Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 20 мар. 11:07

Бабочки не летают ночью

Бабочки не летают ночью

Мама сказала: не входи в её комнату. Ну, не трогай — это мама имела в виду.

Дима вошёл. Постоял у порога, минут пять, может быть, или три — он потом не помнил; в дверной ручке пальцы вспотели липкие, противные, а сама комната пахла ландышем из стиральной машины (Настя этот запах любила, да; в бельё видимо прятала, потому что пахло везде, везде), и ещё, ну, чем-то ещё — её запахом, которого через неделю не будет; вот от этой мысли его как подкосило; пришлось сесть.

На порог, да.

Телефон сначала. Лежал на тумбочке; экран вниз. Розовый чехол — облезлый единорог на нём скривился, и хотя Настя этот чехол ненавидела (новый стоил восемьсот рублей, а восемьсот — это четыре кино), но так его и не менял. Четыре кино в её расценках. Странно мерила, конечно.

Разблокировался отпечатком. Дима год назад, как идиот, прописал туда свой палец, дурачился; Настя ругалась, грозилась удалить, так и не удалила. Ну вот. Помогло. Пригодилось — слово жгло изнутри, мерзкое, холодное, как будто в том, что произошло, есть какой-то практический смысл.

Телеграм. Чат: «Клуб летающих 🦋».

Открыл.

***

Тридцать семь человек. Никаких имён — только ники: «moth_444», «крыло_то_самое», «невесомая», «falling.star». Аватарки бледные, постельные, кишечник наружу — бабочки, перья, облака на закате, всё как один плакат для девочек, K-pop там или эстетика; Дима бы прокрутил, не раздумывая, если б не знал.

Знал.

Админ — белый кролик; мультяшный, с безумными глазами, из мультиков откуда-то. Писал без восклицаний, без капса, без смайликов (вообще без них). Текст гладкий, как из учебника, из учебника физики, которые читаешь перед тем, как что-то взрывается. Тихо. Спокойно. И от этого вот этого спокойствия замирает в груди.

«Задание 1. Встань в 4:20. Выйди на балкон. Сфотографируй небо перед рассветом. В личку. Не бойся — это просто игра».

Просто игра.

Дима листал вверх; задания шли как по расписанию, полночь — и новое; первые две недели — глупость в чистом виде: нарисуй бабочку фломастером на запястье; слушай Pyrokinesis в три ночи с закрытыми глазами; напиши что-то на зеркале в ванной пальцем; не спи до утра. Не спи — это звучало почти красиво, если не знать, что такое бессонница с трём часам ночи, когда мысли начинают ходить кругом, а музыка кажется лекарством.

Третья неделя.

Пальцы деревенели, словно в январской реке их держали, хотя за окном июль, тридцать градусов, влажность, когда простыни липнут к коже. Холод поднимался от запястий — физический, реальный, как мороз.

Задания поменялись.

Нет. Не будет вспоминать. Один раз — и хватит. Но одно остаточно припалось, как ожог:

«Задание 14. Бабочке нужно сбросить кокон. Покажи. Это просто...»

Настя отправила фото.

Дима закрыл телефон. Открыл. Закрыл. Упал на пол (не на кровать — кровать была её) и уставился в потолок; белый, с трещиной; смотрел на неё и вертел одно и то же в голове, как пластинка, которая зацепилась:

Она показывала.

Мне она показывала.

***

В июле Настя начала ходить в рукавах. Толстовка, серая, два размера больше, рукава натянуты на костяшки; за окном тридцать четыре, все в майках, в шортах; она — как привидение в толстовке. Дима спросил: ты что, жаришься? Настя буркнула: нет. Дима давил: серьёзно, Насть, ты как... Настя: отвали.

Он отвалил.

Четырнадцать лет, подросток, мир — враг, да; кто в четырнадцать не был невыносимым; Дима сам в четырнадцать неделю молчал из-за футболки, которую мама постирала. Нормально. Возраст.

А вот блины.

Каждое воскресенье мама жарила блины с творогом — ритуал, скрепа семейная (её слово); Настя могла съесть шесть штук и тянулась за седьмой виноватыми глазами. Последнее воскресенье июня — сел за стол, посмотрел на тарелку, сказал не хочу голосом, при котором про блины уж точно не говорят; про что-то другое. Мама расстроилась. Дима: мне, мне достанется; потянулся к Настиной тарелке.

Достанется. Досталось.

***

Pyrokinesis. «Луна луна».

За стеной три ночи подряд — тихо, через дешёвые наушники, но стены в хрущёвке такие, знаете; слышал: голос, электроника, про луну, про свет, про отсутствие; красивая песня, если не знать, зачем её слушают. Даже подумал — спроси у неё, скинь ссылку, хороша.

Не спросил.

А потом в телефоне — плейлист из одной композиции, на повторе; триста восемьдесят два раза за месяц (дважды проверил, потом не проверял). Три с половиной минуты — это сколько, двадцать два часа, почти сутки, если склеить воедино. Это не любовь к музыке — это тренировка; задание такое; слушай, пока не станешь сам песней.

Четыре двадцать. Каждую ночь. Месяц.

***

Следователь молодой; лет тридцати; глаза как у человека, который видел много и очень хочет верить, что в последний раз (не верит, конечно) — показал фотографии; вежливо, с оговоркой: не обязательно смотреть.

Мама не смогла; вышла в коридор; слышно было, как она дышит — рывисто, учащённо, как задыхается — но слёз нет; слёзы закончились ещё позавчера, или позапозавчера; дни слиплись в один.

Отпечатки кед на парапете; девятиэтажка, крыша, козырёк, бетон; парапет — шириной в ладонь; кеды белые, тридцать шестой размер, подошва стёрта с левой стороны, потому что Настя косолапила; ортопед говорил про стельки, она не носила.

Кеды стояли ровно; параллельно краю; она их сняла, поставила носками в обрыв; как по инструкции; как последний пункт в контрольном списке.

Письма не было.

***

Кулон нашли в туфле; в правой лодочке.

Не в кеде — в туфле, бежевой, на низком каблуке; мама купила на выпускной из восьмого, Настя надела один раз, скривилась (жмут), засунула на полку; в правой лодочке — кулон; бабочка; серебро; подарок от бабушки на тринадцатилетие; два года не снимала, ни в душе, ни во сне; на шее осталась пустая цепочка, а бабочка — в туфле, которую больше никто никогда не надевал.

Это было не спонтанное.

Продумано; разложено; как финальное задание, которое выполняешь без помарок, потому что тебя месяц приучали — аккуратно, по пунктам, с фотоотчётом; месяц — и человек перестаёт быть человеком, становится исполнителем; бабочкой, которая уверена, что летает.

Белый кролик небрежности не терпел.

***

Дима вернулся к телефону; руки ходили ходуном; чуть не выронил, поймал; единорог подмигнул облупленным глазом.

В группе — молчание. Последнее от кролика, три дня назад:

«Бабочка расправила крылья. 🦋»

Ничего после; никаких реакций; участников тридцать шесть.

Было тридцать семь.

Дима смотрел на экран и чувствовал — голова кружится, в ушах звенит, «луна, луна» — зацикленно, как заражение, как червь в мозге; и жара, и ландыш, и пальцы, которые не чувствуют, и трещина на потолке, которая никуда не ведёт.

Печатал; пальцы скакали, промахивались, автозамена правила, он отменял, снова печатал:

«Кто ты? Кто ты вообще?»

Отправил.

Одна секунда; две; двенадцать.

Кролик прочитал; две голубые галочки.

Печатает...

Пауза.

Печатает...

«Привет, Дима. Ты давно не спал. Хочешь, я дам тебе первое задание? Это просто игра».

Дима поднял глаза; за окном — тишина абсолютная, мёртвая; ни машин, ни собак, ни голосов; июльская ночь, безветренная, чёрная; из-за стены — тишина, та настоящая, окончательная, к которой он не привыкнет.

Посмотрел на время.

4:20.

И откуда-то — из наушников, которые он не вставлял, или из стены, или из собственной головы, на границе слуха, там, где звук переходит в воображение:

«Луна... луна...»

Телефон мигнул.

Сообщение.

«Задание 1. Выйди на балкон».

Ночные ужасы 20 мар. 10:21

Мама скоро придёт

Мама скоро придёт

Хлеб кончился.

Я стояла перед пустой хлебницей. Ладно. Сейчас возьму и пойду. Магнит совсем рядом — через дорогу, из окна видно, если вытянуть шею. Синяя вывеска; на парковке три машины было, помню. Туда-обратно пятнадцать минут. Двадцать. С очередью — тридцать, не более.

Соня на диване. Маша и Медведь, про варенье — четырнадцатая серия или какая там. Она её знает наизусть; мычит с Мишкой в унисон, как они это делают. Три года, рыжая, пижама с совами. Йогурт на щеке — утренний. Я чмокнула её в макушку. Даже голову не подняла, не заметила.

— Мама скоро, хорошо? Сидишь себе, смотришь.

Дверь. Два оборота ключом. Проверила — потянула ручку. Не открывается. Соня замок не может достать, я нарочно щеколду высоко повесила, руку едва тянет.

Всё.

Лифт. Улица. Магнит.

Хлеб тридцать девять рублей, батон нарезной. Молоко взяла, яблоки — раз уж зашла. Кассирша пробивала как-то медленно, ногти у неё — акриловые, длинные, стучат по кнопкам вот так вот. Я стояла, думала про ногти, потом про ужин, потом про ничего вообще.

Двадцать восемь минут. Секунду — не специально засекала. Телефон глянула, выходя из магазина, потом когда к двери подошла — снова глянула. Двадцать восемь.

Дверь была открыта.

Не нараспашку. Приоткрыта на ширину ладони, может, чуть шире. Я сначала не поняла, что происходит. Стояла на площадке с пакетом, пялилась на эту щель. Я же закрыла. Два оборота. Дёрнула ручку — помню, помню точно.

Толкнула дверь. В прихожей тишина. Планшет на диване — Маша давно закончилась, чёрный экран. Сонины тапочки не на месте: один у дивана валяется, второй почему-то в коридоре, у кухни.

— Соня?

Кухня. Свет горит. А его не было, когда уходила. Нет — подождите. Был? Нет. Не горел. Утром на кухне от окна светло, выключатель я не трогала, точно.

Соня сидит за столом на своём стульчике, розовом, с бустером. Перед ней апельсин. Половину очищенный, дольки лежат просто так, на столе, без тарелки. Она держит дольку обеими руками, сосёт, сок текёт вниз — по подбородку, по совам на пижаме.

