Прогал до Тумы
Молоко приходит с вечерней тенью. Не раньше, не позже.
Ефим знал это так же твердо, как знал собственные ладони — по мозолям, по трещинам, по тому, где что заноет к сырости. Шестнадцать лет он водил людей через низину, и все шестнадцать молоко его ни разу не подвело: солнце валится за гриву — и снизу, из мочажин, из-под ольхи, из каждой ямины лезет белое. По щиколотку. По пояс. По горло. А там уже не Мещера, не Пра, не старая дорога на Спас-Клепики — одно сплошное молоко, и в нем нет ничего. Ни верха. Ни низа. Ни своей руки перед носом.
Тума стояла на той стороне. Восемь верст сухой нити.
— Успеем, — сказал он Даше.
Соврал. Но что толку пугать бабу, у которой на руках горит мальчонка.
Младенца звали Семой. Год с небольшим, а весу — как в мокрой варежке. Жар у него держался третьи сутки, и в Курше, на последней сухой гриве, лечить было нечем: там жгли последний хворост да сушили корку. Печница жила в Туме. Старуха, что умела вытянуть жар из ребенка ладонями и травой, — одна на всю низину. Вот к ней и шли.
Ефим проверил снасть. Нить — крученый бечевочный жгут, пропитанный дегтем, чтоб не гнил, — тянулась от куршинского столба в белесую даль, узел за узлом. Он читал ее пальцами, не глазами. Один узел — держи прямо. Два подряд — впереди поворот. Три и провис — окно. Окном звали черную воду, что не мерзла даже в стужу; шагни в такое — и молоко сомкнется над тобой без единого всплеска.
К поясу он подвесил голосник — эмалированную табличку, что когда-то показывала машинам «Тума 6». Теперь по ней били костяшкой. Не чтобы слышать дорогу — дорогу в молоке слухом не найдешь, оно жрет звук и швыряет обратно куда попало. Голосник был для другого: пока звенит — значит, идут. Замолчал — значит, кто-то сел.
— Черногорь жуй, — велел он Даше. — Не глотай, за щеку. Горько — вот и хорошо, что горько. От горького не спится.
Она взяла корень. Скривилась. Правильно скривилась.
Черногорь рос на одних гривах, копали его втридорога, меняли на дрова и на соль. В молоке у человека немеет горло, ложится на него склизкая пленка — наволока, — и от нее тянет присесть. Отдохнуть минутку. Всего минутку. Кто присаживался, тот больше не вставал: холод забирал спящего тихо, по-родственному. Черногорь эту пленку жег. Держал на ногах. У Ефима его оставалось на два дня жевки. На двоих.
А их было двое с половиной.
Пошли, покуда небо еще серело.
Первые версты дались легко. Молоко лежало пока по колено, парное, недоброе, и в нем торчали черные головы кочек, будто кто утопил стадо и оставил одни макушки. Ефим шел первым, Даша держалась за его пояс, Сема спал у нее на груди — жар да усталость сморили. Хорошо. Спящему в молоке лучше, чем плачущему: плач будит охоту тоже прилечь.
На третьем столбе их догнал дед Игнат.
Ефим услышал его прежде, чем увидел: старик пер напролом, стуча палкой, дыша с присвистом.
— Возьми, Ефимка. Христом-богом. К дочке иду, в Туму. Помирать буду — хоть внуков погляжу.
— Поздно вышел, дед. Молоко на подходе.
— А я тихо. Я за ниткой. Я вам не в тягость.
В тягость. Еще как в тягость. Черногорь на двоих, а ртов теперь три. Ефим стоял, жевал горькое и считал. Отправить старика назад — до Курши он один не дойдет, ляжет на полпути. Взять — растянуть жевку на троих, и тогда до Тумы горького хватит впритык, если никто не встанет и не оступится.
Люди — они всегда так. Приходят, когда все уже посчитано.
— За мной иди, — сказал Ефим. — Сядешь — не подниму. Слышишь? Не подниму. Не хватит рук.
— Слышу, — обрадовался дед, будто ему пряник дали.
К пятому столбу молоко встало стеной.
