Сто двадцать ударов в минуту
В бассейне на Сельме я ушел под воду обычным вторничным утром.
Разминка перед работой, ничего особенного. Двадцать метров кролем, разворот, толчок пятками от кафеля. Вода в глаза, привычный хлорный привкус, гул воды в ушах — тот самый, глухой, будто мир выключили. Я всплыл сделать вдох.
И вдоха не получилось.
Потому что вместо теплой голубой ванны подо мной было море. Настоящее, огромное, серо-стальное, соленое до горечи — оно ударило в горло так, что я чуть не пошел ко дну сразу. Небо цвета старого олова. Ветер срезал верхушки волн и швырял мне в лицо. Балтика в январе не спрашивает, кто ты и откуда взялся посреди ее воды в одних плавках. Ей все равно. Она просто начинает тебя убивать — методично, без злости.
Меня выдернули за шиворот. Двое, в брезентовых робах, с багром — они шли по кромке припая, где лед крошился о камни, и, видно, приняли меня за утопленника с какого-нибудь сейнера.
— Живой?! Мужики, живой он!
Дальше — обрывками. Тулуп, от которого несло махоркой и рыбой. Чья-то фляга, обжегшая нутро самогоном. Топот сапог по обледенелой дороге. И голос, растерянный и злой одновременно:
— Ты откуда такой, а? Ты откуда голый в море?
Я бы и сам хотел знать.
Поселок назывался Янтарный. Год — тот самый, про который я потом читал в справках: тысяча девятьсот шестьдесят пятый. Меня отогрели в медпункте комбината, растерли спиртом, укутали, и фельдшерица, сухонькая женщина с руками как корни, вынесла вердикт: контуженный. С траулера смыло, ударился головой, вот и мелет. Документов нет? У контуженных документов и не бывает.
Так я и остался. Кирилл, без фамилии, без прошлого, с сотрясением, которого не было.
А через неделю меня определили в обрубочно-сортировочный цех.
Вот тут надо кое-что объяснить. В той, настоящей моей жизни я двадцать лет делал музыку. Не песни — не подумайте. Я делал звук для мест, где люди работают. Плейлисты для складов, для сортировочных линий, для больших магазинов. Наука скучная, но точная: правильный темп — где-то сто двадцать ударов в минуту — и рука человека сама попадает в ритм, устает меньше, брака выходит меньше. Медленно — люди вязнут. Быстро — дергаются, роняют. Я это знал, как сапожник знает свою колодку.
А в цехе на янтарном комбинате музыки не было. Совсем.
Был лязг. Скрежет. Стук янтаря о жестяные лотки. И тишина — тяжелая, вязкая, из тех, в которых человек к обеду уже смотрит на часы, как на врага.
Сортировали женщины. Длинный дощатый стол под лампами, вдоль него — десятка полтора, в темных халатах, в косынках. Перед каждой — гора сырца, поднятого из карьера. Голубоватый камень, мутный, в корке — его надо было разбить, оглядеть, рассортировать по фракциям. Крупный — в одну сторону, мелочь — в другую, «облачный» и «пейзажный» — отдельно, брак — в отвал. Пальцы у них были в мелких порезах и в вечной янтарной пыли, желтоватой, въедливой.
Бригадиршу звали Ядвига Станиславовна. Из местных, из тех, кто остался тут еще с довоенных времен — по-русски говорила твердо, с чужими углами в словах. Смотрела на меня, нового, как на брак в лотке.
— Мужик в сортировке. Ну-ну.
Первые дни я мерз, ронял камни и был бесполезен, как рыбе зонтик. Пальцы не слушались. Ядвига только качала головой.
Но я слушал.
Я слушал цех — по привычке. Как слушают комнату перед тем, как выставить в ней звук. И понял: тут все не в такт. Одна работает быстро, другая — еле-еле, третья засыпает над лотком к третьему часу. Никто никого не держит. Ритм рассыпан, каждый гребет сам по себе против течения. Оттого и устают вдвое, и норму тянут еле-еле, и к концу смены — злые, молчаливые.
В углу пылилась радиоточка. Черная тарелка репродуктора на стене — и та молчала, оборванная.
