Год на попутный ветер
На Тресковых островах штиль хуже шторма. Это всякий скажет, кто здесь родился.
Шторм — он честный. Швырнет, покрутит, кого-то утопит, кого-то вынесет на камни живым, но домой. А штиль просто держит. Кладет на воду свою мертвую ладонь и держит. Неделю. Две. Море делается как масло — гладкое, тошнотворно-ровное, и в этой глади отражается небо, а больше ничего. Паруса висят тряпками. Рыба уходит на глубину, куда снасть не достает. И в лодках, что ушли до штиля, кончается солонина.
В этот раз штиль стоял двадцать три дня.
Сельга считала по зарубкам на притолоке. Двадцать три. Отцова лодка ушла на восьмой. Значит, пятнадцать дней они там, в открытом, без ветра, без хода. С такими запасами столько не живут.
Ветра на Тресковых ловят. Так уж повелось.
Это не сказка для приезжих — это ремесло, тяжелое и скупое, как всякое здешнее ремесло. Ветер — он живой. У каждого имя, норов, свои тропы над водой. Есть Полуденник, ленивый и теплый, — этого и ребенок поймает. Есть Мокрый, что гонит рыбу к берегу. Есть Взводень, злой, его вообще не трогают. А есть Седой.
Седой — северный, старый, седой в самом деле: белый, космами, будто волосы утопленника. Ходит высоко, редко спускается. Дунет — за сутки донесет любую лодку хоть от края земли. Но капризен, как... да ни с чем не сравнить. Ловчихи говорили: Седого не поймаешь силой. Только уговором. И платить за него — не как за прочих.
Потому что ветер ловится в мех — так зовут мешок из особой парусины, вымоченной в китовом жире и наговоре. Раскрываешь мех навстречу, шепчешь ветру имя, а как он войдет — вяжешь узел. Быстро. И в этот узел надо выдохнуть год. Свой. Настоящий. Год жизни, что был бы твоим, — уходит в петлю, и петля держит.
За Полуденника платят месяц-два. За Мокрого — полгода. А за Седого — говорили разное, но меньше трех лет никто не называл.
Старый Вешняк выдохнул в паруса все, что имел.
Он был не стар годами — ему бы сорок с небольшим, — а выглядел на девяносто. Кожа как вяленая треска, руки трясутся, спина колесом. Тридцать лет ловил ветра для чужих лодок, отдал им все свое время, до донышка. Теперь сидел на пороге и дышал через раз. Учил Сельгу — потому что больше учить было некому, а сам уже и мех поднять не мог.
— Не ходи за Седым, — сказал он ей в то утро. Голос — шелест. — Слышишь? Возьми Мокрого. Пригонишь рыбу к берегу, продержимся. А отца... отца, может, еще вынесет.
— Пятнадцать дней, дед. Не вынесет.
Вешняк молчал. Он знал, что не вынесет.
Сельга взяла мех. Взяла второй — про запас. И пошла на ловчую косу, что вытянулась в море длинным каменным пальцем.
Рассвет был серый, как все здесь. Она стояла на самом краю, где камни уже мокрые, и ждала. Ветролов ждать умеет. Час. Другой. Ноги затекли, соль стянула лицо коркой.
Седой пришел к полудню.
Сперва она его услышала — высоко, тонкий вой, будто кто-то тянет одну ноту на самой грани слуха. Потом увидела: над водой прошла белая полоса, космы, седая грива, и по морю под ней побежала первая за двадцать три дня рябь. Настоящая. Живая.
Сельга подняла мех. Раскрыла навстречу. И зашептала — не имя даже, а все сразу: имя, просьбу, отца в лодке, деда на пороге, пятнадцать дней, солонину на исходе, весь этот серый штиль, что душил остров.
Седой замер над ней. Огромный. Холодный. Любопытный.
Он мог уйти. Ветра уходят чаще, чем ловятся. Сельга это знала и все равно шептала, и слезы у нее текли — не от горя, от ветра, что резал глаза.
И Седой вошел в мех.
Весь. Разом. Мешок рвануло так, что ее протащило по камням, ободрало колени, но она удержала — и завязала узел. Пальцы сами, дед хорошо учил.
А потом надо было платить.
Она набрала воздуха и выдохнула в петлю. И почувствовала, как из нее уходит. Не воздух — время. Будто кто-то вынул из середины жизни ломоть и унес. Один год. Она пошатнулась.
Мех держал. Тугой, тяжелый, полный седого воя.
Но одного года не хватило. Узел тянул еще — Седой был большой, старый, ему одного мало. И Сельга поняла: либо выдыхай еще, либо он вырвется, и тогда все зря, и отец, и дед, и остров.
Она выдохнула снова. Второй год. Третий. В глазах потемнело, в ушах зазвенело, и где-то на четвертом она осела на камни. Но узел затянулся намертво. Седой был ее.
Сколько она там сидела — не считала. Кто в такие минуты считает.
К вечеру Сельга притащила мех в гавань. Тяжелый, как утопленник. Мужики сбежались, подхватили, вынесли на выставленные заранее пустые лодки. Она развязала узел сама — так положено, ловчиха выпускает свое.
Седой вырвался с воем, ударил в паруса — все разом, по всей гавани, — и лодки пошли. Понеслись в открытое, на восток, туда, где пятнадцать дней болталась отцова посудина. Седой гнал их, седой и злой, и радый воле.
Отца привезли на третий день. Живого. Троих из команды — тоже. Двоих не довезли; штиль свое взял.
Вешняк умер той же осенью — тихо, на пороге, как и жил. А Сельга осталась ловчихой. Единственной на Тресковых.
Она и теперь стоит на косе, ждет ветра. Только в косе у нее, у двадцатилетней, седая прядь — с той стороны, куда выдыхала. Четыре года. Люди на острове живут дольше, чем она теперь проживет, и все это знают, и никто не говорит вслух.
А когда приходит штиль — а он приходит, — глядят на косу. И ждут, что она снова выйдет к морю с мехом на плече. И снова заплатит.
Она выходит.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。