У Сони аллергия на цитрусовые. С полутора лет. Щёки раздувает, сыпь идёт, один раз даже скорая приезжала — отёк начался. Я знаю. Бабушка знает. В саду предупреждала воспитателей. Педиатр в карте красным подчеркнул.

Соня не умеет чистить апельсины. Попробует — ногтем ковыряет, рвёт кусками, бросает. Три года. Пальцы не те.

Этот апельсин был очищен аккуратно. Одной спиралью. Кожура рядом — завиток, как розочка из теста. Я так не чищу, я кромсаю, как попало. Это не я. Это кто-то другой. Кто-то, кто умеет такое.

На столе ещё один апельсин. Тоже очищен. Дольки выложены кругом, как лепестки цветка. И чашка. Белая, с ромашками — моя, из шкафа. Чай в ней. Ещё тёплый — я потрогала машинально, странно как-то.

Я чай не заваривала.

— Соня. Солнышко. Кто тебе дал апельсин?

Она подняла голову. Спокойная. Вот это — знаете, вот это было страшнее всего. Трёхлетний ребёнок, в квартиру к которому вошёл чужой, — и не плачет. Не напугана. Сидит себе, ест. Как в порядке вещей.

— Дядя дал.

Колени подогнулись. Не от страха — я испугалась потом, после; страх пришёл ночью и остался жить. А тогда я просто обмякла, будто что-то внутри вынули.

— Какой дядя, Сонечка?

— Дядя. — Она облизывает пальцы. — Он апельсинку принёс.

Я встала. Обошла кухню. Шесть метров туда-обратно — холодильник, плита, стол, окно. Окно закрыто, четвёртый этаж. Открыла шкафы — зачем, не знаю. Заглянула. Ничего.

Комната. Шкаф-купе — раздвинула: вещи, коробки с обувью. Ванная. За шторкой ничего. Корзину с бельём сняла, под ванну свет — пыль, мячик Сонин, что три недели ищем. Туалет. Балкон — дверь заперта, шпингалет наверху, Соня не достаёт.

Никого.

Вернулась. И тут видит телефон.

Чёрный, в матовом чехле. На краю стола, экраном вниз. Не мой — мой в кармане, я его сжимала так, что пальцы побелели. Из динамика что-то сочится. Тихо. Как из-под подушки. Я не сразу разобрала:

«Дорадура, Дорадура, Дорадура-исследователь…»

Дора. Мультик. Заставка на повторе — одно и то же, снова, снова. Я нажала кнопку — экран блокирован. Обои стандартные, никаких фото, ничего. Новый телефон. Или кто-то его вычистил.

— Соня, это чей телефон?

— Дядин.

— А дядя где?

Она пожала плечами — обоими, до ушей, как дети делают.

— Ушёл.

Я набрала 112. Руки трясутся, но терпимо. По-настоящему затрясло потом — ночью, когда Соня спала, когда участковый ушёл, когда эксперт ушёл, когда чашку с ромашками в пакетик положили, когда телефон увезли, когда апельсиновые спиральки тоже. Я сидела на табуретке посреди кухни и смотрела на рыжие, липкие пятна от сока на голом столе.

Замок не взломан. Эксперт объяснил: следов отжима нет, язычок целый, личинка не повреждена. Открыли ключом. У мамы в Саратове запасной. Других копий нет. Я не делала.

Отпечатки — мои и Сонины. На чашке, на апельсинах, на телефоне — протёрто. Не просто нет. Протёрто. Целенаправленно.

Телефон куплен в М.Видео три дня назад, за наличные. Камеры записали: мужчина, кепка, маска медицинская. Пандемия давно кончилась, но маску никто не прокомментировал — мало ли. Заплатил, вышел. Симки в аппарате нет. Только YouTube Kids. И одно видео — заставка Доры на повторе.

Через час Соню обсыпало. Щёки вздулись, красные, горячие; руки в волдырях. Скорая. Укол. Она лежит на кровати — надутая, в красных пятнах, но дышит нормально. Я рядом, глажу ей пальцы — крохотные, липкие от сока. Она спрашивает:

— Мам, а дядя ещё придёт?

Горло перехватило. Физически. Будто рука сдавила.

— Он сказал, что придёт. Когда ты за хлебом пойдёшь.

Я позвонила маме. В Саратове. Ключ на месте — в шкатулке, в серванте. Мама достала, показала по видеосвязи. Вот. Он.

Мы переехали через неделю. Я не спала шесть суток, потом вырубилась на полу в коридоре новой квартиры — Соня трясла: «Мама. Мама». Съёмная однушка на другом конце города. Два замка. Цепочка. Камера на площадке — хозяин содрал пятнадцать тысяч за установку.

Соня не вспоминает. Или делает вид. Месяц спустя мы прошли мимо фруктового лотка у метро. Она дёрнула меня за руку:

— Мама, апельсинки! Как у дяди.

Я утащила её оттуда так быстро, что она заплакала. И я заплакала — прямо на улице, у турникета, с сумкой из Пятёрочки в руке. Стоим обе и ревём; люди обходят.

Дело закрыли через два месяца. За отсутствием состава преступления. Нет пострадавших, нет ущерба. Апельсины. Чай. Ребёнок жив, здоров. Ну, если аллергию не считать. Следователь разговаривал дежурным голосом, виноватым, но привычно. Он так со всеми, наверно.

Четыре месяца прошло.

Вчера пришла с работы. Забрала Соню из сада. Поднялись. Открыла дверь — два замка, цепочка, камера. Всё на месте. Запись проверила — никто не подходил.

На столе лежал апельсин.

Очищенный. Спиралью.

И записка. Крупные, кривые буквы, карандашом:

СОНЯ МОЛОДЕЦ

Соня писать не умеет.

Ночные ужасы 20 мар. 09:48

Тридцать два

Тридцать два

Карантин — в среду объявили. Или в четверг, хрен его знает. Марина давно уже не различала дни, потому что спала, когда получалось, урывками, ловя сон, как рыбу в сетку, а будильник на телефоне она выключила ещё раньше — на прошлой неделе, кажется, или две недели назад, — когда он в четыре утра вытащил её из какого-то сна, и она посмотрела в окно и увидела из него собаку.

Сидела под фонарём. Прямо на бордюре. Ровно.

Голову держала чуть набок, как на той картинке, когда художник специально наклонил собаку, чтобы она казалась милой. Только это была не милота.

Она улыбалась.

Да, улыбалась — не оскал, именно улыбка, когда губы разъехались в стороны и обнажили всё подряд: дёсны, язык, зубы, каждый поганый зуб, и вся морда сложилась в выражение, которое хотелось закрыть, спрятать, забыть, потому что это не была собачья морда — это была маска, которая в какой-то момент съезжала с настоящего лица, и Марине захотелось задёрнуть шторы и никогда больше к окну не подходить.

Она задёрнула.

Утром собаки нет. Но в новостях — H2N2, мутация, вспышка, штамм назвали «весёлым» (журналисты, блин, и их чувство юмора: спазм мускулатуры, дёргается, смешно). Безопасно для человека. Контакт не рекомендован. Паниковать не нужно.

Марина не паниковала.

Она просто больше не выходила из квартиры.

***

Сосед Лёня из сто четвёртой — грузный, лысый, одновременно дешёвый (табак) и дорогой (одеколон), загадка как он это комбинировал — постучал на второй день, нет, на третий, на второй он просто кричал в подъезде, орал:

«Они сидят! Штук пять! Прямо у входа!»

Марина подошла к двери, но открывать не стала. Через глазок вижу Лёнин глаз — красный, налитый, почти вываливается из орбиты.

— Видела? — спрашивает.

— Нет.

— Врёшь.

Не врёт. Видела одну. Но объяснять Лёне — не хочется, он из тех, кто слушает полтора слова и потом говорит сам, хоть убей.

— Звонил ветеринару. Аркадьичу. Говорит — спазм, вирус мутировал, не опасны. Но Мариш, ты бы видела, как они сидят.

Пауза.

— Ровненько. Рядком. И лыбятся. Все тридцать два зуба.

У собак, кстати, сорок два. Марина знала, потому что когда-то держала овчарку, но промолчала, потому что тридцать два — звучит по-человечески, страшнее.

Лёня ушёл. Включил телевизор, и из-за стены начало литься что-то про доллар, про карантин, про резервные отделения.

***

На четвёртый день Марина посмотрела в окно.

Семь.

У подъезда, полукругом, сидели семь дворняг. Разные — одна рыжая, крупная, с оторванным куском уха, две чёрные, похожие, сидели одна за одной (близняшки, что ли), одна седая, старая, живот висит, остальные — никакие, те, что видишь у помоек и тут же забываешь.

Все сидели.

Все улыбались.

Марина заметила: не моргают. Ни одна. Глаза открыты, неподвижные, блестящие, как у пластмассовых кукол, стеклянные, мёртвые. И эти разойдённые губы, жёлтые зубы, мокрые...

Отошла.

В наушниках IC3PEAK — «Сказка». Настя поёт, что всё хорошо, голос как разбитое стекло, звенит, и это идеальная музыка для этого — для собак, для карантина, для города, который делает вид, будто ничего не случается.

***

Аркадьича нашли на пятый день.

Лёня рассказал через дверь, глаз в глазке. Голос другой — тише, суше, как будто высушили.

— Во дворе клиники. На лавке. Мёртвый. Вокруг — семь штук. Сидели. Улыбались. Менты приехали — собаки спокойно ушли. Как люди из кафе: доели и пошли.

— Отчего умер?

— А фиг его знает. Говорят, сердце. Не трогали его.

Пауза долгая. Слышу, как Лёня дышит — часто, с присвистом, не может перевести дух.

— Мариш.

— Что.

— Ночью я вышел на балкон покурить. Не мог уснуть. Они были внизу. Все семь. Смотрели вверх. На мой этаж.

Марина закрыла глаза. Придавила веки.

— Они не могли на тебя смотреть, Лёнь. Ты на четвёртом.

— Они задрали головы. Все одновременно. И сидели. С этими...

Замолчал. Потом, совсем тихо:

— Я звонил в МЧС. Они сказали то же самое. «Спазм. Не опасно». Слово в слово. Как запись. Как робот говорит.

***

Ночь.

Марина на диване, завёрнута в плед, слушает «Сказку» по кругу, уже третий час, может, четвёртый, счётчик показывает что-то бредовое, но всё равно, пока музыка, не слышит другого.

Скулёж?

Нет. Не скулят — все говорят. Не лают, не воют, не скулят.

Тогда что?

Вытащила наушник. Левый. Правый оставила для страховки.

Тишина.

