Танцы это вам не пряники!
Маша подвернула ногу на третьем часу репетиции. Не на какой-нибудь там сложности, а на обычном повороте — того, что она делала тысячу раз без единой проблемы. Щёлкнуло в щиколотке; звук маленький, сухой, но после него зал накренился, пол ударил по коленке раньше, чем её мозг вообще понял, что она летит вниз.
День рождения. Десять.
С утра были пряники. Мама Веро встала в шесть — тесто, формочки, глазурь, всё как надо. Маша помогала: вдавливала жестяные фигурки в раскатанный пласт, слизывала сахарную пудру с пальцев (пока мама не видела, хотя мама всегда видела). Папа Слава подарил шлем для скейтборда; оранжевый, с наклейкой «Send it». Он продавал автозапчасти и был твёрдо убеждён, что надо кататься на всём, что катается: велик, сноуборд, парашют — ему было по барабану, лишь бы дочь была в движении, в кипише, в деле. Бальные танцы? Нет. Это он расценивал как какую-то непонятную повинность, которую Маша сама себе зачем-то приписала.
И вот — травмпункт.
Нога распухла быстро. По-настоящему. Как будто внутри кто-то качал насос. Веро вела машину молча; только на светофоре: «Не трогай. Не шевели». Маша и не шевелила. От боли хотелось не плакать — просто выключиться, как телевизор, выключиться и больше не быть.
Клиника на Советском проспекте — старая, потолки метра четыре, кафель, который помнит немецких хирургов, советские переделки, послевоенные латки. Калининград: поскреби штукатурку — вылезет Кёнигсберг. В коридоре пахло хлоркой и чем-то сладковатым; Маша решила, что линолеум, хотя могло быть и что-то ещё. Неважно.
Она считала трещины на потолке. Двадцать три. Нет, четыре — вон та, тонкая, от люстры к углу.
Телефон Веро звонил. Каждые три минуты.
Первой — бабушка Вика. Голос из динамика орал весь коридор: «РЕНТГЕН? КАКОЙ РЕНТГЕН? НЕ ТРОГАЙТЕ, Я ЕДУ!» Веро отодвинула трубку и смотрела на неё как на будильник в пять утра. «Мама, это просто снимок». Бабушка не верила (Маша прочитала это по спине мамы — та прижалась к стене и закрыла глаза ровно на три секунды; считала секунды).
Потом перезвонила прабабушка.
Маша-старшая. Восемьдесят два года, артрит, палка с резиновым наконечником, взгляд такой, от которого хотелось сжаться. Не злой — видящий. Как будто смотрела сквозь тебя, на что-то за спиной.
Прабабушка не кричала. Тихо:
— Какая нога?
Пауза.
— Левая, — сказала Веро.
Молчание. Длинное. Секунды.
— Еду, — и отключилась.
Маша (та, на банкетке) заметила: мама стоит с телефоном и не двигается. Лицо обычное, но пальцы побелели; костяшки выступили, как будто она сжимала не телефон, а что-то живое, что пыталось вырваться.
— Мам?
— Всё нормально, зай. Скоро вызовут.
Рентген-кабинет в подвале.
Ну конечно.
Лестница вниз — перила ледяные, лампы гудят как осы в стекле. Маша ковыляла, держась за маму, и считала ступеньки, слишком много их, на полтора этажа вниз, может быть, на два; не помню, не считала до конца, не хотела.
Рентгенолог — женщина лет пятидесяти, каре, очки на цепочке — велела лечь. Стол был холодный. Тут вообще холодно; стены старые, немецкие, в полметра толщиной. Такие стены холод держат. Никогда не прогреваются.
— Не двигайся.
Щелчок. Гудение — низкое, утробное, как будто здание само ворочалось во сне. Щелчок.
— Можно вставать.
Маша села. Рентгенолог смотрела на экран. Долго. Потом сняла очки, протёрла полой халата, надела, посмотрела ещё. Мышка — раз, другой.
— Подождите в коридоре, — сказала она. Голос никакой. Вычищенный, как подвал.
