Разговор не в сезон
«Считайте от десяти», — сказал голос.
Десять. Девять. Лампа над столом расплывалась, теплая маска пахла резиной, холод побежал от локтя вверх по вене. Восемь. Семь.
На восьмом — то есть я уже проскочил семь, но считал ли я или мне казалось — воздух сменился. Стал колючим, соленым, с йодистой горечью. Ветер. Настоящий, осязаемый, он лез под воротник и трепал что-то у меня на груди.
Я открыл глаза.
Море.
Серое, плоское, до самого края. Балтика не в сезон — та, которую отдыхающие не видят никогда: без зонтов, без крика, без загара. Длинный пустой пляж, песок прибит ночным дождем, темный у воды и светлый выше. Дощатый настил уходил от дюн к воде и обрывался, не дойдя. Сосны на дюнах гнулись все в одну сторону, как причесанные. Пахло водорослями, мокрым деревом и дымом из невидимой трубы.
Ни души.
Кроме человека на лавке.
Он сидел шагах в тридцати, спиной ко мне, в клетчатом демисезонном пальто, в шляпе. На коленях — сложенная газета, которую он не читал, а просто держал, глядя на воду. Плечи знакомые. До дрожи знакомые.
Я встал — тело молодое, легкое, лет тридцати, в плаще болонья, в ботинках, промокших по краю, — и пошел к нему по настилу. Доски отзывались глухо.
Отец обернулся на шаги.
Молодой. Лет сорока. Без седины, которую я помнил, без той сетки морщин у глаз, которая въелась к концу. Живой — вот что било под ребра холодком. Живой, с сигаретой в углу рта, с прищуром от ветра.
— А, — сказал он просто, будто ждал. — Явился. Садись, дует.
Я сел. Доски лавки были мокрые, холод прошел насквозь, но я не шелохнулся. Смотрел на него сбоку — на профиль, на руку с сигаретой, на обручальное кольцо, которое потом, в мои годы, он снимет и уберет в коробку.
Я не знал, настоящий ли он. Не знал, сон это, бред под наркозом, или я уже не вернусь никуда и это все, что мне осталось. Но я знал одно: больше такого случая не будет.
— Пап, — сказал я. И горло перехватило.
Мы ведь с ним не разговаривали. По-настоящему — ни разу. Так, по мелочи: как машина, как на работе, передай соль. А того, главного, что копилось годами, — не сказали никогда. Я откладывал. Все казалось — успею. Потом он слег, и было уже не до слов, а потом слов не стало совсем.
— Чего ты? — он не смотрел на меня, смотрел на воду. — Говори, раз пришел. Я ж вижу, тебя распирает.
И я сказал.
Сначала коряво, спотыкаясь. Про то, как в четырнадцать лет злился на него за то, что он не пришел на мои соревнования, — а он тогда брал смену за смену, чтоб купить мне велосипед, я узнал это позже и уже не успел извиниться. Про то, как обиделся на жесткое слово перед экзаменом — а слово было правильное, я просто был пацан и не понял. Про то, что всю жизнь мерил себя по нему и всю жизнь считал, что не дотягиваю.
Про то, что люблю. Вот это — самое простое и самое непроизносимое. Три слова, которые мужики в нашей семье не говорили друг другу, будто это стыдно.
Отец долго молчал. Докурил, затушил о каблук, аккуратно спрятал окурок в спичечный коробок — чтоб не сорить на пляже, вот такой он был. Потом сказал:
— Думаешь, я не знал?
— Что?
— Что любишь. — Он наконец повернулся. Глаза у него были светлые, выгоревшие, как эта вода. — Сынок. Это ж не словами меряется. Это вон — пришел. Через что ты там ко мне шел, я не спрашиваю, вижу, что через многое. А пришел. Значит, все сказал уже давно, без слов. А словами... — он усмехнулся, — словами мы с тобой оба не мастера. Порода такая.
Ветер гнал по песку сухую траву. Волна накатывала и отступала, накатывала и отступала — спокойно, без спешки, будто у нее впереди вечность и она это знает.
— Я боялся не успеть, — сказал я.
— А ты успел, — ответил он. — Вот же. Сидим.
Мы сидели. Молчали — но уже другим молчанием, не тем, глухим, что стояло между нами годами, а легким, вымытым, как этот пляж после дождя. Он рассказал, как мальчишкой удрал на этот самый берег без спросу и простудился, и как дед его выпорол, а потом сам же лечил горчичниками. Я смеялся. Он смеялся. Чайка орала над водой.
Потом он посмотрел куда-то мимо меня, вдоль пляжа, и лицо у него стало внимательным.
— За тобой, кажется, пришли, — сказал он тихо.
Я обернулся. По настилу от дюн шел свет — не человек, а именно свет, теплый, плотный, расплывающийся, и доносился сквозь шум волны далекий, искаженный голос: «...давление в норме... дышит сам...»
Холод по вене. Лампа над столом. Я узнал это и вцепился в мокрую лавку обеими руками.
— Пап, подожди. Я не хочу еще.
Он положил мне руку на плечо. Тяжелую, теплую, живую — я это запомнил на всю оставшуюся жизнь, вес его ладони.
— Надо, сынок. Тебя там ждут. У тебя ж свои есть, кому ты еще слов не сказал. Иди, скажи. Не откладывай, как ты умеешь. — Он легонько подтолкнул меня. — А я тут посижу. Я море люблю не в сезон. Тихо.
Я встал. Свет был уже совсем близко, теплый, засасывающий. Я сделал шаг. Обернулся.
Отец сидел на лавке, в клетчатом пальто, спиной к свету, лицом к серой воде, и ветер трепал поля его шляпы. Он не обернулся. Поднял только руку — не прощаясь, а так, будто говорил: иди-иди, все хорошо.
Наркоз отпускал. Потолок операционной. Чье-то лицо в маске надо мной, и голос, уже не считающий, а обрадованный: «Ну вот, с возвращением».
Щеки у меня были мокрые. Сестра решила — от капель, промокнула салфеткой. Я не стал объяснять.
В тот же вечер, едва мне разрешили телефон, я позвонил сыну. И сказал ему три слова, которые в нашей семье мужики друг другу не говорят.
Надо же было с чего-то начать. Пока не поздно.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。