Нет. Не тишина.

Дыхание. Много. Одновременно. За дверью. Ровное, частое, влажное.

Марина встала. На холодный линолеум босыми ногами. Три шага до двери — каждый шаг в воду, медленно, не туда, как в кошмаре, когда ноги не слушаются.

Приложила ухо.

Дыхание нескольких... пастей. Семь? Больше? Тёплое, влажное дыхание через дверь, она чувствует его, или ей кажется, или не кажется.

Тишина.

Запах. Сладковатый, густой, как перезрелые яблоки, нет — не яблоки, как старая, мокрая шерсть, смешанная с чем-то химическим, формалин, вот это оно.

Марина отступила.

Глазок. Посмотреть нужно.

Она знала, что не нужно. Знала это так же, как знала, что зубов сорок два, а не тридцать два, и что спазм не объясняет того, как они сидят синхронно, задирая головы в одно время, смотря в одну точку, на четвёртый этаж. Знала, что смотреть нельзя.

Посмотрела.

Площадка пуста.

Нет. Не совсем. На коврике у Лёниной двери сидела одна. Рыжая, с рваным ухом. Ровно. Морда повёрнута к дверному глазку.

Улыбалась.

Глаза неподвижные, янтарные, мокрые, смотрят прямо в линзу. Прямо в Маринин зрачок. И Марина почувствовала — вот что было хуже всего — что её собственные губы дёрнулись. Уголки рта поползли вверх, не потому что смешно, а потому что... просто.

Отпрянула.

В наушнике сказка доиграла. Потом снова сначала.

Марина зажала рот ладонью.

Под ладонью улыбка. Широкая. Все тридцать два.

***

Утром Лёня не постучал.

Ждала до обеда. Потом до вечера. Потом подошла к двери. Глазок. Пусто.

Открыла дверь.

В сто четвёртую приоткрыта на пять сантиметров. Из щели тянет тем запахом: формалин, мокрая шерсть.

Хотела позвать: Лёнь, ты там?

Не позвала.

Потому что из щели, снизу, смотрели два янтарных глаза. И в темноте квартиры, за ними — сидели остальные.

Марина закрыла дверь. Повернула замок два раза, нет, три. Цепочка. Отступила.

В коридоре тихо. За стеной ничего. Ни телевизора, ни голоса.

Телефон. Позвонить кому? В МЧС? Скажут то же: не опасно. Слово в слово.

Марина села на пол прихожей, спиной к двери. Достала телефон. Экран осветил лицо.

В отражении стекла — её улыбка.

Широкая.

На все тридцать два.

И не может её убрать.

Ночные ужасы 19 мар. 20:53

Счёт до восьми

Счёт до восьми

Глеб ненавидел танцевать.

Обычно это бы означало — ну, отказался на корпоративе, помнил про это пару дней, забыл. У него было по-другому. Это сидело в нём глубже, между рёбрами, где-то там, где врачи ничего не видят на снимках. Жена когда-то — ну, бывшая жена — записала его на сальсу. На одно занятие. Весь урок он дежурил у стены. А потом его вырвало на парковке. От волнения ли, от чего-то ещё — он не разбирался. И не хотел разбираться.

Квартира на Бакунинской. Второй этаж. Потолки — три двадцать, не больше. Паркет ёлочкой, старенький, поёт под ногами, вспучен кое-где, как кожа от ожога. Риэлтор при сдаче сказала: балерина жила. Сказала многозначительно, мол, это плюс к цене. Глеб не спросил, где она теперь. Не его забота.

Первую неделю — тишина.

На восьмой день — стук. Глеб в постели, темнота, а он дремлет поздно, всегда поздно (февраль же). И вот: тук-тук-тук. Пауза. Тук-тук-тук. Снизу, думает, соседи. Перевернулся. Забыл.

Следующая ночь — то же самое. И ещё раз. К четвёртой ночи понял: звук идёт не снизу. Он идёт из пола. Его пола. Из паркета, который скрипит даже в носках.

Тук-тук-тук. Пауза.

Три четверти. Это был вальс.

Глеб не музыкант. В страховой работал, считал убытки — заливы, пожары, всякое. Но вальс на три четверти узнал, потому что мать в детстве запихала его в танцевальный кружок. Два месяца мучился. А потом так устроил истерику, что участкового вызвали. Мать сдалась. Больше не настаивала.

Раз-два-три. Раз-два-три.

Лампу включил. Стук прекратился. Паркет лежит как лежал — потёртый, старый, рыжеватый. Плашки на месте. Свет выключил. Опять начало — но теперь не стук: какое-то шаркание. Босые пятки, можно сказать, скользят по дереву. Два шага вперёд, один в сторону. Поворот. Опять два, один в сторону. Глеб считает, не хотел считать, но мозг сам считает.

Раз — два — три. Раз — два — три.

Утром встал на колени, фонарик от телефона. И видит: царапины. Дуги тонкие, как от ногтей. Круг правильный, будто циркулем чертили. Два метра в диаметре, примерно. В центре комнаты.

Свежие царапины. Паркет под ними светлый, совсем светлый.

Риэлтору звонит. Не берёт. Пишет. Молчит. Звонит ещё. На четвёртый раз ответ: «Квартира сдана. Претензии управляющей компании». Спасибо.

Ночью не спал. Сидел в кресле, ноутбук, наушники — подкаст про страховое право, скучный как цемент. Три часа ночи, наушники снял, на кухню пошёл.

Тишина.

Чай сделал — зелёный, без сахара, бывшая жена приучила, привычка осталась, жена нет. Кружку несёт обратно. В коридоре останавливается.

Музыка.

Не стук. Музыка. Тихая, как из-под воды. Вальс. Настоящий — мелодия, инструменты, струнные. Может, пианино — Глеб не различает. Звук везде: стены, потолок, пол. Кружку уронил. Не разбилась, на бок упала, зелень разлилась по плитке. Глеб стоит, слушает.

Минута, примерно. Потом обрезало.

Зашёл в комнату. Без света — фонарика хватит. Круг больше. Или ему показалось. Царапины теперь — два ряда, один в другом. Концентрические круги. В середине — ничего. Чистый паркет, как ни в чём не бывало.

На следующий день купил камеру. Дешёвую, ночной режим, магазинчик на углу. На шкаф поставил, на пол направил. Запись включил. Лёг — ну, лёг в темноте, закрыл глаза, но спать не спал, открыты они были.

В 2:47 начало стучать.

Не шевелился.

Стук в шарканье перешёл. Шаркание в шаги. Шаги отчётливые: каблук, носок, каблук, носок. Женские. Лёгкие. Рядом с кроватью, потом дальше, к окну, обратно. Круг. Ещё.

Потом остановилось. У кровати. У изголовья.

Дыхание перестало. Просто перестало, как перегорает лампочка. Он смотрит в потолок и понимает: кто-то стоит. Не видит — понимает. Как обрыв чувствуешь, когда не смотришь вниз.

Прикосновение.

Запястье. Сухое, холодное, пальцы — тонкие — охватили. И тянут. Вверх.

Сел в кровати. Не сам — подняли, как куклу. Ноги на пол. Паркет ледяной, ещё ледяней, чем раньше. Встал.

Шаг.

Ещё.

Ещё.

Тело его двигается иначе. Нормально — бёдра, спина прямая, шаг ровный. Так Глеб никогда не двигался в жизни. Он будто пассажир в себе самом. Кто-то вёл, он подчинялся. Левая рука поднялась, повисла, как на плече. Правая вперёд, пальцы сжимают пустоту.

Но не совсем пустоту.

Ткань под пальцами. Тонкая, скользкая, холодная. Шёлк, может быть. Холодный, чуть движущийся, словно живой.

Глеб танцевал. Вальс. В темноте. С кем-то, кого не видел.

Раз-два-три. Раз-два-три.

По кругу носят. По тому кругу на паркете — он знает, не может посмотреть вниз, шея не слушается. Голова зафиксирована, чуть влево, как и положено. Смотрит туда, где должно лицо быть. Нету его. Темнота, только темнота, чуть-чуть более тёмная.

Музыка играет. Громко теперь. Изнутри. Не из стен — из него. Из груди, из костей. Вибрирует вверх по позвоночнику, выходит через макушку.

Три круга. Четыре. Пять.

Хочет закричать. Рот не открывается. Хочет остановиться — ноги не подчиняются. Холод мерзкий, тошнотворный, заливает его снизу, медленно, как вода в тонущий корабль. Ноги не чувствуют. Колени немеют.

Шесть. Семь.

На восьмом она оформилась. Темнота перед ним вдруг получила контуры. Плечи. Шея. Поворот головы. Тонкая, вытянутая, с длиннющими руками. Лица нет. Вместо него — гладкое, как яйцо.

Но она улыбалась. Он ощущал это кожей, затылком, там, где между рёбрами живёт его ненависть к танцам.

Она улыбалась и вела.

Утром на полу. В центре круга. Босые ноги в царапинах, как по наждачке ходил. Ногти сломаны. Под ними — лак. Чужой, розовый, перламутровый.

Камера записала восемь часов пустоты. Ни звука. Никакого движения. Ничего.

Вещи собрал за двадцать минут. Ключ в почтовый ящик. На звонки — а теперь звонила каждые полчаса — не отвечал.

Уехал. На другой конец города. Комната в новостройке, двадцать второй этаж. Бетон, пластик, ламинат. Ни царапины. Ни деревяшки одной. Никто здесь не танцевал. Вообще никто не жил до него.

Первую ночь спал нормально. Вторую — тоже.

Третью проснулся в 2:47. Слушает. Тишина. Обычная — холодильник, вентиляция вдали. Ничего больше. Выдохнул, на бок повернулся.

Замер.

Правая рука на одеяле. Пальцы — не его, он так не может — медленно, плавно шевелятся. Ритм отсчитывают.

Раз. Два. Три.

Раз. Два. Три.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 18 мар. 12:22

Каталог, который дописывает себя сам

Каталог, который дописывает себя сам

Феврале она получила бабкину квартиру. С плесенью, с этим запахом валокордина, с тетрадью. Вот и всё наследство.

Обычная тетрадь — клетчатая, сорок восемь листов. На обложке ничего особенного. Внутри — прямоугольники, ровно пятьдесят штук, все закрашены красным. Но красный каждый раз другой: вот он бледный, розоватый, кожного цвета почти, а вот — густой, мёртвый, бордовый, в который хочется палец засунуть, как в варенье. Под каждым — дата и название. Просто так.

«Первый крик. 14.03.1951».
«Нитка на пальце. 07.11.1963».
«Компот, вишня. 22.08.1974».