Веро листала телефон, но не видела экрана — по глазам видно. Бабушка Вика прислала семь голосовых за десять минут. Папа написал: «Ну чё, перелом или ерунда?» со смайликом в пластыре. Папа — практичный. Как поршень.
Рентгенолог вышла через восемь минут. Или пятнадцать. Маша не считала.
— Вы мама? Пройдёмте. Без ребёнка.
Веро посмотрела на Машу. На врача. На Машу. «Посиди», — и ушла.
Маша осталась одна.
Подвал. Лампа гудит. Где-то трубы; капает вода, или не вода, просто капает, ритм ровный, как метроном. Кап. Кап. Раз-два-три. Вальс.
Ерунда, конечно. Вода, старое здание, мозг дорисовывает — учительница объясняла про узоры. Маша знала. Десять лет, не пять, понимала.
Но ритм не сбивался.
Дверь в конце коридора.
Раньше её не было? Или просто не заметила? Деревянная, тёмная, разбухшая от влаги, ручка из латуни, позеленевшей от времени. Табличка — буквы стёрлись; если прищуриться, может быть что-то, может быть нет.
Из-за двери — звук.
Не капли. Шаги. Лёгкие, быстрые, как на репетиции, когда весь зал работает. Шлёп-шлёп-шлёп по паркету. Только паркета здесь нет; бетон и кафель. А звук — паркетный, деревянный, гулкий.
Щиколотка перестала болеть.
Мгновенно. Только что ныла, пульсировала, дёргала — и ничего. Маша пошевелила стопой. Свободно. Крутанула — никакой боли. Лучше, чем до падения. Лучше всегда.
Это было неправильно.
Она знала — не головой, а тем местом между рёбрами; нутром, как говорила бабушка. Маша смеялась над этим раньше. Сейчас нет.
Шаги за дверью громче. Раз-два-три. Раз-два-три. И тихо, на краю слышимости — музыка. Не мелодия даже; тень мелодии. Намёк. Как запах цветка, который унесли из комнаты.
Маша встала. Нога держала. Шаг к двери. Ещё.
Ручка ледяная. Пальцы обожгло холодом, и Маша вспомнила пряники: утром тесто было холодным из холодильника, мама сказала — подожди, пусть нагреется. Нужно подождать, нужно отпустить, нужно вернуться на банкетку и—
ЛЯЗГ.
Шаги. Быстрые, тяжёлые. Сзади, не из-за двери.
— МАША!
Прабабушка. Без палки. Стояла в начале коридора, держась за стену, дышала как после бега. Лицо белое. Не просто бледное — белое, как кафель, как халат, как пудра. Человеческое с него стёрлось.
Остался страх. Голый. Чистый.
— Отойди от двери, — сказала она тихо. И это было хуже крика в тысячу раз.
Маша дёрнула руку.
Прабабушка подошла быстро — невозможно быстро — схватила за плечи, развернула, потащила вверх. Пальцы жёсткие, сильные, не как обычно.
— Баб Маш, — сказала Маша на третьей ступеньке, — нога не болит. Совсем.
Прабабушка остановилась. Посмотрела на щиколотку. Закрыла глаза. Открыла.
— Знаю, — сказала она. — У меня в тридцать девятом тоже прошла.
Молча поднялись. Наверху, у регистратуры, где пахло больничным кофе, прабабушка сказала Веро (та выбежала с распечаткой):
— Забери её из танцев. Сегодня. Насовсем.
Веро открыла рот. Закрыла. Тихо:
— На снимке... доктор говорит, там старые переломы. Три штуки. Давние. Но у Маши никогда не было—
— Знаю, — перебила прабабушка. — У меня такие же. С тридцать девятого.
На парковке папа Слава курил у капота, рассказывал про поршневые кольца. Бабушка Вика ехала. Двенадцать минут без пробок. Калининград за окнами был обычный, мартовский, в мокром свете фонарей.
Маша стояла на асфальте и молчала.
Нога не болела.
А стопы — обе, не только левая — мягко, уверенно и совершенно без её участия — разворачивались в третью позицию.
Загрузка комментариев...