Селенита, или Кто цветет раз в сто лет
Ночь.
Никитский сад молчал так, как молчат только очень старые сады — не пусто, а вдумчиво. Будто перебирает в темноте свои сто с лишним тысяч листьев и считает: все ли на месте, не унес ли кто самшитовую ветку, не сорвал ли последнюю магнолию у нижнего пруда. Внизу, за кипарисами, дышало море. Оно всегда там дышит — ровно, как большое сонное животное, которому снится, что оно берег.
Марфа Игнатьевна шла по верхней аллее, и гравий под ее резиновыми сапогами говорил «шшш, шшш» — единственное слово, которое он знает.
Ей было шестьдесят четыре. Сорок из них она провела здесь, в саду над Ялтой, поливая, подрезая, укутывая на зиму то, что мерзнет, и отчитывая мальчишек, которые лезли через ограду за инжиром. Дом ее стоял на улице Никитской, у самого спуска — маленький, беленый, с виноградом на веранде. Оттуда до ворот сада минут двадцать в горку. Каждое утро в горку, каждый вечер — вниз, к морю, домой. Сорок лет одной дорогой. Ноги знали ее лучше, чем голова.
Но сегодня был не вечер. Сегодня была та самая ночь.
Старый смотритель Аристарх — тот, что умер еще до ее прихода, но чьи записи она читала как молитвенник, — оставил в толстой тетради строчку. Выцветшую, косую, с кляксой в конце: «Селенита цветет раз в сто лет, в ночь, когда луна полна и стоит над Аю-Дагом. Не проспи. Больше не увидишь».
Сто лет. Аристарх видел ее однажды. Тот, кто был до него, — тоже однажды. А теперь очередь дошла до Марфы, и это ее единственный шанс, потому что через сто лет ее тут, уж извините, не будет.
Она толкнула дверь пальмовой оранжереи.
Внутри было тепло и влажно, как за пазухой. Пахло землей, лимонными деревцами и чем-то еще — сладким до тревоги, чужим, будто кто-то принес сюда запах, которого на всем полуострове больше нигде нет. Стеклянная крыша держала на себе все небо. И луна — полная, желтая, наглая — висела прямо над коньком, роняя вниз белые ножи света.
Кот сидел на подоконнике.
Мичман. Рыжий, старый, с драным ухом; прибился к оранжерее лет восемь назад и с тех пор считал ее своей, а Марфу — приложением к теплым батареям. Обычно он спал. Всегда спал. Кот, который умел бодрствовать, — это как чайник, который умеет петь оперу; в теории бывает, на практике не встречала.
А тут — не спал. Сидел прямой, как свечка, и смотрел вверх. На дальний угол оранжереи, где в большой глиняной кадке рос колючий, неказистый, всеми забытый суккулент. Марфа сто раз хотела его выбросить. Урод уродом: серо-зеленый, в бородавках, ни цветка за все годы.
— Ну и чего ты, — сказала она коту. Тихо. Голос в оранжерее звучал странно — будто не ее.
Кот повернул к ней морду. И сказал:
— Опоздаешь — пеняй на себя.
Марфа села. Прямо где стояла — на перевернутое ведро, хорошо, что оно там оказалось. Сердце в груди дернулось, как рыба на крючке, и заколотилось где-то у самого горла.
— Ты… говоришь.
— В эту ночь говорят все, кто молчит остальные сто лет, — Мичман зевнул, показав розовый язык. — Кадка, кедр, старый фонтан у розария. Даже море, если прислушаешься, — но у него акцент, ничего не разберешь. Иди уже. Она вот-вот.
Марфа встала. Ноги не слушались; она заставила их. Подошла к уродливой кадке.
И увидела.
На макушке колючего урода надувался бутон. Крупный — с два кулака. Бледный, полупрозрачный, и внутри него что-то теплилось, ходило, переливалось, как молоко, если бы молоко умело светиться. Марфа наклонилась. От бутона тянуло тем самым сладким запахом — теперь она поняла, чем: так пахнет снег, которого в Ялте почти не бывает. Так пахнет очень высокое, очень холодное небо.
— Смотри внимательно, — шепнул кот у самого локтя; когда он успел спрыгнуть, она не заметила. — Он раскроется один раз. Потом все.
Луна выползла ровно на конек.
И бутон вздрогнул.
Лепестки пошли назад — медленно, беззвучно, как дыхание спящего. Один. Второй. Пятый. Они были не белые — они были из лунного света, свернутого в ткань, и разворачивались, отпуская наружу сияние, от которого вся оранжерея стала серебряной: пальмы, лейки, драное ухо Мичмана, морщины на руках Марфы. А в самой сердцевине цветка, свернувшись, спало крошечное существо.
Девочка. Или мотылек. Или капля света, которой снится, что она девочка. Ростом с наперсток, с крыльями тоньше папиросной бумаги, вся из того же молока-сияния. Она спала, поджав коленки, и во сне чуть улыбалась.
— Селенита, — выдохнула Марфа. — Так вот кто ты.