Бабка была странная — это все знали, ни для кого это не новость. Валентина Петровна разговаривала с кранами, сушила хлеб на батарее, газеты раскладывала по цвету заголовков. Тетрадь с красными квадратиками — это по сравнению с остальным даже логично.

Перелистнула страницу.

Дальше краски темнели, становились гуще, плотнее. Двадцать третий прямоугольник — не просто закрашен, а залит; краска прошла сквозь всё, оставила с другой стороны мокрое бурое пятно, как раздавленная ягода. Подпись коротка: «Юра. 09.05.1987». И точка.

Юра — это был её дед. Умер девятого мая восемьдесят седьмого, инфаркт прямо во время демонстрации; упал, флаг выпал из рук, древко воткнулось в газон и торчало ещё минут пять, пока кто-то не вытащил. Мать об этом рассказывала без интонации, просто факт излагала — сухо, без пауз. Ира помнила не сам момент, она ещё не родилась, помнила именно эту сухость голоса.

Ок.

Сорок седьмой прямоугольник — «Закат в Ейске. 30.07.2019». Теплый, рыжеватый тон, почти оранжевый, если не вглядываться долго. Сорок восьмой — «Ожог. 15.12.2023». Яркий, злой, как свежий порез, кровавый. Сорок девятый — пустой, белый прямоугольник с карандашной рамкой, по линейке всё ровно. И дата.

Завтрашняя.

19.02.2026.

Она посмотрела на телефон. Восемнадцатое число, вторник, без пятнадцати двенадцать ночи.

Закрыла тетрадь и положила на холодильник — та соскользнула, упала за холодильник, и Ира решила, что это знак, не надо доставать. Попила воды из крана, ледяной, железной, старой воды, какая всегда в этой квартире, и легла на диван, даже не раскладывая его.

В три часа проснулась резко.

Не от звука. Не от холода. Просто выключилась, потом включилась. Сидит, темно, в окне фонарь светит и ветка тень кидает на потолок, похожа на трещину, но это же просто ветка; ничего страшного в этом нет.

Но руки дрожат.

Включила телефон. 03:11. Зачем-то открыла галерею, нашла фотографии: бабкина квартира, обои с васильками, треснувший кафель, хрусталь в шкафу, и вот — тетрадь. Каждый разворот снимала. На автомате, не думая, как снимают документы перед урной.

Увеличила первую.

Прямоугольник номер один. «Первый крик. 14.03.1951». Бабка родилась четырнадцатого марта пятьдесят первого года. Это — её первый звук. Розовый цвет; не краска — акварель, разведённая, прозрачная, в один слой нанесена. Красивый, если честно. Очень красивый.

Номер семь: «Палец о тёрку. 01.09.1968». Ира невольно потёрла свой указательный палец — правый; шрам от тёрки у неё тоже есть, и тоже на правой, и она подумала о генетике, о том, странная ли она штука.

Номер пятнадцать: «Рябина за забором. 10.10.1979». Спокойный, плотный оттенок. Здесь бабка явно брала что-то погуще — гуашь, может быть, или темпера. Под датой мелко, карандашом: «Ветка сломалась, когда тянула. Юра смеялся». Ира почувствовала, как дёрнулось что-то в горле — не жалость, нет, скорее зависть. К такой конкретности. К тому, что помнишь цвет рябины, помнишь дату, помнишь, кто рядом смеялся.

Двадцать третий. Юра.

Она ещё раз увеличила экран. Это не краска. Ира приблизила телефон, щурилась, пока пиксели не размазались, и поняла: не краска совсем. Что-то другое. Вещество легло неровно, с разводами, впиталось в бумагу не как акварель и не как гуашь. Края пятна — рваные, бахромчатые, как... Ира убрала телефон от лица.

Не надо.

Не надо об этом думать.

Встала, пошла на кухню, включила свет — лампа дёрнулась, потом зажглась ровно, жёлто, — и полезла за холодильник. Тетрадь там, в пыли, рядом с дохлым тараканом и пятикопеечкой. Вытащила двумя пальцами, осторожно, как вытаскивают дохлое.

Открыла на сорок девятой странице.

Пустой прямоугольник. 19.02.2026. Без названия. На полях, карандашом, бабкины буквы — мелкие, наклонные, почти неразборчивые. Ира поднесла к лампе и прочитала.

«Когда узнаешь — назови сама».

Всё.

Положила тетрадь на стол. Руки перестали дрожать. Вместо дрожи — что-то ватное, глухое, как перед обмороком. Села на табуретку. Та скрипнула. Кран капал — кап, кап, кап — каждая капля отдельная, как слог.

Пятидесятый прямоугольник.

Сорок девятый пустой, сорок восьмой последний — а она забыла про пятидесятый.

Перевернула страницу.

Пятидесятый был закрашен. Не бабкой — кто-то другой, другая рука, другой нажим. Краска свежая, яркая, и Ира помнит точно, что днём этого не было. Не было. Помнит — сорок восемь закрашенных, сорок девятый пустой, и всё. А теперь пятьдесят.

Цвет — странный, не совсем красный. Скорее тот красный, который видишь, когда зажмуриться и давить на веки пальцами. Фосфенный, мерцающий, невозможный, но тут он есть, тут, и Ира смотрит на него, и он смотрит в ответ.

Под ним дата.

18.02.2026.

Сегодня.

И название. Одно слово, написанное не карандашом, чем-то мягким, бурым, размазанным:

«Наследство».

Ира подняла руку к лицу.

На указательном пальце правой руки — порез. Свежий. Не помнит, когда порезалась; может, когда лезла за холодильник, может, край тетради, может — не помнит. Кровь подсохла, стянула кожу, и цвет этого пореза — в точности как цвет у прямоугольника номер сорок восемь.

«Ожог. 15.12.2023».

Нет.

Она снова посмотрела на тетрадь. На пятидесятый.

Цвет совпадал. Один в один — тот красный, бурый, подсыхающий, живой. Поднесла палец к бумаге — не касаясь, на сантиметр расстояния, — и бумага потянулась. Нет, не бумага. Просто потянулась, как промокашка тянет чернила, чуть-чуть, едва заметно.

Кап.

Кран капает.

Ира захлопнула тетрадь и сунула в пакет. Пакет в другой пакет. Оба в мусоры. Вынесла ведро на площадку, к мусоропроводу, сбросила вниз, слушала, как летит — шуршит, стукается о стенки, — звук становился тише, совсем тихо, пропал.

Вернулась в квартиру.

Заперла дверь.

Села.

В четыре тринадцать — она засекала — услышала шорох. С кухни. Со стола.

Не пошла проверять.

Она знала, что там.

Тетрадь лежала на столе — на том же месте, в том же положении, раскрытая на сорок девятой странице. Пустой прямоугольник. 19.02.2026. Карандашная рамка. Бабкин почерк на полях:

«Когда узнаешь — назови сама».

Утро наступило в семь. Серое, февральское, равнодушное. Ира сидела на табуретке. Тетрадь перед ней. Палец больше не кровил — порез затянулся плёнкой, розовой, тонкой, — но сорок девятый прямоугольник был уже не пустой.

Он наполнялся.

Медленно, от краёв к центру, как промокашка — но наоборот; цвет проступал из бумаги, поднимался из глубины, из-под клеток, из-под картонной обложки, из-под стола, из-под пола. Бледный, акварельный, едва заметный.

Розовый.

Тот самый.

«Первый крик».

Ира смотрела.

Не знала, что будет, когда целиком заполнится. Не знала, что написать в названии. Не знала, хочет ли знать.

Но кран капал.

И капля падала в раковину — белую раковину, капля прозрачная, но видно: красное. Еле-еле, на грани, но видно. В воде, в свете лампы, на кафеле. Пятьдесят оттенков. Все — кругом.

Она взяла карандаш.

Подвинула тетрадь поближе.

И написала.

Ночные ужасы 18 мар. 11:58

Покой везде царит

Покой везде царит

Лёня зашёл сюда просто. Дождь. Вот и вся история. Улица Ткачей, музей восковых фигур, вывеска над дверью — жестяная, облупившейся краской, надпись: «Кабинетъ». С твёрдым знаком, если честно; так уже не пишут. Внутри — запах. Сладковатый, не мёд, нет; больше как у стоматолога, когда пломбу ставят и вся эта химия въедается в ноздри. И ещё тишина. Но не та, что в опустелом музее — та почти приятная; нет, здесь было что-то другое. Тяжёлое. Как если бы воздух загустел и давил на барабанные перепонки, на глаза, на висок. Неприятная такая тишина. Давящая.

Двести рублей билет. Кассирша — худая, очки без оправы, брови нарисованные, — взяла, пересчитала что ли (хотя сто что, двести что, зачем пересчитывать) и сказала: «Не трогайте». Потом добавила, как бы про себя: «Они не любят. Когда трогают».

Лёня хмыкнул.

Первый зал.

Ну, назвать его залом — преувеличение. Комната. Метров пятнадцать, потолок низкий, жёлтые лампы, как в подъезде у соседей. Фигуры по стенам — восемь штук, может, семь; считал ли он? В одежде настоящей, в пиджаках, платьях, один вообще телогрейка и кирзовые сапоги. Лёня остановился. Лица. Вот они, лица.

Они были хорошие. Не как в тех местах, где Мэрилин Монро похожа на кого угодно, кроме самой себя, нет. Эти — восковые, да, но при этом какие-то живые, и в груди у Лёни что-то сжалось (нет, не сжалось; скорее заскребло, забулькало), между лопаток прошла волна холода, которой там не должно было быть.

Он подошёл к женщине в синем платье. Глаза карие, прожилки вокруг зрачка — прожилки, то есть сосудики нарисованы, или как это там делают, — и смотрели они вбок, словно она только что от чего-то отвернулась, от чего-то, что ей не понравилось. Ресницы. Лёня наклонился, разглядывал. Щека гладкая, но на щеке родинка — маленькая, неровная, как если бы кто-то тупым карандашом ткнул. Один раз. Неловко.

— Хорошая работа, — сказал он просто так, чтобы звук был. Голос выплыл, застрял в воздухе, развалился. Не было ни отзвука, ничего. Слова упали в эту набухшую тишину и потонули.

Второй зал.

Фигур больше. Двенадцать, может, тринадцать, не помню. Они не у стен, а по центру, группами, как люди на вечеринке, да. Мужчина — сорок с чем-то, свитер крупной вязки, кремовый почти, — протягивает руку к женщине. У неё бокал. Настоящий, стеклянный, в нём что-то. Лёня присмотрелся. Вино? Слишком тёмное, слишком вязкое. Что-то другое.

