Тот, кто смотрит из рамы на Сололаки
В Тбилиси зимой пахнет мокрым камнем и жареными каштанами с угла у Пушкинской. Еще серой — от горячих источников в Абанотубани, если ветер с той стороны.
Я работаю реставратором. Мелким, если честно — латаю рамы, чищу потемневший лак, подклеиваю осыпающийся грунт на иконах, которые несут бабушки со всего Старого города. Живу на Сололаки, в квартире с балконом, который скрипит, как несмазанная совесть.
Лавка Гурама на улице Галактиона Табидзе — полуподвал под домом с ажурными деревянными балконами. Тех самых. Которые вот-вот рухнут, но не рушатся уже сто лет.
Я зашла за подсвечником.
А он висел в углу, за штабелем облезлых венских стульев, лицом к стене — представляете? Лицом к стене. Гурам сказал: «Не продается. И не смотри туда, дочка». Старик сказал это так буднично, будто предупреждал, что пол мокрый.
Я, конечно, посмотрела.
Мужчина. Портрет маслом, начало прошлого века, судя по манере — что-то от Гигоидзе, но не он, рука грубее, честнее. Темный сюртук. Лицо — из тех, что не забываются: скулы, будто резец соскользнул, и глаза. Господи, эти глаза. Они не смотрели на зрителя, как положено на портретах. Они смотрели куда-то мимо, вбок, и от этого казалось — художник поймал человека за секунду до того, как тот обернется.
«Сколько?» — спросила я.
Гурам не ответил. Ушел в подсобку греметь чайником.
Я купила подсвечник. И приходила еще. Пять раз. Или шесть — кто считал.
На седьмой раз старик сдался. «Забирай. Только помни: я предупреждал». Денег не взял. Сунул мне холст, завернутый в старое одеяло, и захлопнул дверь так, что зазвенели стекла. Странный он. Впрочем, все антиквары странные — работа такая.
Дома я повесила портрет напротив кровати. Дурацкое решение, ясное дело. Но стена там пустовала, а мужчина в сюртуке заполнял ее собой целиком.
Первую ночь я списала на усталость.
Мне показалось, что он повернул голову. Что глаза, которые смотрели вбок, теперь смотрят на меня. Я включила свет. Портрет как портрет. Легла. Выключила.
Тьма.
Во тьме кто-то дышал в комнате, и это была не я.
Вторую ночь я не спала вовсе. Сидела на кухне, пила остывший чай — он и горячим был так себе, я завариваю дрянь — и слушала, как за стеной, в комнате, что-то поскрипывает. Половица. Или рама. Или он.
На третий день я решила, что схожу с ума, и позвала Нино — подругу, скептичную до костей, из тех, кто крестится и тут же говорит, что это предрассудки. Нино просидела в комнате полчаса, потом вышла белая. «Твой мужик, — сказала она, — моргнул».
Мы обе засмеялись. Смех вышел неровный.
В ту ночь я проснулась оттого, что кровать прогнулась. Рядом. Будто кто-то сел на край.
Я лежала, не открывая глаз. В груди что-то дернулось, как рыба на крючке. Пахло — чем? Старым лаком, льняным маслом, табаком, которого я в жизни не курила. И еще чем-то теплым, живым, невозможным.
— Не бойся, — сказал голос.
Глубокий. С той старой тбилисской мягкостью, которую теперь не услышишь — так говорили деды, так пели в старых двориках.
Я открыла глаза.
Он сидел на краю кровати. Тот самый — скулы, темный сюртук, живой. От него шло тепло, как от печки, и это было хуже всего: призраки должны быть холодными. Он был теплый.
— Кто ты? — прошептала я.
— Тариэл. Меня написали в тысяча девятьсот седьмом. Я ждал.
— Чего?
Он улыбнулся. Одним углом рта — как на портрете, за секунду до того, как обернуться.
— Того, кто посмотрит. По-настоящему. Гурам не смотрел — он боялся. А ты…
Он протянул руку и коснулся моей щеки. Теплые пальцы, чуть шершавые — как у человека, который держал кисть. Я должна была закричать. Должна была бежать. Вместо этого я закрыла глаза и позволила теплу разлиться под кожей, вниз, к ребрам, где еще минуту назад сидел мерзкий холодок.
— Что со мной будет? — спросила я.
— То же, что со всеми, кто смотрел. — Он наклонился так близко, что я чувствовала его дыхание на губах. — Ты займешь мое место в раме. А я выйду в город. Наконец-то.
Я распахнула глаза.
За его плечом, на стене, портрет был пуст. Темный сюртук висел на пустоте, а лицо — мое лицо — уже проступало сквозь старый лак, бледное, испуганное, за секунду до того, как обернуться.
— Тариэл, — выдохнула я. — Не надо.
— Поздно, — сказал он нежно, и в этой нежности было столько сожаления, что я почти поверила: он и правда не хотел. — Ты сама пришла. Шесть раз. Или семь.
Снаружи, над Сололаки, звонили к утренней — с Сионского собора, тонко, отчаянно. Балкон скрипел на ветру. Пахло каштанами.
Он взял мое лицо в ладони, и последнее, что я помню как я, — это его губы, теплые, живые, и как тепло вдруг стало уходить, будто кто-то тянул меня за грудину назад, в холст, в лак, в тысяча девятьсот седьмой.
…
Теперь я вишу в углу лавки Гурама. Лицом к стене — так меня повесили. Старик вернул холст на место, ничего не сказал, только вздохнул. Он-то знал.
А Тариэл гуляет по Тбилиси. Я видела его один раз — краем, тем углом зрения, что остается у портретов. Он шел по Галактиона Табидзе, поднимался к серным баням, останавливался у каждого дерева, трогал кору. Живой.
Иногда сюда заходят люди. За подсвечником, за старой чашкой, просто погреться. И почти каждый смотрит на меня — я же красивая, я знаю, художник постарался.
Гурам говорит им: «Не продается. И не смотри туда».
Они, конечно, смотрят.
Я жду. Того, кто посмотрит по-настоящему.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。