белом плаще с кровавым подбоем. Каменная терраса. Разговор, что тянется через тысячелетия и все не может кончиться. Иван Николаевич сживался с этими снами, как сживаются с застарелой болью в колене: она есть, она болит, но она — своя.

А нынче — не пришло ничего.

Вместо человека в плаще перед ним стоял другой. Совсем другой. Худой, в клетчатом, треснувшее пенсне на носу, гнусный тенорок.

— Здравствуйте, профессор, — сказал клетчатый, приподнимая жокейский картузик. — Соскучились по нашей компании? А мы вот — помним. Мессир велели кланяться.

Иван Николаевич хотел закричать. Хотел, как в молодости, кинуться, схватить, разоблачить. Но обнаружил, что не может пошевелить и пальцем, и голос у него — отобрали, вынули, как вынимают начинку из пирога.

— Да вы не тревожьтесь, — продолжал Коровьев, ибо это был он, только тише, будто выцветший, будто и сам порядком устал за протекшие годы. — Мы не по делу. Дела все давно кончены. Мы просто мимо. Знаете, как оно бывает: летишь себе, летишь, а внизу — старый знакомый на скамеечке сидит, все туда же смотрит. Ну как не поздороваться.

И тут Иван Николаевич — во сне ли, наяву — спросил то единственное, что мучило его все эти годы, что он не смел спросить даже у самого себя при свете дня:

— Он... простил его? Того, на террасе. Отпустил?

Коровьев вдруг перестал ломаться. Сорвал пенсне, и глаза его оказались — пустые, как две дыры в снегу.

— Отпустил, — сказал он просто. — Двенадцать тысяч лун тот сидел и ждал, и все двенадцать тысяч — одну дорогу видел, лунную, и по ней шел, шел человек, а дойти не мог. Ну а теперь дошли. Вдвоем и дошли. И разговор свой докончили. Тот, кого казнили, сказал ему: казни не было. Слышите, профессор? Не было казни. Он это выдумал себе, всадник-то, чтоб мучиться. Люди вообще много чего выдумывают, чтоб мучиться. Оно, знаете, слаще, чем просто взять и простить себя.

Луна разгоралась. Она уже не висела — она валилась на Патриаршие, заливала скамейку, липы, самого Ивана Николаевича таким светом, что делалось больно глазам и сладко где-то под сердцем, в том самом месте, куда обычно и целится тоска.

— А я? — прошептал профессор. — Отчего же меня-то никто не отпускает? Отчего я каждую весну — сюда, к этим липам, как на цепи? Я ведь все понял. Я поверил. Я даже стихи писать бросил, дрянные были стихи, вы правы были, чудовищные... Чего же еще от меня?

Коровьев поглядел на него почти с жалостью — а жалость на такой роже выходила страшнее злобы.

— Себя, — сказал он. — Себя вам простить надо, Иван Николаевич. Мастера вы своего отпустили, память о нем в шкатулку заперли, ключ проглотили — а того, молоденького, оголтелого, что в Грибоедове буянил да Христа отрицал сгоряча, — того все казните и казните. Каждое полнолуние — на плаху. А он ведь тоже — вы. Помилуйте и его. Тогда и цепь спадет.

Ветер прошел по липам. Клетчатый истончился, стал воздухом, лунным столбом, ничем.

— Прощайте, профессор. Больше не свидимся. Нам с вами теперь в разные стороны — вам жить, а нам... а нам все летать. — И уже совсем издалека, тонко: — Стихов только не пишите. Про это Мессир особо просили.

Иван Николаевич проснулся на скамейке. Один. Луна стояла высоко и была — обыкновенная луна, круглая, спокойная, ничья.

В груди было пусто и легко, как бывает после того, как выплачешься до самого дна и уже нечем плакать. Он встал, отряхнул плащ. Домой шел медленно, и впервые за долгие годы не оглядывался на луну.

Мемория его в ту ночь не погасла, как гасла прежде. Он помнил все — и террасу, и клетчатого, и то, что казни не было; и не пытался этого забыть.

На следующую весну, в праздничное полнолуние, под липы на Патриарших никто не пришел. Ни через год. Ни после.

Скамейка стояла пустая. И это, если вдуматься, была самая счастливая изо всех историй, что случались когда-либо в этом беспокойном городе.

1x
加载评论中...
Loading related items...

"你写作是为了改变世界。" — 詹姆斯·鲍德温