Он отступил. Отошёл подальше.

Потановка. Вот что было не так. Они стояли слишком естественно, слишком — как это выразить — живо? Не как экспонаты, нет; скорее как люди, которых поймали посередине движения, нажали паузу. Женщина у того места, где должно быть окно (окна там нет, но она вот так стоит, смотрит), подняла руку к виску. Пальцы длинные, а на них — заусенцы. На восковых пальцах. Заусенцы.

Лёня посмотрел на свои пальцы.

Третий зал.

Коридор. Узкий, полтора метра, длинный, конца не видно. По сторонам ниши, в нишах фигуры, лицом к проходу. Свет голубой, больничный, мертвенный; как от телефона в три ночи, когда не спишь и смотришь в потолок.

Смотрели.

На Лёню. Все — на него. Это он понял не сразу; сперва просто шёл, потом покосился влево и встретился взглядом с мальчиком в матросском костюмчике, лет семи. Мальчик смотрел ему в глаза. Лёня повернул голову — старик в халате, газета в руке, смотрит. Ускорил шаг. Дальше: молодая женщина, рот приоткрыт, смотрит. Мужчина в форме, смотрит. Девочка, кукла в руках, и кукла тоже — смотрит.

Он остановился. В груди (ниже, левее, там, где селезёнка) что-то дёргалось, как рыба на крючке, колотилось в рёбра. Обернулся. Позади — ничего. Коридор пуст.

Фигур не было.

Он мог бы. Он мог бы поклясться, что проходил мимо четырёх, может, пяти ниш. Теперь они пусты. Почти. Вон, в дальней конце, кто-то есть. Одна фигура. Далеко. Лёня прищурился, вглядывался.

В его куртке. В его синей куртке с нашивкой Columbia, с треснувшей молнией на левом кармане. Он посмотрел на себя. На нём куртка. Он посмотрел на фигуру. На ней — тоже.

— Это, — сказал Лёня, — ну.

Не закончил. Впереди дверь. Дубовая, тёмная, ручка бронзовая. Над ней табличка, рукописная: «Мастерская. Посторонним вход воспрещён». Буква щ с двумя хвостиками вместо одного. Почему это зацепило Лёню, не знаю; просто то, что кто-то писал эту табличку и не знал, как пишется щ. Или забыл. Просто забыл, как пишется буква, которую пишут каждый день.

Он толкнул.

Стол. Дубовый, огромный, инструменты: скальпели (хирургические, не перьевые), пинцеты, формы для отливки. Банки с чем-то мутным, с чем-то жёлтым. Запах здесь был другой, сильнее, гуще, сладковатый переходил в металлический, как если лизнуть монету; во рту остаётся медь. На стене полка. Головы. Он не хотел думать, что они — восковые, но надеялся. Семнадцать голов. Сосчитал потому, что считать было проще, чем смотреть.

На столе тетрадь. Обычная, в клетку, сорок восемь листов, бумага жёлтая, издатель «Полиграфика».

Он открыл.

Почерк мелкий, аккуратный, с наклоном влево.

«14 марта. Пришла женщина, 35 лет. Синее платье. На щеке родинка. Глаза карие. Спрашивала дорогу. Осталась».

«22 марта. Мужчина в свитере, сорок. С ним женщина, бокал принесла (или попросила? неважно). Остались».

«3 апреля. Мальчик. Матроска. Мать привела, мать уходила, мальчик остался».

Лёня листал. Записи ровные, без эмоций, без подробностей. Пришёл — остался. Пришла — осталась. Один, двое, трое — остались.

Последняя.

«18 марта. Мужчина, примерно 30. Синяя куртка, Columbia. Зашёл из-за дождя».

Дата — сегодня.

Он закрыл тетрадь. Положил. Руки двигались медленнее, чем надо; он это заметил краем сознания, не осмысляя ещё, не понимая, что происходит. Как в воде. Как в чём-то вязком. Посмотрел на пальцы.

Блестели.

Тонкий слой, почти невидимый, как плёнка. Гладкий. Лёня согнул указательный палец; согнулся, но тяжело, будто сустав загустел, застыл.

Он к двери.

Дверь открылась. Коридор. Ниши. Фигуры на месте, все смотрят. Лёня побежал; ноги слушались, но хуже с каждым шагом, как будто подрагивали, вязли. Второй зал — вечеринка, бокал, мужчина в свитере протягивает руку. Первый зал — женщина в синем платье.

Входная дверь.

Он навалился всем весом. Скрип. Открылась. Дождь. Фонарь. Улица.

Он шагнул.

Нога не двинулась. Не так, чтобы не мог; мог. Просто не хотел. Тело не хотело. Оно стояло ровно, красиво, чуть подавшись к двери, рука вытянута, как экспонат; идеальный, прекрасный, застывший. Дождь в лицо, капли не стекали, а скатывались бусинами по коже.

Позади шаги. Лёгкие, шаркающие. Кассирша подошла, взяла его за руку (бережно, как берут хрупкое), повела обратно.

— Вот так, — сказала она. — К двери нельзя. Сквозняк вреден.

Лёня хотел крикнуть. Во рту было гладко. Язык не двигался, нёбо твёрдое, зубы ровные, нарисованные, воск вместо тканей.

Она поставила его в нишу между стариком с газетой и девочкой с куклой. Поправила куртку. Волосы погладила. Отступила, наклонила голову.

— Хорош, — сказала.

Ушла.

Лёня стоял. Видел тусклый свет, противоположную стену, трещину на потолке, мотылька, что бился о лампу. Бился и бился, тупо, одержимо, и Лёня смотрел и думал: вот. Вот кто-то ещё пытается. Ещё кто-то

Думать перестал.

Покой. Везде.

Ночные ужасы 17 мар. 18:21

Поля не молчат

Поля не молчат

Архив закрывался в десять, но Леву оставили ключ от реставрационной комнаты до ночи. Ну, не до ночи совсем, а так, по договору. Задача была скучная: описать поврежденный фолиант для страхового акта, занести в базу размеры, состояние переплета, следы сырости. За окном моросило. Так мелко, будто кто-то просеивал воду через сито — и все. Кофе остыл быстро. Впрочем, горячим тоже был дрянной.

В здании бывшей управы ночью звуки становились чересчур личными. Не просто скрипела доска — она возражала. Не просто гудел осушитель — брюзжал себе под нос, словно недоволен всем на свете. Лев сидел под зеленой лампой. Справа — каталожные карточки. Слева — перчатки. Все выглядело до смешного нормально. Работа как работа. Бумага как бумага. Страховая рутина. Чтоб ее.

Почти.

Фолиант пришел из закрытого фонда без карточки, в сером архивном коробе, номер 47-Б набит криво. Тяжелый — деревянные крышки под кожей, ладонь проваливается. Пах не плесенью, как ожидалось, а — сухой горечью, будто рядом много лет держали шкаф с полынью. Лев осторожно поднял застежку и увидел на титульном листе латинское название. Так уверенно выведено, будто писец был уверен не только в буквах, но и в последствиях: Malleus Maleficarum. "Молот ведьм", если по-человечески.

Он тихо хмыкнул.

Вокруг заголовка шли пометы. Не печатные, от руки. Чернила выцвели до бурого, но почерк — бодро, почти нахально. Узкие буквы, длинные хвосты, привычка нажимать на согласных. На полях спорили с текстом по-русски, ругались на составителя, ставили стрелки, обводили абзацы. Такое в старых книгах попадается: ученый, сумасброд, прилежный читатель с манией все комментировать. На нижнем поле первой страницы было написано: "Не читать вслух после первого часа".

Лев фыркнул уже громче.

Потом он, зачем-то, посмотрел на часы в углу экрана. 00:41. Ничего особенного, конечно. Шутка старого архивиста. Они любят это — оставить потомкам записочку, чтоб тем было чем пугать стажеров. Лев натянул перчатку плотнее, внес в карточку состояние корешка, сколы на застежке, повреждение двух первых тетрадей. Перевернул страницу.

На следующем развороте помет было уже больше. И они были не про текст.

"Кашлянул, прежде чем коснуться листа".

Лев замер. Потом раздраженно усмехнулся. Совпало, вот и все. Он действительно кашлял минут пять назад, от пыли, от кофе, от позднего часа. Мало ли что. Он наклонился ниже.

"Поставил стакан слишком близко к переплету".

Стакан стоял справа. В опасной близости. Лев медленно отодвинул его к краю стола. Бумага под лампой оставалась желтоватой, неподвижной. Никаких фокусов, никаких свежих чернил. Все старое. Все будто давно здесь было.

И все же в груди дернулось. Коротко. Противно. Как рыба на крючке.

Из коридора донесся щелчок. Обычный домовой звук — остывает железо, оседает дерево, гуляет сырость в стенах. Только батареи в архиве отключили весной, а на улице был июль. Лев снял очки, протер краем рубашки и посмотрел в книгу. Он терпеть не мог мистику в рабочее время. Днем смешит, ночью мешает. А дело, между прочим, оплачивалось.

"Делает вид, будто не слышит скрип слева".

Слева стоял шкаф с коробами под стеклом.

Скрип повторился. Явственнее. Не длинный — такой был бы удобен, киношный. Короткий. Сухой. Будто внутри кто-то сдвинул крышку картонной коробки и передумал.

Темнота.

Нет, не так. Свет был. Лампа, экран, дежурная подсветка над дверью. Но все, что дальше стола, вдруг стало не помещением, а расстоянием. Между Левом и шкафом словно прибавили метров пять пустоты, и воздух там сделался вязкий, как старый клей.

Он встал, отодвинув стул коленом. Стул проехал по плитке с визгом. Неприятным. Лев подошел к шкафу, дернул ручку. Закрыто. Стекло отразило его самого — вытянутое лицо, лампу за спиной, белые перчатки. И еще что-то темное между дальними стеллажами. Он резко обернулся.

Никого.

Только проход. Тележка для коробов. Тень от вентиляционной трубы на стене. Только тень шла, впрочем, немного не туда. Лев постоял секунду, мерзкий холодок забирался под ребра, и вернулся к столу с очень деловым видом. Когда страшно, люди лезут в цифры. Галочки. Графы. Будто порядок способен заткнуть дыру в мире.

На странице появилась новая строка. Он был готов поклясться — секунду назад ее не было.

"Подходил к стеклу. Убедился не полностью".

Лев сел не сразу. Сначала потрогал бумагу. Сухая. Потом понюхал пальцы — старая пыль, кожа. Потом сел.

— Кто тут был до меня? — спросил он в пустую комнату и сам разозлился. Нашел с кем разговаривать.

