Утро после звезд: хроника дома Турбиных
经典作品的创意续写
这是受Михаил Булгаков的《Белая гвардия》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?
原文摘录
Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел не останется на земле. Нет ни одного человека, который бы этого не знал. Так почему же мы не хотим обратить свой взгляд на них? Почему?
续写
Утро пришло — серое, как шинельное сукно. Часы в столовой пробили семь, и бой их разнесся по квартире Турбиных, как всегда — надежно, весомо, с бронзовым достоинством. Часы были единственным предметом в доме, который ни при каких обстоятельствах не менял своего мнения о мире.
Елена Васильевна проснулась и некоторое время лежала, глядя в потолок. Потолок был трещиноват, кое-где желтел, и одно пятно у карниза напоминало Африку — ту самую, которую показывал когда-то отец на глобусе в кабинете. Отца нет. Глобуса нет. Африка — вот она, на потолке, никуда не делась.
Из кухни тянуло — чем? Трудно сказать. Не кофе, кофе кончился в ноябре. Цикорий? Возможно. Или просто теплая вода с привкусом медной трубы. Анюта, наверное, поставила чайник.
— Анюта! — крикнула Елена.
Тишина. Потом — шарканье.
— Анюта, что...
— Петлюра ушел, — сказала Анюта из коридора. Голос у нее был плоский, будто не голос, а промокашка. — Бабы на Подоле говорят — красные идут.
Елена села в кровати. Красные. Вот так — между чайником и пробуждением — еще одна власть. Третья? Четвертая? Она сбилась со счета. Город менял хозяев, как лихорадочный больной — мокрые рубахи, и каждая следующая казалась холоднее предыдущей.
Николка спал в соседней комнате, и сквозь неплотно прикрытую дверь доносилось его дыхание — хриплое, нехорошее. Рана заживала дурно. Мышкин, полковой врач (а вернее — бывший полковой, потому что и полка-то никакого не осталось), говорил: «Организм молодой, справится», — но говорил это таким тоном, каким обычно сообщают: «Ну, тут уж как Бог даст».
Алексей Васильевич вышел из своей комнаты ровно в половине восьмого. Был он в том же свитере, в котором провел всю осень и зиму, — вязаный, темно-зеленый, с протертыми локтями. Свитер этот, по Еленинскому убеждению, давно следовало выбросить, но выбрасывать было не во что: одеться иначе Алексей Васильевич не мог, а ходить голым — пожалуй, для доктора неприлично.
— Красные, — сказала Елена, когда он вошел в столовую.
— Угу, — ответил Алексей Васильевич и сел к столу.
Вот и весь разговор. Вот так — между «красные» и «угу» — помещалась вся чудовищная неопределенность их положения. Что будет с ними? С домом? С Николкиной раной, с Алексеевой практикой, с кремовыми шторами и часами, которые все бьют и бьют, как ни в чем не бывало?
Хорошие часы. Немецкие. Им-то все равно.
Стук в дверь раздался в девять утра — три коротких удара, как условный знак. Елена вздрогнула. Анюта замерла в коридоре с тряпкой в руке — зачем она ее держала, бог знает; может, собиралась протирать что-нибудь, а может, просто не знала, куда девать руки. Алексей Васильевич поднялся, вытер ладони о колени — жест бессмысленный, но, видимо, необходимый — и пошел открывать.
На пороге стоял Мышлаевский.
Господи боже. Мышлаевский. Живой. В расстегнутой шинели, без фуражки, с мокрыми волосами, прилипшими ко лбу. На левом сапоге — грязь по голенище. На правом — нет. Словно он шел одной ногой по дороге, а другой — по каким-то совершенно отдельным обстоятельствам.
— Турбин, — сказал он с порога, — спирт есть?
— Нету.
— Жаль. — Мышлаевский вошел, и за ним в прихожую ворвался запах мокрой шерсти, папиросного дыма и еще чего-то — может быть, страха, если страх пахнет. А он пахнет. Кисловатый, как ржавая петля.
Он сел на стул в столовой — тяжело, как мешок — и минуту молчал. Елена принесла цикорий в железной посудине. Мышлаевский взял, повертел, не отхлебнул.
