Тбилисская невеста, которую забыли снять
Тбилиси весной пахнет мокрым камнем и цветущей алычой. Особенно в Сололаки, где дома вросли друг в друга плечами, где балконы — резные, кружевные, столетние — свисают над узкими улочками, будто вот-вот вздохнут и осыплются.
Гиви шел по Мачабели без цели. Так, после работы. Архитектор, тридцать четыре, разведен, — он любил эти улицы больше, чем собственную квартиру на Ваке. Здесь все дышало временем. Тут когда-то жили князья и поэты, тут стены помнили больше, чем любой городской архив.
Подвальчик он раньше не замечал. Ступеньки вниз, дверь без вывески, а внутри — пещера Али-Бабы. Граммофоны, самовары, потемневшие иконы, серебро, ковры, свернутые в трубки и пахнущие пылью веков.
— Гамарджоба, — сказал хозяин.
Старый. С усами, как у Сталина на старых фотографиях, только добрее. Он пил чай из стакана в подстаканнике и смотрел на Гиви поверх очков.
— Ищу подарок. Бабушке восемьдесят.
— О! Восемьдесят — это уважение. — Старик встал. — Тогда серебро. Или...
Он не договорил. Проследил за взглядом Гиви.
Потому что Гиви уже не слушал. Он смотрел на картину.
Она стояла у стены, прислоненная, полускрытая ковром. Невеста. Молодая женщина в свадебном платье — но платье было черным. Угольно-черным, с черной же фатой, откинутой назад, и под этой фатой — лицо. Тонкое, смуглое, с огромными грузинскими глазами, в которых художник каким-то чудом поймал не радость невесты, а что-то другое. Гнев? Тоску? Обещание?
— Кто это? — Гиви присел на корточки.
Старик замолчал. Отставил чай.
— Это не на продажу, — сказал он.
— Все на продажу. Вопрос цены.
— Не эта. — Старик подошел, но остановился в двух шагах, будто картина была горячей. — Слушай меня, генацвале. Ее принес один человек в девяностых. Сказал — из дома на Бетлеми, что сгорел. Невесту звали Тамара. Ее выдавали за нелюбимого — за богатого старика с Авлабари. А она любила бедного. Художника.
— Дай угадаю. Он написал ее перед свадьбой.
— Он написал ее в ночь перед свадьбой. В черном. Потому что для нее та свадьба была похоронами. А наутро ее нашли в Куре. У Метехского моста. — Старик перекрестился слева направо, по-грузински. — Художника посадили. Он умер в тюрьме, все звал ее. А картина... картина осталась.
Гиви был не суеверен. Он строил из бетона и стекла, он верил в сопромат и сметы. Но что-то в этих черных глазах держало его на месте, как гвоздем.
— Сколько?
— Ты не слышал меня.
— Слышал. Красивая легенда. Сколько?
Старик долго молчал. Потом назвал цену — смешную, до обидного низкую, будто хотел поскорее избавиться. И добавил, заворачивая картину в тот самый ковер:
— Одно условие. Не вешай ее напротив кровати. Никогда. Она приходит к тем, кто спит один. А ты, я вижу... — он глянул на голый безымянный палец Гиви, — ты спишь один.
Гиви засмеялся. На лестнице, поднимаясь к свету, к цветущей алыче, он все еще улыбался.
Повесил он ее, конечно, напротив кровати. А куда еще — в спальне была единственная свободная стена.
Первую ночь ничего.
Вторую тоже — если не считать, что он проснулся в три и ему показалось, будто в комнате пахнет речной водой. Тиной, сыростью, Курой. Он списал на открытое окно.
На третью она пришла.
Гиви не спал — вот что он потом повторял себе снова и снова. Он лежал в темноте, слушал, как где-то в Сололаки лает собака, как капает кран, и вдруг матрас с краю прогнулся. Как будто кто-то сел.
Он не мог пошевелиться. Тело стало чужим, тяжелым, ватным. Только глаза — глаза видели.
Она сидела на краю кровати. В черном. Фата стекала по спине. От нее тянуло холодом и речной водой, и — странно — тонким запахом флердоранжа, свадебных цветов. Она повернулась.
Лицо было — с картины. И не с картины. Живое. Смуглая кожа, капли воды на ресницах, губы приоткрыты.
— Ты один, — сказала она. Не по-русски. По-грузински, но Гиви понял. — Как я. Всю жизнь и всю смерть — одна.
Он хотел закричать. Вышел только выдох.
Она наклонилась. Ближе. Мокрая прядь коснулась его щеки — ледяная, реальная, он чувствовал каждую каплю. Губы застыли у самых его губ.
— Не бойся, — выдохнула она, и от этого выдоха пахло рекой. — Я не заберу тебя. Пока. Мне просто нужно, чтобы кто-то был рядом. Ты ведь тоже этого хочешь? Чтобы кто-то был. Любой ценой.
И вот тут — Гиви до сих пор не может себе простить — он перестал бояться.
Он смотрел в эти черные, полные речной воды глаза и думал: да. Хочу. Три года пустой квартиры. Три года чужих спин по утрам, которые уходили и не возвращались. Три года тишины.
Пусть даже так. Пусть даже она.
— Кто ты? — прошептал он, когда к нему вернулся голос.
— Ты знаешь. — Она улыбнулась. Уголок рта приподнялся так, как приподнимается у той, кто знает про тебя все. — Скоро ты нарисуешь меня заново. Своими руками. Ты ведь умеешь чертить, генацвале. А чертеж — это тоже клетка. Ты запрешь меня, как он. И тогда я буду только твоя.
К утру она растаяла. На подушке рядом осталось мокрое пятно и один засохший лепесток апельсинового цвета.
Гиви теперь не спит с ней в разных комнатах. Он перенес мольберт в спальню — да, купил мольберт, он же архитектор, рука твердая — и по ночам пишет ее. Снова и снова. Тамару в черном. Уже семнадцать холстов, и все — она.
Старик из подвальчика на Мачабели пропал. Дверь заложили кирпичом — соседи клянутся, что подвала там отродясь не было.
А Тамара приходит каждую ночь. Садится на край. Пахнет флердоранжем и Курой. И ждет, когда Гиви закончит тот единственный, правильный портрет — в который она войдет навсегда и заберет его с собой.
Он почти закончил.
По утрам его собственное отражение все смуглее и тоньше. А в глазах — та самая речная вода. И Гиви больше не задает себе вопрос, любовь это или гибель.
В Тбилиси, где стены помнят больше городского архива, эти двое давно уже — одно и то же.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.