— А чего радио не работает? — спросил я.
— А кто его чинить будет, — отозвалась молодая, Люся, курносая, с вечно сползающей косынкой. — Провод где-то в цеху перебили еще осенью. Начальству не до нас.
Провод. Всего-то.
Я полез на следующий день. Формально — не мое дело, сортировщик я. Но руки-то помнят. Нашел обрыв за станиной пресса, скрутил, изолировал куском какой-то ветоши да смолой. Ерунда, работы на полчаса. Тарелка на стене крякнула, зашипела — и ожила. Полилась какая-то передача, потом музыка. Оркестр, бодрый, духовой.
Женщины подняли головы.
И вот тут я стал делать то, что умел. Осторожно. Я не мог принести им будущее — не было у меня ни колонок, ни плееров, ничего. Была тарелка на стене и расписание радио, которое я вызубрил за три дня. Я знал теперь, когда идет бодрая музыка, когда — тягомотина, когда концерт по заявкам с плясовыми.
И я начал подстраивать смену под звук.
Тихонько подсказывал Ядвиге: тяжелую работу, дробление крупного сырца — на утро, под марши и танцевальное. Мелкую сортировку, где нужен глаз, — под спокойное, под передачи. А ту гиблую послеобеденную яму, когда всех клонит в сон, я начал разбивать сам. Приносил из дому старенькую гармошку, что раздобыл у соседа по бараку, и в мертвый час выдавал что-нибудь плясовое — коряво, я и играть-то толком не умел, но темп держал железно. Сто двадцать. Ровно.
— Куда гонишь, — ворчала Ядвига.
А руки у нее сами шли в ритм.
Через неделю случилось смешное. Люся стала напевать за работой. Потом вторая. Потом запели вполголоса вчетвером — что-то старое, протяжное, но под ритм, под стук камня о жесть. И стук этот вдруг сложился. Раньше был хаос — теперь стал похож на дождь по крыше, ровный, слитный. Пятнадцать пар рук в одном темпе.
Я стоял со своим лотком и слушал.
Это была самая красивая производственная музыка, какую я слышал за двадцать лет. Без единого динамика. Только жесть, камень и живые голоса.
Норму мы взяли к пятнице. Не просто взяли — перекрыли. Ядвига пересчитала лотки дважды, поджала губы и ничего не сказала. Но вечером, когда расходились, сунула мне в руку кусок янтаря. Крупный, чистый, теплый на вид, как капля меда, застывшая тысячу лет назад. Внутри — комарик. Настоящий, с лапками, замерший навсегда.
— На. Контуженный. С головой у тебя, может, и беда, а с руками — нет.
Я держал этот камень в кулаке всю дорогу до барака. Он и правда был теплый — янтарь всегда теплее, чем кажется, не то что камень, живой почти. Ветер с моря выл, снег скрипел под валенками, из труб тянуло дымом, и в каждом окне горел желтый свет.
И вот что я думал.
Там, в две тысячи каком-то, у меня были колонки за полмиллиона. Программы, которые сами подбирали трек под время суток и настроение толпы. Заказчики, отчеты, кривые продуктивности. Я делал музыку, которую никто не слушал — она была фоном, обоями, воздухом. Инструмент, чтоб люди больше работали и меньше думали.
А тут я починил ржавую тарелку на стене — и пятнадцать женщин запели.
Разница, если вдуматься, огромная.
Ночью в бараке было холодно. Я лежал, грел янтарь в ладонях и думал: если я снова найду ту воду — прорубь, бассейн, все равно что, — и нырну, вынырну ли я обратно? В свою жизнь, к своим колонкам? И хочу ли.
Смешно.
За стеной кто-то тихо, для себя, напевал ту самую, протяжную. Из цеха принес, домой. Значит, прижилась.
Я так и не решил ничего в ту ночь. Заснул с камнем в кулаке. А утром снова пошел в цех — потому что в девять по радио давали марш, и под марш хорошо идет крупный сырец, а Ядвига обещала, что если возьмем норму до среды, то в четверг будет пораньше.
Море я больше близко не подходил. Пока.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。