— Все, — сказал он наконец. — Город сдан. Петлюра — к чертовой матери. Драпанул на запад, свиньей. Красные будут к вечеру. Может, раньше.
— Что с... нашими? — спросил Алексей Васильевич, и в «нашими» слышалось такое — не выговоришь. Там были и юнкера, и офицеры, и гетман, и вся та каша, которую заварили и которую расхлебывать придется не тем, кто заваривал.
Мышлаевский пожал плечами. Погоны на шинели были споротые — два темных прямоугольника на плечах, как следы от пластыря.
— Какие наши, Турбин. Нет никаких наших. Были — и вышли. Как дым.
Он замолчал. Потом добавил — тише, себе под нос:
— Караул у моста бросил оружие и ушел. Так, знаешь, спокойно, как с работы. Прислонили винтовки к перилам — рядком, аккуратно — и ушли. Я стоял и смотрел. Восемь винтовок у перил, и ни одного человека. Как инсталляция какая-то. Театр.
Елена стояла у двери и думала: вот этот человек, грязный, мокрый, без погон, без фуражки, без армии, — три месяца назад стоял навытяжку перед портретом государя и пел «Боже, царя храни». А теперь сидит за их столом, и цикорий стынет, и город — опять чужой. Или ничей. Или — а кто его знает.
Из Николкиной комнаты послышался стон. Тихий, сквозь зубы — Николка и во сне стонал так, будто извинялся.
— Николенька, — позвала Елена и пошла к нему.
Алексей Васильевич и Мышлаевский остались в столовой. Молчали. За окном, по Алексеевскому спуску, двигалось что-то — не разобрать: телега, люди, звук копыт. Город жил. Или, вернее, переключался между жизнями, как актер за кулисами — снял одну шляпу, надел другую, и вот уже другая пьеса, другие слова, другой суфлер.
Часы пробили десять. Бронзово. Увесисто. Равнодушно.
— Знаешь что, — сказал Мышлаевский негромко, глядя перед собой, — а кремовые шторы у вас хорошие. Я в окопах под Борщаговкой лежал — мороз, собака, — а думал: вот у Турбиных шторы. Кремовые. И тепло.
Алексей Васильевич ничего не ответил. Но протянул руку и тронул Мышлаевского за плечо — коротко, неловко, как будто извинялся за что-то, чего не мог дать и не мог объяснить.
Елена вернулась из Николкиной комнаты. Лицо у нее было такое — тут слов не надо. Она села на диван, поджала ноги, как в детстве, и стала смотреть в окно. За окном — небо. Серое. Низкое. Как крышка.
— Температура у него, — сказала она, ни к кому не обращаясь. — Горит весь.
Мышлаевский встал.
— Я за Мышкиным.
— Мышкин уехал, — ответил Алексей Васильевич. — Вчера. В Одессу. Или куда-то. Никто точно не знает.
Пауза.
— Ладно. Я сам посмотрю, — сказал Алексей Васильевич, и в голосе его появилось что-то такое — ну, врачебное. Не уверенность даже, а привычка. Рефлекс доктора: когда все рушится, осмотри больного. Хоть что-то конкретное.
Он ушел к Николке. Елена и Мышлаевский остались вдвоем.
На печке-голландке потрескивали дрова — последние дрова, послезавтра надо будет что-то думать — и по столовой расходилось тепло. Живое, абсолютное, домашнее тепло, которое никакая власть, ни белая, ни красная, ни черт-те какая, не могла ни отменить, ни реквизировать.
— Выстоим, — сказал Мышлаевский. Не вопрос, не утверждение — так, вслух, для проверки. Как пробуешь лед ногой: держит или нет.
Елена не ответила. Она смотрела на кремовые шторы. На часы. На свое отражение в темном стекле буфета — размытое, бледное, как фотография, которую слишком долго проявляли.
А звезды — звезды были еще там, за серым небом. Не видны, но были. Были и будут. Город пройдет. Власти пройдут. Шинели и погоны, петлюры и красные, и белые, и какие-нибудь еще — все пройдет.
Часы — останутся.
Шторы — останутся.
И это тепло — тоже.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。