Тот, кто знает короткую дорогу
Ночью автовокзал перестает быть автовокзалом.
Днем тут не протолкнуться. Семечки, бабки с ведрами вишни, гудки, водители орут друг на друга через всю площадку, из репродуктора хрипит расписание. Пыль. Южная, угольная, она у нас в Шахтах везде — на зубах, на подоконниках, на белье, которое хозяйки зря вывешивают во двор. А после часа ночи все это стихает, и остаемся мы вдвоем: я и лампа над кассой.
Меня зовут дядя Гриша. Кассир ночной смены, если по бумаге. По сути — сторож, справочное бюро и жилетка, в которую плачут те, кто опоздал на пересадку.
Двадцать лет.
Двадцать лет я сижу в этой стеклянной будке и продаю билеты на рейсы, которые уходят в темноту — на Новошахтинск, на Красный Сулин, на Каменск. Знаю каждого водителя по кашлю. Знаю, у какой лавки в зале выломана планка и она щелкает, если сядешь. И знаю еще одну вещь, которую за двадцать лет вбил в себя крепче таблицы умножения: бойся не пьяного. Пьяный шумит, буянит, потом валится спать под фикусом — с ним все понятно. Бойся тихого. Вежливого. Того, кто никуда не спешит и всем улыбается.
Чай у меня в термосе всегда крепкий, до черноты, и три куска сахара — привычка еще с шахты, где я на бремсберге отпахал, пока легкие не сдали. Термос эмалированный, с отбитым краем. Бутерброд с салом, завернутый в газету. Транзистор «Спидола» на подоконнике, ловит одну ростовскую волну, да и ту через раз. Больше ночному человеку ничего и не нужно.
В ту ночь по «Спидоле» крутили «Кино».
Ту самую. Я сижу и смотрю в чужое небо из чужого окна и не вижу ни одной знакомой звезды. Голос этот, ломкий, будто простуженный, тек из динамика в пустой зал, и мне вдруг сделалось так одиноко, как не бывало давно. Впрочем, ночью на автовокзале одиночество — товар оптовый. Дают бесплатно и помногу.
Последний рейс на Новошахтинск задерживали.
Водитель, Петрович, звонил с трассы: колесо разуло под Аютинским, латают в темноте, будет к трем, не раньше. В зале сидела одна пассажирка — девчонка лет семнадцати, из ПТУ, с картонным чемоданчиком и авоськой, откуда торчал хлеб. Домой ехала, к матери. Я ей сказал: сиди, дочка, никуда твой автобус не денется. Она кивнула, натянула на колени подол и стала смотреть в окно, где за стеклом качались акации и с них падали переспелые абрикосы — шлеп, шлеп по асфальту, всю ночь, как чьи-то тихие шаги.
А в двадцать минут третьего вошел он.
Вежливый.
Я его сразу срисовал — работа такая. Немолодой, лет за пятьдесят, в очках с толстой роговой оправой, в приличном плаще. Плащ — в августе, когда ночью двадцать пять и рубаха к спине липнет. Под мышкой портфель, крепкий, кожаный, начальнический такой портфель. Приезжий: наши все либо на «Победах», либо пешком, а этот будто из командировки — весь городской, гладкий, при галстуке. Лицо доброе. Вот что мне не понравилось больше всего — уж очень доброе у него было лицо. Учительское. Такому лицу веришь сразу и без сдачи.
Он подошел к кассе, снял очки, протер их платочком.
— Скажите, любезный, на Ростов до утра ничего?
Голос тихий, мягкий, будто ватой обложенный.
— До шести ничего, — говорю. — Сидите, ждите.
— Благодарю вас.
Благодарю вас. Кто у нас так говорит? Никто. У нас говорят «спасиб» и идут дальше. А этот — благодарю вас, и снова платочком по стеклам, туда-сюда, туда-сюда, хотя очки уже чистые.
Он сел.
Не рядом со мной. И не у входа. Он сел через одну лавку от девчонки. И я, дурак старый, вместо того чтоб сразу что-то сделать, просто смотрел, как он раскрывает портфель.
Пирожки.
В газете, домашние, с повидлом — я по запаху понял, повидло у нас ни с чем не спутаешь. Он развернул, протянул ей через проход:
— Угощайтесь, барышня. Жена напекла, а куда мне столько. Пропадет ведь.