Ответа не последовало. Зато осушитель, который бурчал ровно и скучно, вдруг смолк. Тишина ударила по ушам. В такие минуты слышишь совсем ерунду: как ткань трется о край стола, как в кружке плавает пленка кофе, как собственный язык касается зубов. Лев сглотнул, уткнулся в книгу — упрямо, почти зло.

Дальше шли выписки, заметки, стрелки. Между ними, как занозы, торчали фразы:

"Имеет привычку лгать по мелочи".

"В двенадцать лет переложил вину на другого".

"С тех пор предпочитает точные формулировки, чтобы не называть вещи их именами".

Вот тут ему стало по-настоящему дурно. Про двенадцать лет никто не знал. Даже мать помнила не то. История была глупая, школьная — разбитое стекло в кабинете труда, чужая фамилия, сказанная слишком быстро. Мальчика потом не исключили, ничего такого, но Лев до сих пор вспоминал его ухо. Красное. Горячее. Директор тянул беднягу к двери. Эту сцену он не рассказывал никому. Ни одной живой душе.

Или не живой, как выяснилось.

Он захлопнул книгу. Не со всей силы, но резко. Пыль поднялась, лампа качнулась. Под кожаной крышкой что-то шевельнулось, тихо, будто толстый блок не улегся, а вздохнул. Лев отдернул руки, уставился на переплет.

Пауза вышла дурацкая. Длинная. С такой паузой либо смеются, либо бегут.

Он пошел к двери.

Ключ повернулся на четверть и встал. Лев попробовал еще раз — осторожно, потом зло. Дерево разбухло? Возможно. Старая дверь, сырость, ночь. Логично. Да только дежурная подсветка мигнула и погасла, а в темном стекле пожарного щита отразился кто-то второй.

Не лицо. Никакого лица. Только фигура из вертикалей: край стеллажа, полоска тени, провал между шкафами. Но она стояла там, как стоит человек, пришедший раньше, ждущий, когда ты обернешься.

Лев не обернулся.

Странная гордость, детская, удержала его. Если не смотреть — этого меньше. Он простоял пять секунд, может, сорок, лбом в холодное дерево двери. Потом сзади шуршнула бумага. Еще раз. И еще. Неторопливо — кто-то листал книгу сухими, терпеливыми пальцами.

Он вернулся к столу, потому что выбор был небогатый.

"Чтобы прекратить разбирательство, внеси следующее имя", стояло на развороте.

Ниже пустое место. И чернильница в углу поля, нарисованная, конечно. Не настоящая. Только когда Лев моргнул, в нарисованной чернильнице блеснула влажная точка.

— Пошло к черту, — сказал он тихо.

Голос прозвучал неубедительно. Как у человека, который ругается на сон, но уже знает — не проснется.

С потолка капнуло на плитку. Раз. Второй. Хотя протечку устранили неделю назад. Запахло мокрой известкой. А потом, совсем близко, у него за спиной, кто-то переставил стул. Не его. Другой, у стены. На него никто не садился лет пять. Дерево скрипнуло, будто под невидимым весом.

Лев обернулся.

Стул стоял чуть ближе к столу. На ладонь. Этого хватило. В комнате, где вещи лежат десятилетиями, сдвинутая на ладонь мебель орет громче сирены.

Книга была открыта на последнем листе.

Он точно ее захлопнул. Точно.

На обороте форзаца, под потеками старого клея, список сотрудников фонда. Фамилии, даты, годы приема-увольнения. Некоторые строки перечеркнуты коричневыми чернилами. В самом низу, карандашом, ровно, без нажима: "Лев Гордин. Свидетель № 1".

Он сел так резко, что стол качнулся. В голове пусто, зато руки работали ясно. Перчатку долой. Салфетка. Ластик. Он тер карандашную надпись, пока не заболели пальцы. Серый след исчез, и вместо него проступили буквы, вдавленные в бумагу, будто написали давно, а сверху просто освежили.

Из дальнего прохода покашливание.

Человеческое. Самое страшное — человеческое, будничное, будто кто-то пришел забрать папку и стесняется мешать. Лев поднял лампу, посветил между стеллажами. Желтый круг лег на пол, на колеса тележки, на край коробки. Дальше свет съежился. В полосе темноты что-то стояло, тонкое, прямое, терпеливое.

И тогда Лев понял. Книга не искала ведьму, демона, монстра из сказок. Ей не нужен был ужас с когтями. Ей нужен был порядок обвинения. Кто заметил, кто подтвердил, кто подпись поставил. На полях не было крови — была мелкая, въедливая правота. Она собирала крошки вины, пустяки, школьные трусости, мелкие подлости, неприлично удачные умолчания. Не чтобы наказать. Чтобы оформить.

Оформление — это почти нежность канцелярии. Бумага все стерпит, а потом придавит.

Под фразой про имя медленно проступили буквы. Не сами, а движением невидимой руки — штрихи ложились один за другим, с остановками, с нажимом на первых буквах.

Лев смотрел, как пишется его почерком: "Подтверждаю".

Тут он сделал единственно разумную вещь за ночь: не стал ждать конца слова. Захлопнул книгу, прижал обеими ладонями, навалился грудью, как на крышку ящика из которого лезет что-то воспитанное и потому особенно мерзкое. Осушитель завыл; свет вспыхнул. Замок щелкнул сам, коротко, деловито.

Дверь открылась с первого рывка.

Лев выскочил в коридор, потом в вестибюль, потом на улицу под мелкий дождь. Ночной двор был пуст, только водосток сипел и у ворот охранник из соседнего здания, спиной к нему, воротник поднят. Обычный человек. Слава богу, обычный. Лев хотел окликнуть, даже вдох сделал, но заметил в руке узкую каталожную карточку.

Он не помнил, чтобы брал ее.

На карточке его почерком, аккуратно, по правилам фондового описания:

"Состояние: удовлетворительное.
Особые приметы: поля отвечают после 01:00.
Выдаче не подлежит.
Свидетель оставлен внутри".

Лев поднял глаза.

У ворот никто не курил.

Только в черном окне вестибюля, у него за спиной, зеленела настольная лампа. Рядом с ее отражением медленно переворачивалась страница.

Ночные ужасы 05 мар. 15:49

Кофе ещё горячий

Кофе ещё горячий

На Дмитровке стоит «Сириус» — бизнес-центр, похожий на спичечный коробок. Восемь этажей. Стекло, алюминий, те самые крутящиеся двери на входе. Днём в нём копошится полторы тысячи человек — начальники, юристы, программисты, все эти быстрые люди на быстрых ногах. Когда спускается ночь, остаётся один.

Валера.

Валерий Петрович Коротков, 43 года, охранная фирма «Щит», график — сутки через трое, как кухонная вахта на круизном лайнере (он видел про это передачу, когда была бессонница). Камеры — двадцать четыре штуки; мониторы на посту — шесть; термос с чаем, потому что ночи длинные; бутерброд с докторской на полбатона — это ещё Наташка придумала, его жена, потому что она в этом разбирается, в том, чтобы он не помирал с голода в четыре утра.

Обход положен раз в два часа. На первом, втором, третьем этажах сидят люди серьёзные — двери у них опечатаны, как в музее (ты не трогаешь, они тебя не трогают). Четвёртый — по ремонту, везде пыль, на полу защитная плёнка, грязь. Пятый — юристы, ночью оттуда кофе пахнет; откуда-то — неизвестно, но пахнет, и точно. Шестой — open-space какого-то IT-стартапа: пятьдесят столов, пятьдесят мониторов, пятьдесят одинаковых кресел Herman Miller (Валера гуглил когда-то, узнал, что каждое стоит под сотню тысяч — прикинь только). Седьмой — переговорки. Восьмой — начальство; туда отдельный ключ, и Валера ходит туда редко.

Первый обход в полночь. Чисто.
Второй в два ночи. Чисто.

Валера вернулся на пост, налил чая из термоса, откусил бутерброд. Докторская была хорошая — настоящая, «Останкинская», не та фигня из дискаунтера с ценником в половину. Наташка в этом разбирается, это факт.

Он жевал, смотрел в мониторы. Двадцать четыре экрана — двадцать четыре одинаковых картинки: коридоры, лестницы, холл, паркинг. Серое на сером. Кажется, что вообще ничего не двигается, будто на экранах не видеотрансляция, а просто фотография, которую повесили и забыли. Привычка такая у Валеры: иногда кинет фантик от конфеты под камеру и смотрит, видна ли эта штука на мониторе. Если видна — значит, камера работает. Глупо конечно (он это понимает), но способ работает.

Три сорок семь.

Вот и задремал почти. Голова — раз, и качнулась вперёд, подбородок стукнул о грудь, и всё тело — рывок, как от удара тока. На краю сна это случается, когда мозг думает, что падаешь, и включает аварийку. Вздрогнул. К термосу потянулся — и боком в монитор зацепил; шестой конкретно.

Камера 6-02. Open-space.

За столом кто-то сидел.

Термос Валера поставил очень медленно — чтобы не звякнул, не знает, зачем это нужно было, просто рука так сделала, будто громкий звук может кого-то спугнуть или, наоборот, позвать. Силуэт передём спиной к камере; голова, плечи, руки на столе — это точно был человек. Перед ним монитор чёрный, не горит ничего. Вокруг — темнота. И в этой темноте фигура посередине; не просто чёрная, а вырезанная из какого-то более плотного материала.

Валера нажал зум. Качество паршивое, пиксели поплыли, но видно: тёмная куртка, голова под корень стриженая, наушники в ушах. Человек не двигался. Вообще. Ни вздоха, ни поворота головы — как манекен в примерочной, как восковая фигура из музея; кто-то принёс и посадил в кресло в четыре утра, всё.

Рацию снял с зарядки. Подумал — положил обратно. Кому звонить? Напарника нет, группа быстрого реагирования — это Дима на Гранте, будет двадцать минут ехать, если вообще проснётся (проспит). И что ему сказать? «Тут кто-то в кресле сидит?» Засмеют, это факт.

Фонарь. Ключи. Лестница. Ночью лифт отключён; сигнализации на дверях нет — пожарные требуют проход свободный. Шестьдесят четыре ступени до шестого; Валера их считал, не потому что боялся, просто привычка такая, счёт в голове; помогает не спать.

Дверь на этаж — мягко. Коридор. Потом сам open-space.

Пусто. Совсем.

Пятьдесят столов, пятьдесят мониторов, пятьдесят кресел Herman Miller. Никого. Фонарь провёл по рядам — третий ряд, то самое место, где сидел человечек; стол как стол. Монитор как монитор. Клавиатура, мышка. Подставка для ручек и всякого.

