Сорок вдохов
Тамара различала людей по запаху раньше, чем по голосу. Двадцать лет за стойкой химчистки — тут поневоле.
Чужие куртки, чужие свадьбы, чужой пот и чужой парфюм; все это проходило через ее руки, и она читала одежду, как участковый читает лица. Пиджак, в котором костер и коньяк, — охотник, зять приезжал на выходные. Пальто, пропахшее больницей, — несите отдельно, девочки, этот хлор потом ничем не выведешь. Детский комбинезон, от которого манка и та особая кислинка, которую Тамара про себя звала «молочной», — это молодая мамаша по четвергам, что все извиняется неизвестно за что.
Запахи честнее людей. Люди врут, запах — нет.
Так она думала раньше.
Про «Шлейф» рассказала Люба из соседнего окошка, из ателье через стенку. Маленькая штука, матовая, чуть больше спичечного коробка, с одной кнопкой. Записывает запах. Как диктофон — только нос. Подносишь, держишь десять секунд, оно втягивает воздух, раскладывает на молекулы, зашивает в сменный картридж. Нажал — и оно выдыхает обратно. Тот же самый. До последней ноты.
— Наркоманство какое-то, — сказала тогда Тамара.
— Это для памяти, дура, — обиделась Люба. — У меня мамин крем так записан. Понюхаю — и будто она рядом, в кухне, на своем табурете.
Витя умер в марте. Быстро, нелепо — вышел за хлебом, а вернулся на «скорой», и то ненадолго. Сердце. Сорок один год прожили, а попрощаться дали минуту в коридоре реанимации, и он уже был не ее, а трубок и мониторов.
Остались вещи.
Вещи не умирают сразу, в этом их подлость. Бритва на полке. Тапки у батареи — левый стоптан внутрь, он всегда заваливался на левую ногу. Свитер, тот серый, с катышками на локтях, который она сто раз грозилась выкинуть и не выкинула, слава богу.
И запах.
По ночам она стала спать, прижав этот свитер к лицу. Днем — стыдно, а ночью кто увидит. Ткань еще держала его: табак, которым он бросал пахнуть каждый январь и снова начинал в феврале; что-то кожаное, ременное; и под низом — теплое, хлебное, без названия. То, чем пахла его шея зимой, когда она утыкалась туда носом.
Запах таял. Она это чуяла лучше всех на свете — профессия.
Через неделю после похорон Тамара поехала в торговый центр у автовокзала и купила «Шлейф». Коробочку и три чистых картриджа. Продавец, мальчишка с проводами в ушах, спросил, что записывать будем.
— Не ваше дело, — сказала Тамара.
Дома достала свитер. Серый. Поднесла коробочку, нажала. Красный огонек, десять секунд — долгих, как перед прыжком в холодную воду. Щелчок. На экранчике цифра.
Сорок.
«Доступно воспроизведений: 40». И ниже, мелким-мелким: «Запах расходуется при каждом воспроизведении. Картридж повторной записи не подлежит».
Сорок. Она села на пол у шкафа и долго смотрела на эту цифру. Сорок раз. По разу в год — это до девяноста семи, не доживет, значит, можно и чаще. А насколько чаще? Математика горя. Никто ее раньше такой не учил.
Первый раз она нажала в тот же вечер. Не удержалась.
Коробочка выдохнула ему в лицо — и в груди у Тамары что-то дернулось, как рыба на крючке. Вот он. Весь. Табак, кожа, и то, хлебное, теплое, свое. Она плакала, кажется, час. А наутро возненавидела себя за транжирство. Один из сорока. На бабью слабость.
Дальше пошло как с пенсией. Распределять. На девять дней — нажала. На сорок — нажала. В его день рождения — само собой, грех не нажать. По остальным — терпеть. Коробочку спрятала в сервант, за парадные чашки, чтоб рука не тянулась. Иногда доставала просто подержать, не нажимая. Холодная, легкая. Весь Витя теперь весил сорок граммов и помещался в ладонь.
К ноябрю на экранчике было восемь.
Оля приехала на праздники. Застала мать на кухне с коробочкой в руках.
— Это что у тебя?
Тамара рассказала. Без слез уже — выгорело. Оля повертела «Шлейф», нахмурилась.
— А можно?
— Там мало. Восемь всего.
— Один-то можно, мам. Я ж тоже.
Нажала.
И на лице дочери появилось не то, чего Тамара ждала. Не узнавание отца. Другое — осторожное, растерянное. Оля понюхала еще раз, в самый динамик.
— Мам. Это же ты.
— Что — я.
— Это твои духи. Те, из граненого флакона, довоенные еще. И крем твой, лавандовый. — Она подняла глаза. — Пап так никогда не пах. Это ты.
Тамара отобрала коробочку. Нажала — расход, семь, да плевать. Втянула воздух носом, медленно, как над чужим пальто на приемке.
И поняла, что дочь права.
Сверху — лаванда, ее крем для потрескавшихся рук. Духи, которыми она душилась сорок лет, одни и те же, он их и покупал ей на каждый март. А табак и кожаное — под низом, слабенькое, почти ушло.
Свитер пах ею. Она же в него и плакала, ею же и дышала все те ночи, прижав к лицу, — до того, как записать. Прибор не соврал. Прибор, как всегда, сказал правду честнее людей: что на этом свитере осталось больше ее, чем его.
Сначала она хотела вытереть все к черту, стереть, выбросить коробочку в мусоропровод. А потом села.
Нажала еще раз. Шесть.
И слушала — не ушами, носом — как сверху лежит ее лаванда, а под ней, едва-едва, он. Два запаха, которые за сорок один год перестали разбираться, где чей. Это и был их брак. Не любовь даже — а вот это: когда не отличишь, где кончаешься ты и начинается он. Когда твой крем на его свитере пахнет вами обоими сразу.
Она перестала прятать коробочку за чашки. Поставила на видное, у телевизора.
Шесть вдохов. Тратить решила не экономя — по одному в месяц, пока есть. А когда кончатся, останется то, чего никакой «Шлейф» не запишет: что сорок один год она пахла им, а он — ею, и выветрить это уже нельзя. Ни хлором, ни временем.
На приемке в понедельник принесли мужской свитер, серый, с катышками на локтях. Тамара взяла его в руки, поднесла к лицу — по привычке, прочитать. И впервые за двадцать лет ничего не сказала вслух. Просто кивнула женщине у стойки. Та тоже кивнула. Обе все поняли без слов.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。