— Она рождается в цветке раз в сто лет, — тихо сказал кот. — Живет одну ночь. К рассвету цветок закроется, и она уснет еще на сто. Всю жизнь — одна ночь. Представь.
Марфа представила.
И ей стало так горько, как не было даже в тот год, когда схоронила мужа, — потому что тогда за плечами все-таки лежала целая общая жизнь, а у этой малышки не было ничего, кроме нескольких часов до утра.
Селенита открыла глаза.
Глаза были — две звезды. Не в переносном смысле, а буквально: два крошечных прокола, за которыми — вся черная бездна с рассыпанной по ней солью. Она посмотрела на Марфу без страха, узнавая. Так смотрят на того, кого ждали.
— Ты меня разбудила, — голос был как звон, если бы звенела снежинка. — Значит, тебе можно загадать.
— Что загадать?
— Одно. Все, что хочешь. Я цвету одну ночь, но за эту ночь исполняю одно желание тому, кто не проспал. — Она села в чашечке цветка, свесив ножки. — Так заведено. Столетний долг — за столетнее одиночество. Загадывай. Молодость? Их у меня много, чужих молодостей никто не забирал. Богатство? Могу насыпать тебе полную кадку жемчуга, вон в той, где укроп. Или чтобы вернулся кто-то, кого нет.
Марфа молчала.
Море внизу дышало. Луна стояла. Кот сел и обернул лапы хвостом — терпеливо, как умеют только коты и очень старые люди.
А Марфа думала.
Молодость. Сорок лет она таскалась в горку и с горки, и колени по осени ныли на погоду вернее барометра; вернуть бы двадцать, побегать бы еще. Или мужа — Гришу, который умер тихо, во сне, между двумя ударами часов на веранде, и она даже не успела сказать «постой». Или жемчуг: продать, купить внучке в Симферополе квартиру, чтоб не мыкалась по съемным.
Все это плыло перед ней, красивое и легкое, как лепестки.
А потом она посмотрела на Селениту.
Маленькая. Одна. Всю свою столетнюю жизнь — одна ночь на свет, и снова во тьму, и опять сто лет ждать, чтобы кто-то не проспал. Дарить чужие молодости, чужой жемчуг, чужих вернувшихся мужей — а себе ни разу ничего.
— А тебе, — сказала Марфа хрипло, — тебе-то кто-нибудь хоть раз загадал?
Селенита моргнула. Впервые за всю сцену ее лицо дрогнуло.
— Мне? Мне нельзя загадывать. Я — та, кто исполняет.
— А если я? Если я загадаю за тебя?
В оранжерее стало очень тихо. Даже море внизу как будто задержало вдох. Мичман поднял голову — и в желтых его глазах Марфа увидела что-то похожее на изумление; коты редко удивляются, они слишком много знают.
— Так… не делают, — прошептала Селенита.
— А я сделаю. — Марфа выпрямилась во весь рост, руки в трещинах, сапоги в земле, и в этот миг была красивее любой молодости. — Вот мое желание, слышишь? Единственное. Хочу, чтоб ты не спала сто лет. Хочу, чтоб ты цвела не одну ночь, а каждую. Чтоб оставалась. Чтоб у тебя была не ночь, а — жизнь. Целая. Как у людей. Как у кота вон. Это можно?
Селенита не ответила.
Она заплакала. Слезы у нее были — крохотные росинки света, они катились и падали в чашечку цветка, и там, куда падали, лепестки не закрывались — наоборот, наливались, крепли, переставали быть просто светом и становились живым, теплым, настоящим.
— Никто… — она всхлипнула, — за сто раз по сто лет никто ни разу…
— Ну вот и хватит, — буркнула Марфа и, неловко, огромным своим пальцем, вытерла ей мокрую щеку. Палец засветился и долго потом светился, до самого утра. — Хватит тебе спать одной.
Луна дрогнула над коньком.
И ушла за облако — не спеша, будто сделала свое дело и теперь может отдохнуть.
Цветок не закрылся.
К рассвету, когда небо над Аю-Дагом стало сначала серым, потом розовым, потом бесстыдно золотым, уродливый суккулент в дальнем углу пальмовой оранжереи стоял весь в цвету. Не одним бутоном — десятками. И в каждом, если приглядеться (а Марфа приглядывалась), теплился крохотный свет. Селенита ходила от цветка к цветку, трогала их, смеялась. Живая. Оставшаяся.
Мичман спал на подоконнике. Опять обычный кот. До следующего раза.
Марфа вышла из оранжереи, и гравий сказал ей «шшш, шшш», и она пошла вниз, к морю, по улице Никитской, домой, — сорок первый год все той же дорогой. Колени ныли. Спину ломило. Молодости у нее не прибавилось ни на день.
А на душе было так светло и тихо, будто ее саму кто-то полил теплой водой из большой лейки — до самого дна, до последнего забытого корешка.
Она легла спать, когда весь мир только просыпался.
И спала крепко, без снов, — потому что самый лучший сон достается тем, кто отдал свое единственное желание тому, у кого не было ни одного.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。