Кресло.

Приложил ладонь к спинке. Сетка, вроде как воздушное. Дорогое.

Тёплое.

Не просто «не холодное» — тёплое. Теплое, будто человек только что встал. Тридцать секунд прошло? Меньше? Валера убрал руку, вытер ладонь о штаны, сам не зная, почему это нужно было делать.

На столе чашка. Белая, с логотипом — трезубец, название компании, корпоративная ерунда. Заглянул внутрь: кофе. Чёрный, без молока, и пар от него идёт; тонкий такой, почти невидимый в темноте, но фонарь светит под углом, и в луче пар становится чем-то на похожим маленького белого призрака. Кофе горячий — это факт.

Кофемашина в углу. Валера подошёл — выключена. Красный огонёк не горит. Верхнюю панель потрогал: холодная. Как ледяная. Эта штука не работала с вечера, может быть, с самого дня; точно не включена.

Хм.

Вернулся к столу и только тогда заметил — может, потому что смотрел на чашку, может, потому что лежало это за клавиатурой, прислонено к подставке.

Пропуск.

Пластиковая карта на ленте. На фотографии — лицо. Логотип, имя, должность; Валера фонарь поднёс прямо к карте.

На фотографии был он.

Не похожий на него — именно он. Валерий Петрович Коротков, эти глаза, этот нос, который в армии сломал (спор с сержантом, история долгая), этот шрам на подбородке от велосипеда ещё в восьмом классе. Но на фото — другой какой-то. Старше, худее, под глазами круги чёрные; и взгляд такой, как если бы этот человек не спал уже очень, очень долго. Не сутки, не двое суток — гораздо дольше этого.

Имя: Коротков Валерий Петрович.
Должность: инженер систем безопасности.
Дата: 14.03.2034.

Две тысячи тридцать четвёртый год.

Повернул карту. Штрих-код, мелкий текст: собственность ООО, при утере обращайтесь, ну вы знаете. Карта — настоящая; не распечатка, не подделка; пластик, голограмма, магнитная полоса, всё как надо. Новая совсем. Пахла новым пластиком — этот запах, который в первые дни, потом выветривается.

Из наушников шла музыка.

Не сразу это понял. Стоял, крутил в руках пропуск из будущего и не замечал, что в тишине звучит что-то. Тихо, на грани слышимости. Наклонился к наушникам — простые, проводные, оранжевый провод; джек просто лежал на столе, не воткнут ни во что. Табличка. Ничего.

Но музыка шла.

АТЛ. «Обратно».

Валера эту песню знал, не слушал сам — Пашка, сын его, ставил в машине, когда подвозил его в универ. Припев помнит: про возвращение, про время, про то, что не вернёшься, но ты всё равно возвращаешься. Слова он не вслушивался; смотрел на наушники и пытался понять одну вещь простую: как из штуки, которая ни к чему не подключена, идёт звук.

Поднёс наушник к уху.

Музыка оборвалась.

Тишина.

И в тишине голос. Его голос. Собственный, но хриплый, уставший — как после двенадцатичасовой смены или как после гриппа, когда дня три не спал:

«Валер, не спускайся на пост. Слышишь? Не спускайся на пост.»

Пауза. Помехи, будто старая магнитофонная запись.

«Я знаю — не поверишь. Я бы тоже нет. Но на посту... Валер, на посту сидит кто-то.»

Наушник упал. Просто разжал пальцы и отпустил; упал на стол, стукнулся тихо. Оранжевый провод свернулся петлёй.

Валера стоял. Минуту, может две. Потом достал телефон, открыл приложение камер. Вход. Холл. Пост охраны.

На посту кто-то сидел.

В его кресле, спиной к камере. Тёмная куртка. Стрижка короткая. Перед ним — шесть мониторов, и на одном из них (Валера масштаб увеличил; пальцы почти не дрожали, почти) — open-space шестого этажа. На этой картинке стоял маленький человечек с фонарём.

Это был он.

А внизу — тоже он.

Наушники зашипели. В тишине open-space'а звук разносился чётко, как по воде.

«Валер. Я же сказал. Не спускайся. Ты спустишься всё равно. Ты всегда спускаешься. Но сегодня — не надо. Сегодня не надо.»

Пауза.

«Обратно» зазвучала опять — как через подушку, сквозь стену.

Он смотрел на пропуск. 2034. Восемь лет. Через восемь лет он будет тут — не охранник, а инженер (или совсем другой человек?). Или это не он, просто совпадение. Или это он, но другой. Или — и эта мысль хуже была всех остальных — это именно тот Валера, который ночью в пустом open-space'е сядет за стол, нальёт себе кофе из выключенной машины и будет ждать. Самого себя. Ждать и слушать, как вниз спускаются ноги.

Для чего?

Телефон завибрировал. Наташка: «Бутер нормально? Люблю, мой ночной дозор ❤️»

Три тридцать по ночи.

Пропуск — в карман. На обороте, под штрих-кодом, мелко, строчка, которую раньше не видел:

«Не выходи из здания 12.11.2026.»

Ноябрь. До ноября — восемь месяцев. До ноября столько времени ещё.

Кофе на столе уже не дымился. Кресло остыло. Наушники замолчали навсегда (казалось). Open-space стал просто open-space'ом — пустой, тёмный, обычный, скучный.

Валера спустился на пост. Кресло было пусто. Термос стоял там, где стоял. Бутерброд — недоеденный, надкусанный, с докторской, «Останкинская», хорошая была. На мониторах — двадцать четыре картинки, и на каждой ничего нет.

Фантик от конфеты лежал перед камерой. Камера живая — видно.

Смена закончилась в восемь. Дима-сменщик припёрся на двенадцать минут позже, с кофе из какой-то сетевой сети и помятым лицом сонного человека. «Как?» — спросил. «Нормально», — ответил Валера.

Пропуск в кармане. Проверил трижды.

На улице было утро — серое мартовское, с лужами грязной воды и снегом чёрным. Закурил у входа и подумал: до ноября восемь месяцев; голос в наушниках был его голосом; слова «не спускайся» звучали не как совет — как просьба, как мольба. Будто тот Валера, другой, уже видел кое-что. Видел, что случается, когда спускаешься.

Сигарета дотлела.

Выбросил и пошёл к метро. В наушниках — своих, беспроводных, дешёвые такие, «Редми» за тысячу двести — играл ATL.

Когда включил — не помнит.

Ночные ужасы 05 мар. 15:44

Чек на 432 рубля

Чек на 432 рубля

Без двадцати два ночи. «Магнит» на Лётчика Бабушкина — вы знаете, вот этот самый, что напротив шиномонтажа, за остановкой. Фасад весь мокрый, буквы вывески дёргались в судороге — лампа коротила, и буква «т» мигала, превращая название в какую-то белиберду.

Коля зашёл за пельменями. Просто так, без особой причины.

Двадцать семь лет. Куртка North Face (подделка, он в этом уверен). Наушники — в левом ухе ЛСП булькает, «Безумие». Песню он никогда не любил; просто алгоритм подсунул, а он не переключил — лень, знаете, поздняя ночь, голова не работает.

Внутри запахло хлоркой и ещё чем-то — подтаявшей заморозкой; знаете этот запах? Сладковатый такой, с чем-то подвальным. Люминесцентный свет — злой, не иначе, тот сорт, при котором собственные руки выглядят как руки из анатомички. Коля об этом не думал. О пельменях он думал.

«Сибирская коллекция», полкило, синяя пачка; кетчуп «Хайнц», не острый. И всё. Двадцать секунд в торговом зале.

Никого.

Час сорок ночи, спальный район, народ спит — это нормально. Охранника не видел (может, покурить вышел, может, в подсобке дремлет). Камера над входом смотрела в пол, как виноватая собака; это он заметил.

Касса.

Крайняя правая; одна работала. Женщина под пятьдесят, круги под глазами будто уголём рисовал кто-то, маникюр облупленный, бордовый, на безымянном пальце лак почти совсем исчез. Бейдж: «Галина».

Не поздоровалась.

Пробила два товара — пикнуло, пикнуло; всё логично, два звука.

— Четыреста тридцать два рубля.

Коля приложил карту. Терминал вякнул. Чек пополз — длинный, как всегда в магнитах, реклама, баллы, полоска вверху.

— Пакет нужен?

— Нет.

Сгрёб пельмени и кетчуп, сунул в карманы (куртка позволяла; карманы были как сумки). Чек в кулак — и к выходу.

«Безумие» булькало чем-то потусторонним. Переключил; плейлист кончился. Тишина. Наушник вытащил.

На улице морось, фонарь гудит — вы знаете этот электрический гул, от которого хочется уши заткнуть, да нечем. Лужа с бензиновой плёнкой. Обычность. Абсолютная, стерильная обычность.

Посмотрел на чек. Может, просто. Может, проверить баллы захотел — хотя нет, скорее ни за чем; рука развернула сама.

«МАГНИТ», адрес, дата, время — 01:41. Кассир: Галина С.

Позиции:

1. Свечи церковные, 7 шт. — 189,00
2. Лопата штыковая, 1 шт. — 147,00
3. Верёвка бельевая, 12 м — 96,00

Итого: 432,00 руб.
Оплата: карта *4481
Спасибо за покупку!

Коля перечитал. Медленно — как человек, который видит слово и не может его опознать. Свечи. Лопата. Верёвка. Четыреста тридцать два. Сумма правильная; та самая, что назвала Галина.

Поднял голову.

«Магнит» был закрыт. Не начинал закрываться, не свет гас — закрыт. Двери стеклянные, за ними темнота; ни одного люминесцентного блика, ни красного огонька камеры. Как будто магазин не работал часов шесть; как будто там никого не было всю ночь.

На двери — расписание. Круглосуточно. Понедельник — круглосуточно. Вторник — круглосуточно. Среда (сегодня ведь среда?) — круглосуточно.

Подёргал дверь. Заперто.

В карманах пельмени; он их чувствовал — холодные, тяжёлые, в упаковке. Кетчуп в другом кармане. Он их только что купил. Здесь.

Позвонил на горячую линию. Гудки. Пять, семь, девять. Робот: «Все операторы заняты, ваш звонок очень важен для нас...» Сбросил.

Постоял.

Фонарь гудел. Морось усилась; бензиновая плёнка в луже расплылась, как что-то живое.

Ещё раз посмотрел на чек. Перечитал. Свечи, семь штук. Лопата, одна. Верёвка, двенадцать метров. Почему двенадцать? Не десять, не пятнадцать — двенадцать. Конкретность цифры была хуже всего; за ней стояло знание. Кто-то знал, сколько именно нужно верёвки.