Девчонка замотала головой — стеснительная. А он не отставал. Мягко, ласково, как кот, который трется о ногу, пока ты не сдашься. Один пирожок все же взяла. И он завел разговор — про то, что сам педагог, преподает, ездит по школам с проверками, знает эти ночные автобусы наизусть, беда с ними, вечно ломаются. А тебе, милая, куда? В Новошахтинск? Так это ж мимо, я на попутке до развилки, и ты со мной, чего до трех сидеть в этой духоте.
«Спидола» на подоконнике все пела.
Обернулся — и не смог разглядеть следы.
У меня в груди дернулось. Как рыба на крючке — раз, и повело. Потому что я эту сцену уже видел. Не так, чтоб точь-в-точь, но видел. Весной у нас в посадке за терриконом нашли одну. Девочку. Из соседнего ПТУ. И летом еще говорили — в лесополосе под Красным Сулином. И еще где-то на линии, где электричка идет через степь. Все шепотом, все «милиция ищет», все «ходит кто-то по автобусам да по станциям, интеллигентный с виду». Мужики в курилке смеялись: бабы напридумывали. А я не смеялся. Я двадцать лет тут сижу и знаю: посадка — это не роща. Посадка — это где деревья стоят в ряд, ровно, как солдаты, и между рядами — коридоры. Зашел в такой коридор — и тебя со стороны трассы уже не видно. Ни-ко-му.
Он встал.
Он уже стоял над ней, и портфель держал так бережно, двумя руками, и говорил, говорил — про короткую дорогу. Тут, барышня, через посадочку минут десять, а по асфальту-то крюк в полчаса. Я местность знаю. Пойдемте, я провожу.
Я местность знаю.
Это он мне сказал? Нет, ей. Но в стеклянной будке слышно все, и у меня похолодело под ребрами, будто внутрь плеснули колодезной воды. Потому что он-то приезжий. Приезжий, который «знает местность». Знает, где посадка. Знает, где короче. Знает, где не видно.
— Дочка! — крикнул я, и голос сорвался. — Дочка, стой! Автобус пришел!
Врал. Не было никакого автобуса. Петрович был еще под Аютинским.
Он обернулся ко мне.
Медленно. И вот тут я увидел его настоящее лицо — на одну секунду, пока он не надел обратно ту, добрую, учительскую маску. За очками, за роговой оправой, глаза были пустые. Не злые. Хуже. Пустые, как две дырки в стене, за которыми ничего — только сквозняк и темнота. Он посмотрел на меня так, будто прикидывал: а много ли я вешу, старый, и удобно ли меня будет нести.
— Пришел? — говорю снова, тише. — Садись, дочка, поехали. А вы, гражданин, ваш на Ростов еще в шесть.
Секунду он молчал.
Потом улыбнулся — совсем по-доброму, руками развел, будто извиняясь, что побеспокоил.
— Ну что вы, что вы. Я же просто предложил помочь. Молодежь нынче пошла пугливая.
Сложил пирожки обратно в газету. Аккуратно. Защелкнул портфель. И вышел в теплую августовскую ночь, где падали абрикосы и стрекотали цикады, и растворился между акаций — туда, к площади, а может, и не к площади. Я не пошел смотреть. Не за тем меня мать растила, чтоб я в темноте за такими ходил.
Петрович пришел в три двадцать.
Девчонку я усадил у самого водителя, шепнул Петровичу пару слов, тот кивнул и довез ее прямо до дома, до калитки. А я остался в будке. Налил остывшего чаю. Руки, зараза, тряслись — а ведь двадцать лет, всякое видал.
На подоконнике «Спидола» допевала:
Но если есть в кармане пачка сигарет, значит, все не так уж плохо на сегодняшний день.
Я курить бросил еще на шахте. А тут достал из ящика чью-то забытую пачку и закурил. Впервые за пятнадцать лет. Сидел, смотрел в окно на пустую площадку, где под фонарем кружилась мошкара, и все ждал — вдруг он вернется. За мной. Ведь я его лицо видел. Настоящее.
Осенью того же года в посадке за терриконом нашли еще двоих. А зимой по всей области стали проверять автобусы и станции — говорили, взяли какого-то. Тихого. Семейного. При должности. С портфелем.
Я газет не читал. Не хотел видеть фотографию. Боялся, что узнаю те самые пустые глаза за роговой оправой — и уже не смогу спать по ночам в своей стеклянной будке.
А я в ней еще сижу.
Двадцать лет.
И до сих пор, когда после часа входит вежливый человек, который никуда не спешит и всем улыбается, — я включаю «Спидолу» погромче и держу руку поближе к телефону. Просто на всякий случай. Просто чтоб не одному.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。