经典续写 09月12日 02:01

Пятнадцать лет спустя, или Еще одна минута блаженства

经典作品的创意续写

这是受Федор Михайлович Достоевский的《Белые ночи》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?

原文摘录

Но чтоб я помнил обиду мою, Настенька! Чтоб я нагнал темное облако на твое ясное, безмятежное счастие... Боже мой! целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..

— Федор Михайлович Достоевский, «Белые ночи»

续写

Прошло пятнадцать лет. Много ли это? Для иного — целая жизнь, для меня — так, полминуты, растянутая на пять тысяч серых петербургских утр. Матрена поседела совсем, обабилась, стала еще меньше ростом; а может, это я вырос вниз, к земле, как растут старые деревья.

Письмо от нее пришло в апреле — в тот самый апрель, когда снег уже сошел, а тепла еще не дали, и город стоял голый, продрогший, пристыженный. Я узнал почерк прежде, чем распечатал. Сердце... нет, не сжалось. В груди дернулось что-то, будто задели старую, давно не тронутую струну, и она отозвалась — фальшиво, надтреснуто, но отозвалась.

«Милый друг мой, — писала она (о, я помнил, как она это выговаривала: ми-и-лый, нараспев), — не знаю, живы ли Вы, помните ли меня. Мне отчего-то захотелось. Просто захотелось. Приходите на ту скамью, у канала, если сможете. В четверг».

Я читал и перечитывал. Стоял у окна. За окном — тот же канал, та же черная вода, только фонари теперь другие, и мальчишка-фонарщик давно спился и помер, а я все жду его по вечерам, по старой памяти, дурак.

Смогу ли я? Господи. Да я пятнадцать лет только и делал, что мог.

В четверг я пошел.

Шел и придумывал — по привычке своей, по неизлечимой болезни своей — придумывал, как она встанет мне навстречу, как всплеснет руками, как назовет по имени. Я одевал ее в то самое платье. Я даже погоду себе выпросил ту же — влажную, зыбкую, с этой белой мутью над крышами, которая и не день, и не ночь, а так, сомнение природы, ее нерешительность.

Она сидела на скамье.

Полная немолодая дама в темном салопе, с ридикюлем на коленях, с тем усталым и добрым выражением, какое бывает у женщин, вырастивших детей и схоронивших мужа. Я прошел мимо. Честное слово, прошел мимо и не узнал бы — если бы она не подняла глаз.

Глаза остались.

— Это Вы, — сказала она. Не спросила — сказала. И улыбнулась так, что я все простил ей разом; да и что было прощать? Она ведь ничего мне не должна. Это я, я один задолжал самому себе за пятнадцать лет.

Мы сидели. Говорили о пустом. О том, что каналы обмелели, что цены на дрова, что племянник ее пошел по чиновничьей части и, кажется, далеко пойдет. Она вдовела уже третий год. Он был, по ее словам, «хороший человек, спокойный», — и она произнесла это «спокойный» с той особенной, тихой скукой, за которой прячется целая непрожитая жизнь.

А я все смотрел на ее руки.

Руки состарились. Костяшки распухли, кожа стала как папиросная бумага. И вот на эти руки я глядел и думал: боже мой, вот они, те самые. Те, что я держал одну минуту. Одну целую минуту — помните? — над черной водой, когда она плакала и не любила меня, а я был счастлив так, как не был больше никогда, ни разу, ни на грош.

— О чем Вы думаете? — спросила она.

— О том, что Вы тогда сказали. Помните? «Разве нельзя любить двоих...»

Она отвернулась. Долго молчала. Мимо прошел мужик с вязанкой, шаркнул сапогами по мокрым доскам, и звук этот показался мне оглушительным.

— Я была тогда девочка, — выговорила она наконец. — Дурочка. Я ведь, знаете, не понимала ничего. Ни того, что теряю, ни того, что нахожу. Молодость — она глупа и жестока, а мнит себя доброй.

— Вы были прекрасны.

— Я была жестока, — упрямо повторила она, и подбородок ее чуть дрогнул. — Вы меня любили, а я взяла и... побежала к нему. Через Вас перешагнула, как через порог.

Мне бы возразить. Мне бы сказать благородное, светлое, всепрощающее — то, что я говорил тогда, тем самым майским голосом. Но язык не повернулся. Потому что она была права. И потому что — вот странность — мне не было больно. Совсем. Боль моя давно перегорела и обратилась в тот тихий пепел, которым отапливаешься долгими зимами.

— Знаете что, — сказал я вдруг. — А ведь я Вам благодарен.

— За что же?! — она даже испугалась.

— За минуту. За ту минуту у канала. Мне ее, видите ли, хватило. На всю жизнь хватило. Другие вон живут, женятся, детей плодят, служат — а все жалуются, что жизнь их обделила. А меня не обделила. У меня была моя минута. И я ее пятнадцать лет носил в кармане, как леденец, и посасывал в самые черные дни.

Она засмеялась — и заплакала. Разом. Как тогда.

— Господи, какой же Вы... какой Вы были и остались. Смешной. Милый. Ненастоящий.

— Ненастоящий, — согласился я. — Это верно. Настоящих вон полный город, а толку.

Мы простились у моста. Она дала мне руку — ту самую, папиросную, старую, — и я поднес ее к губам, и держал секунду дольше приличного, и она этого не отняла.

Потом она ушла в свою сторону, а я в свою.

Шел дождь. Мелкий, апрельский, будничный. Он стучал мне в лицо — уже не так, как пятнадцать лет назад стучал в стекла, — а как-то по-домашнему, свойски, будто старый знакомый похлопывал по плечу: ну что, брат, живой еще? Живой.

Дома Матрена поставила самовар, заворчала, что я весь вымок, старый дурак, простужусь и помру ей на руки. Я не спорил.

Я сидел у окна и думал: вот и все. Вот и свиделись. И ничего не случилось — ровно ничего. А между тем я был почти счастлив. Не так, как тогда. Тише. Как бывает счастлив человек, которому вернули не деньги даже, а старую, потерянную, никому не нужную вещицу, которую он и не чаял найти.

Целая минута блаженства.

А теперь вот еще одна.

Да разве этого мало — двух минут — на всю-то человеческую жизнь?

1x
加载评论中...
Loading related items...

"好的写作就像一块窗玻璃。" — 乔治·奥威尔