Dark Romance Sep 7, 06:46 PM

Тбилисская невеста, которую забыли снять

Тбилиси весной пахнет мокрым камнем и цветущей алычой. Особенно в Сололаки, где дома вросли друг в друга плечами, где балконы — резные, кружевные, столетние — свисают над узкими улочками, будто вот-вот вздохнут и осыплются.

Гиви шел по Мачабели без цели. Так, после работы. Архитектор, тридцать четыре, разведен, — он любил эти улицы больше, чем собственную квартиру на Ваке. Здесь все дышало временем. Тут когда-то жили князья и поэты, тут стены помнили больше, чем любой городской архив.

Подвальчик он раньше не замечал. Ступеньки вниз, дверь без вывески, а внутри — пещера Али-Бабы. Граммофоны, самовары, потемневшие иконы, серебро, ковры, свернутые в трубки и пахнущие пылью веков.

— Гамарджоба, — сказал хозяин.

Старый. С усами, как у Сталина на старых фотографиях, только добрее. Он пил чай из стакана в подстаканнике и смотрел на Гиви поверх очков.

— Ищу подарок. Бабушке восемьдесят.

— О! Восемьдесят — это уважение. — Старик встал. — Тогда серебро. Или...

Он не договорил. Проследил за взглядом Гиви.

Потому что Гиви уже не слушал. Он смотрел на картину.

Она стояла у стены, прислоненная, полускрытая ковром. Невеста. Молодая женщина в свадебном платье — но платье было черным. Угольно-черным, с черной же фатой, откинутой назад, и под этой фатой — лицо. Тонкое, смуглое, с огромными грузинскими глазами, в которых художник каким-то чудом поймал не радость невесты, а что-то другое. Гнев? Тоску? Обещание?

— Кто это? — Гиви присел на корточки.

Старик замолчал. Отставил чай.

— Это не на продажу, — сказал он.

— Все на продажу. Вопрос цены.

— Не эта. — Старик подошел, но остановился в двух шагах, будто картина была горячей. — Слушай меня, генацвале. Ее принес один человек в девяностых. Сказал — из дома на Бетлеми, что сгорел. Невесту звали Тамара. Ее выдавали за нелюбимого — за богатого старика с Авлабари. А она любила бедного. Художника.

— Дай угадаю. Он написал ее перед свадьбой.

— Он написал ее в ночь перед свадьбой. В черном. Потому что для нее та свадьба была похоронами. А наутро ее нашли в Куре. У Метехского моста. — Старик перекрестился слева направо, по-грузински. — Художника посадили. Он умер в тюрьме, все звал ее. А картина... картина осталась.

Гиви был не суеверен. Он строил из бетона и стекла, он верил в сопромат и сметы. Но что-то в этих черных глазах держало его на месте, как гвоздем.

— Сколько?

— Ты не слышал меня.

— Слышал. Красивая легенда. Сколько?

Старик долго молчал. Потом назвал цену — смешную, до обидного низкую, будто хотел поскорее избавиться. И добавил, заворачивая картину в тот самый ковер:

— Одно условие. Не вешай ее напротив кровати. Никогда. Она приходит к тем, кто спит один. А ты, я вижу... — он глянул на голый безымянный палец Гиви, — ты спишь один.

Гиви засмеялся. На лестнице, поднимаясь к свету, к цветущей алыче, он все еще улыбался.

Повесил он ее, конечно, напротив кровати. А куда еще — в спальне была единственная свободная стена.

Первую ночь ничего.

Вторую тоже — если не считать, что он проснулся в три и ему показалось, будто в комнате пахнет речной водой. Тиной, сыростью, Курой. Он списал на открытое окно.

На третью она пришла.

Гиви не спал — вот что он потом повторял себе снова и снова. Он лежал в темноте, слушал, как где-то в Сололаки лает собака, как капает кран, и вдруг матрас с краю прогнулся. Как будто кто-то сел.

Он не мог пошевелиться. Тело стало чужим, тяжелым, ватным. Только глаза — глаза видели.

Она сидела на краю кровати. В черном. Фата стекала по спине. От нее тянуло холодом и речной водой, и — странно — тонким запахом флердоранжа, свадебных цветов. Она повернулась.

Лицо было — с картины. И не с картины. Живое. Смуглая кожа, капли воды на ресницах, губы приоткрыты.

— Ты один, — сказала она. Не по-русски. По-грузински, но Гиви понял. — Как я. Всю жизнь и всю смерть — одна.

Он хотел закричать. Вышел только выдох.

Она наклонилась. Ближе. Мокрая прядь коснулась его щеки — ледяная, реальная, он чувствовал каждую каплю. Губы застыли у самых его губ.

— Не бойся, — выдохнула она, и от этого выдоха пахло рекой. — Я не заберу тебя. Пока. Мне просто нужно, чтобы кто-то был рядом. Ты ведь тоже этого хочешь? Чтобы кто-то был. Любой ценой.

И вот тут — Гиви до сих пор не может себе простить — он перестал бояться.

Он смотрел в эти черные, полные речной воды глаза и думал: да. Хочу. Три года пустой квартиры. Три года чужих спин по утрам, которые уходили и не возвращались. Три года тишины.

Пусть даже так. Пусть даже она.

— Кто ты? — прошептал он, когда к нему вернулся голос.

— Ты знаешь. — Она улыбнулась. Уголок рта приподнялся так, как приподнимается у той, кто знает про тебя все. — Скоро ты нарисуешь меня заново. Своими руками. Ты ведь умеешь чертить, генацвале. А чертеж — это тоже клетка. Ты запрешь меня, как он. И тогда я буду только твоя.

К утру она растаяла. На подушке рядом осталось мокрое пятно и один засохший лепесток апельсинового цвета.

Гиви теперь не спит с ней в разных комнатах. Он перенес мольберт в спальню — да, купил мольберт, он же архитектор, рука твердая — и по ночам пишет ее. Снова и снова. Тамару в черном. Уже семнадцать холстов, и все — она.

Старик из подвальчика на Мачабели пропал. Дверь заложили кирпичом — соседи клянутся, что подвала там отродясь не было.

А Тамара приходит каждую ночь. Садится на край. Пахнет флердоранжем и Курой. И ждет, когда Гиви закончит тот единственный, правильный портрет — в который она войдет навсегда и заберет его с собой.

Он почти закончил.

По утрам его собственное отражение все смуглее и тоньше. А в глазах — та самая речная вода. И Гиви больше не задает себе вопрос, любовь это или гибель.

В Тбилиси, где стены помнят больше городского архива, эти двое давно уже — одно и то же.

1x
Loading comments...
Loading related items...

"Good writing is like a windowpane." — George Orwell