Вот теперь — по-настоящему. Ефим перестал видеть даже нить в руках; вел ее на ощупь, узел за узлом, и мир сжался до бечевки, до горького комка за щекой да до звяканья голосника за спиной. Звяк. Звяк. Идут. Даша дышала ему в лопатку. Дед сипел где-то сзади, все дальше и тише, и Ефим то и дело окликал:
— Дед. Живой?
— Топаю…
Потом — два узла. Поворот. Ефим повел влево, обходя окно, и в этот самый миг из молока, справа, оттуда, где черная вода, кто-то позвал.
Тонко. Жалобно. По имени будто.
Ефим замер. Он знал этот голос — молоко умело подражать. Оно ловило чужие слова, катало их в белом брюхе и выплевывало сладко, ласково, зазывая к окну. Не человек звал. Вода звала.
— Не туда, — сказал он громко, больше себе. — Держись нити. Что бы ни звало — держись нити.
Даша вцепилась крепче. Умница.
А дед — не удержался.
Звон голосника оборвался. Тишина. Ефим стоял и слушал эту глухую, ватную, обложенную со всех сторон тишину, в которой не было даже эха.
— Игнат!
Молчание.
— Игна-ат!
— Тут я… — донеслось наконец. Далеко. Сбоку. Не там, где нить. — Присел я, Ефимка. На минутку. Ноги…
Вот оно. Ефим закрыл глаза, хоть в молоке что открытые, что закрытые. В груди дернулось — коротко, зло, как рыба на крючке. Он знал, что будет дальше. Знал наизусть, каждую букву. Сойдешь с нити на голос — и потеряешь свою. Найдешь деда, а обратно к бечевке уже не выйдешь; и тогда ляжете все трое, и баба, и мальчонка, и он сам.
Арифметика. Проклятая, честная арифметика молока.
— Дед. Ползи на мой голос. По земле ползи, воду щупай перед собой.
— Не встать мне, сынок. Хорошо тут. Тепло…
Тепло. Наволока легла ему на горло, и старику стало хорошо. Всем перед концом становится хорошо — так молоко милосердно, оно не мучает.
Ефим выплюнул свой черногорь. Последний свой кусок. Швырнул на голос, во тьму:
— Жуй, дед! Слышишь? Жуй, я корень кинул, ищи рукой!
Шорох. Возня. Тишина.
Он стоял, сколько мог себе позволить. Минуту. Две. Больше нельзя — Сема горячий, время течет, прогал до Тумы узок. Стоять — значит хоронить не одного, а всех.
Ефим намотал нить на кулак. И пошел.
Вперед.
Остальные две версты он вел Дашу молча, только считал узлы да жевал теперь пустоту — горького больше не было ни крохи. Держался на злости. Злость горше черногоря и жжет не хуже.
Тума встретила их лаем, огнем в окошке и запахом дыма — живого, домашнего, с примесью печеной репы. Печница забрала Сему, глянула, зацокала, полезла в свои узелки. Даша осела на порог и заплакала — наконец-то можно.
Ефим сел на лавку и долго смотрел в огонь.
Жар с мальчонки старуха вытянула к утру. Живой Сема. Будет жить. Ефим слушал, как тот сипло, обиженно попискивает у материнской груди, и это было хорошо. За это и ходят.
В следующий прогал, через день, когда молоко отступило в мочажины и над низиной встало жидкое солнце, Ефим пошел назад — перебрать нить, подтянуть узлы. У пятого столба, там, где два узла и поворот, он свернул к окну.
Деда не было.
Ни у воды, ни в воде — Ефим щупал шестом, долго. Может, дошел-таки. Может, черногорь поднял его на ноги и вывел к какой-нибудь гриве. Может, и нет. Молоко чужих следов не хранит; спрашивать у него бесполезно.
Ефим постоял, снял шапку. Потом надел обратно, потому что стоять без дела в низине — дурная привычка.
Он подтянул провисший узел. Проверил голосник. И побрел дальше вдоль нити, тронутой утренним инеем, поблескивавшей на солнце от гривы до гривы, — тонкая темная жила через белый край, по которой еще можно пройти. Если знать, как держаться. Если не садиться. Если кому-то на той стороне ты еще нужен живым.
К вечеру снова придет молоко. Оно всегда приходит.
Но до вечера — целый прогал. И этого, если по-честному, вполне достаточно.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。