Каторжная тетрадь: страница, которую Достоевский оставил для читателя
经典作品的创意续写
这是受Федор Михайлович Достоевский的《Преступление и наказание》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?
原文摘录
Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, — но теперешний рассказ наш окончен.
续写
Прошло без малого четыре месяца, как Соня перестала приходить к острогу каждый день. Не оттого, что охладела — нет; просто инженер на стройке, где ее определили швеей, выдал ей расчетную книжку, и теперь она ходила два раза в неделю, по вторникам и пятницам, и все с тою же тихой, почти бесцветной улыбкой, от которой у Раскольникова всякий раз сводило что-то в горле — то ли жалость, то ли стыд.
А он работал. Работал руками — впервые в жизни всерьез, без обмана. И эта простая, грубая, до ломоты в спине работа делала с ним то, чего не сделали ни студенческие книги, ни долгие петербургские бессонницы, ни даже сам тот страшный январский день, о котором он теперь старался не думать вовсе.
Впрочем, не думать — это слишком сильно сказано. Думалось. Думалось каждую ночь, в первый момент, когда голова касалась казенной подушки, набитой жесткой, словно крупа, шерстью. И в эти секунды — между бодрствованием и сном — он опять видел ту лестницу, и тот колокольчик, и старушечий халат с обтрепанным воротом. Но теперь это видение приходило к нему не как обвинитель, а как старая, надоевшая жилица, которую уже не выгонишь, да и незачем гнать: пусть сидит, шуршит, лишь бы не мешала.
Однажды — это было в среду на Фоминой — к ним в барак привели нового. Привели поздно, в сумерках; он шел, прихрамывая, и конвойный, длинный белобрысый малый из Вятки, все подталкивал его прикладом в спину, не зло, а скорее по обязанности, как пастух подгоняет смирную овцу. Новый был молод — лет двадцати трех, не больше; лицо тонкое, нервное, с двумя резкими складками у рта.
Раскольников взглянул — и узнал.
То есть не самого человека, конечно: его он видел в первый раз. Но узнал то выражение. Тот самый изгиб брови. То самое — как бы это сказать — обиженно-горделивое сжатие губ, какое бывает у людей, носящих внутри себя теорию. Свою собственную, единственную, выстраданную. И теперь привезенную сюда, в Сибирь, как контрабанду в подкладке зимнего пальто.
— Из каких? — спросил он, когда новый, бросив котомку на нары, сел рядом и стал растирать застуженное колено.
Тот поднял глаза. Долго смотрел. Не отвечал.
— Из студентов, — наконец выговорил он. И добавил, как бы оправдываясь: — Бывших.
— А по какой статье?
Новый усмехнулся — короткой, кривой, не своей какой-то усмешкой.
— По хорошей статье. Достойной. — И, помолчав: — Помещика одного. С супругой.
Раскольников ничего не сказал. Только кивнул — медленно, тяжело, как кивает человек, узнавший знакомый мотив, который много лет старался забыть. В груди у него — там, где раньше, бывало, начинало болеть, и тошнить, и подкатывать, — теперь не болело ничего. Тихо было. Пусто. И от этой пустоты ему вдруг стало невыразимо горько; так горько, как давно уже не бывало.
— А зачем? — спросил он.
— То есть как — зачем?
— Зачем убил, спрашиваю.
Новый поморщился. Видно было, что вопрос задели его — задели не больно, а скорее как задевают невежливо оброненным словом гостя на званом обеде. Он подобрал ноги под себя, обхватил руками колени и, глядя куда-то в угол барака, где капала с потолка талая вода, заговорил — сперва медленно, потом все быстрее, все горячее, словно отогревая на этой странной исповеди застывшую за дорогу душу.
Он говорил о том, что мир устроен дурно. Что одни жрут в три горла, а другие подыхают под забором. Что покуда мужик в Тамбовской губернии меняет последнюю корову на штоф водки, помещик в Карлсбаде пьет целебные воды и пишет в журналы статьи о русской народности. Что нужно — необходимо — кому-то взять на себя; перешагнуть; не побояться; и тогда…
Раскольников слушал, и ему хотелось то ли заплакать, то ли расхохотаться — но он не сделал ни того ни другого. Он сидел и смотрел на свои руки. На ладони — широкие, в свежих мозолях, с черной несмываемой каймой под ногтями. Хорошие были руки. Простые. Ничего не значащие, никаких теорий не носящие в себе руки.
— И что же, — спросил он, когда тот замолчал, переводя дух, — легче стало?
— Кому?
— Тебе.
Новый посмотрел на него — внимательно, с любопытством, как смотрят на человека, сказавшего вдруг что-то совсем уже непонятное, ни в одной книге не вычитанное.
— При чем же тут я?
— А ни при чем, — сказал Раскольников. — Спи. Завтра рано.
И отвернулся к стене.
Но в эту ночь он не спал долго. Долго лежал, глядя в темноту, в которой едва-едва угадывался косой переплет оконной решетки, и думал — нет, не о себе уже думал; о том, другом, что лежал теперь в трех шагах от него и тоже, наверно, не спал. Думал и о Соне — что она скажет, когда он расскажет ей об этом завтра. И, кажется, заранее знал, что она скажет. И от этого знания ему делалось тепло — впервые за долгое, долгое время по-настоящему тепло, не от шинели и не от печки, а откуда-то изнутри, как будто там, под ребром, кто-то осторожно затопил маленькую, едва теплившуюся свечку.
В форточку тянуло сырой апрельской ночью. Где-то за стеной острога, в поселке, лаяла собака — лениво, в одну ноту, словно по обязанности. Раскольников закрыл глаза. И в этот раз — впервые, кажется, за всю каторгу — ему не приснилась лестница.
Приснилась река. Широкая, медленная, серая. И он шел по берегу — босой, в холщовой рубахе — и нес на плече что-то тяжелое, какой-то мешок; но мешок этот не давил, а скорее радовал, как радует ноша человека, который знает, куда и зачем ее несет. А впереди, далеко-далеко, у самой излучины, стояла маленькая женская фигурка и махала ему рукой.
Но это уже была бы новая глава. А наша — с позволения читателя — на этом и кончится.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。