Для чего?

Нет. Не думать. Ошибка кассы. Глюк системы. Чужой чек, предыдущего покупателя. Только... карта *4481 — его. И время — минуту назад.

SMS от банка: «Покупка 432,00 руб. МАГНИТ, ул. Лётч. Бабушкина. 01:41».

Открыл приложение. История операций. Последняя: «МАГНИТ», 432 рубля. Детализация? Недоступна. Только сумма.

Развернулся, чтобы уйти.

И тут он увидел второй чек.

Он лежал на мокром асфальте, прямо под дверью — мятый, намокший; вывалился из-под двери или ветром поднесло, или — нет, не ветром. Наклонился.

Тот же «МАГНИТ». Тот же адрес. Дата — завтрашняя. Время — 01:41.

Кассир: Галина С.

Позиции:

1. Плёнка полиэтиленовая, 3×5 м — 220,00
2. Перчатки латексные, р. L, 1 уп. — 89,00
3. Освежитель воздуха «Лаванда», 2 шт. — 123,00

Итого: 432,00 руб.

Опять четыреста тридцать два.

Выпрямился; ноги как из ваты — не метафора, реально, когда мышцы есть, а опоры нет. Шаг назад. Ещё один.

В тёмном стекле он увидел отражение.

Не своё.

Галина стояла по ту сторону двери. Лицо в паре сантиметров от поверхности, круги под глазами, бордовый маникюр; она смотрела на него. Не мигая. Рот чуть приоткрыт — не улыбка, не гримаса, просто приоткрыт, будто хотела что-то сказать и забыла слово.

Ладонь с облупленным лаком медленно поднялась и легла на стекло изнутри.

Коля побежал.

По Лётчика Бабушкина до перекрёстка, во двор, мимо качелей (скрип — ветер, просто ветер), в подъезд, лифт, четвёртый этаж, дверь, замок.

Дома.

Он стоял в коридоре и дышал; куртку не снял. Пельмени в кармане подтаивали.

В квартире было тихо. Холодильник гудит, кран на кухне капает (прокладку он третий месяц собирается менять). Включил свет везде — коридор, кухня, комната. Сел на табуретку.

Достал чек. Первый, свой.

Свечи. Лопата. Верёвка.

Посмотрел на пельмени. «Сибирская коллекция», полкило, синяя пачка. Кетчуп «Хайнц». Он их точно покупал; пробивала кассирша — пикнуло дважды, помнит ясно.

Но на чеке — другое.

Вдруг подумал: а что, если не чек ошибся? Что, если он ошибся? Что, если стоял у кассы, а на ленте лежали свечи, лопата и верёвка, и он заплатил четыреста тридцать два, и вышел, и в голове его — пельмени, кетчуп, нормальный вечер, а на самом деле...

Посмотрел на свои руки.

Под ногтями правой — земля.

Не помнил откуда.

На кухне капал кран. В наушнике, что лежал в кармане, на самой границе слышимости, что-то играло. Поднёс к уху.

ЛСП. «Безумие».

Он выключил музыку двадцать минут назад.

Телефон на столе, экран тёмный, плеер закрыт. Наушник не был подключён. Но из динамика — тонко, как из-под воды — звучал голос.

«...и я не знаю, где мы...»

Положил наушник на стол. Отодвинулся.

Телефон загорелся. Входящий. Номер — 8-800... «Магнит», горячая линия.

Не брал трубку. Звонок оборвался.

SMS: «Уважаемый покупатель! Вы забыли вашу покупку на кассе №3. Ждём завтра. Галина».

Он перечитал. Ещё раз.

«Ждём завтра».

Встал, подошёл к окну, посмотрел вниз. Двор пустой; качели не скрипят. Фонарь — жёлтый конус света, мокрый асфальт, больше ничего.

А потом на лавочке, прямо под фонарём, увидел пакет. Белый, с красным логотипом.

Он знал содержимое.

Свечи. Лопата. Верёвка.

И второй чек — с завтрашней датой — лежал в его кармане, хотя он помнил точно, что оставил его на асфальте перед дверью магазина.

Кран на кухне перестал капать.

Ночные ужасы 05 мар. 15:31

С возвращением

С возвращением

Скриншот отзыва Марк нашёл не на Трипэдвайзоре — там уже все почистили. Где-то в телеграм-канале «Отели дна» кто-то перепостил его меж обзором про тараканов в Адлере и жалобой на клопов в геленджикском «Бризе». Случайно увидел, листая ленту.

Две звезды. Отель «Прибой», Анапа.

«Номер 213, третий этаж. Не заселяйтесь. Ночью кто-то ходит в коридоре. Медленно. Тапочки шаркают. Я выглянул — никого. На ковре следы, мокрые. Утром горничная принесла завтрак, который я не заказывал. Яичница, два тоста, чёрный кофе. Как обычно, сказала она. Я здесь первый раз. На зеркале в ванной кто-то написал пальцем: С возвращением.»

Автор — аккаунт удалён.

Показал Насте. Та фыркнула: вирусный маркетинг, очевидно. Может быть. Но путёвки куплены, отпуск согласован — они всё равно ехали, и Марк, листая Букинг в маршрутке из аэропорта, вдруг подумал: а что если? Просто — что если это не маркетинг, а...

Стоп. Ладно.

«Прибой» нашёлся на второй линии. За пыльной шаурмячной, за магазином «Всё для пляжа» — пятиэтажка из девяностых, когда таких было много, а сейчас они выглядят, как развалины. Балконы с бельём, кондиционеры капают, парковка пуста; ни одной машины дороже «Весты». Ресепшен — фанерная стойка, позади неё Зинаида с бейджем, крашеная хной так, что волосы горели.

— Двести тринадцатый? Зинаида посмотрела в монитор. Потом на Марка. — Свободен. Всегда свободен.

Настя толкнула его: бери что дают, дешевле. Взял.

Номер — ну, номер. Две звёзды честные: кровать с вмятиной от чужих спин, тумбочка с ожогом от утюга (кто вообще в гостинице ставит утюг на мебель?), балкон, из которого видна стена соседнего корпуса и ничего больше. В ванной кафель цвета варёной сгущёнки, зеркало с трещиной в углу. Марк потрогал раму — сухая, чистая, никаких надписей.

— Ну где твой ужас? — спросила Настя из комнаты.

Нигде.

Первый день прошёл как первый день везде: море, шашлычок, пиво из пластикового стакана, плечи красные, как рак. К полуночи оба вырубились; кондиционер гудел, как кто-то заезженный, но после перелёта спишь хоть под отбойник.

Марк проснулся в 3:17.

Не от звука. От его отсутствия. Кондиционер замолчал, и вдруг слышно море — далеко, через три квартала, оно шуршало как помехи в старом телевизоре. И ещё — шаги.

Медленные. Шаркающие.

Кто-то шёл по коридору мимо двери, дальше к лестнице или от лестницы — не разобрал. Тапочки. Гостиничные, такие же, что лежали в пакетике на кровати, белые, одноразовые.

Шарк. Шарк. Шарк.

Он лежал и считал. Сбился на тринадцатом. Или двенадцатом; кто помнит. Потом тишина. Настя спала, повёрнутая к стене, одеяло сбилось к ногам.

Марк встал, подошёл к двери. Глазок показал коридор: ковровая дорожка бордового цвета, стена с репродукцией — Айвазовский или кто там, мелко не разобрать, — лампочки через одну, половина мертва.

На полу перед дверью пятна. Тёмные. Два, нет четыре. Мокрые.

Не открыл. Лёг обратно. Кондиционер включился, загудел, задрожал — и Марк уснул, убедив себя в простом объяснении: кто-то вернулся с пляжа, ночью, в три часа, в тапочках.

Логично.

Утром ковёр был сухой. Ни следа, ни мокрого, ни вообще никакого. Горничная — не Зинаида, помоложе, в голубом фартуке, — катила тележку по коридору.

— Извините. Я не заказывал завтрак в номер.

Она посмотрела. Моргнула. Улыбнулась — и от этой улыбки у Марка что-то дёрнулось глубоко под рёбрами, мерзко, как если бы он проглотил кубик льда.

— Как обычно, — сказала она.

— Что обычно?

— Яичница, два тоста, кофе чёрный. Вам же.

— Я. Здесь. Первый. Раз.

Пожала плечами и покатила дальше. На тележке поднос: яичница, два тоста, чёрный кофе. Для кого ещё? Для него?

Настя: совпадение, стандартный завтрак, перепутали номер. Марк кивнул. Логично. Он вообще логичный — программист, Питон, бэкенд, всё по полочкам. Но почему-то полочки в голове начали шататься.

Днём он погуглил отель. «Прибой» построен в 1994-м; сменил трёх владельцев; в 2011-м кто-то упал с балкона четвёртого этажа — несчастный случай, дело закрыто. Отзывов мало, как-то странно мало. Один, двухлетней давности: «Нормально, но горячей воды нет после десяти». Другой: «Есть Wi-Fi!!!!» с четырьмя восклицательными, как будто это достижение. Тот самый отзыв — удалён, аккаунт удалён, кэш вычищен. Только скриншот в телеграм-канале.

Вечером Марк стоял на балконе и курил. Настя не знает, что он снова начал; или нет, он не бросал, просто не рассказывал. Из окна этажом ниже тянулась музыка. Noize MC — «Вселенная бесконечна». Узнал по первым тактам; сам это слушал лет пять назад, когда ехал в... куда? Мысль выскользнула, как мокрый обмылок.

Вселенная бесконечна.

Он стряхнул пепел вниз и подумал: да, бесконечна, ага. А коридор на третьем этаже — конечен. Двадцать три номера. И кто-то ходит по нему ночью в тапочках.

Вторая ночь.

Шарк. Шарк. Шарк.

3:17. Опять та же минута — Марк специально посмотрел на телефон. Кондиционер замолчал, шаги начались ровные, неторопливые, как будто человек гулял. Или не человек.

На этот раз открыл дверь.

Коридор пустой. Ковровая дорожка, Айвазовский (или Куинджи — мелко, не видно), лампочки через одну. Тихо. Но на полу следы, мокрые, от лестницы к его двери — и обрываются. Просто кончаются, тут, перед порогом.

Как будто дошёл и вошёл внутрь.

Марк захлопнул дверь. Щёлкнул замком дважды. Руки влажные. Настя спит. Комната пуста: кровать, стул, рюкзак, тумбочка. Балкон заперт.

Ванная.

Идти не хотелось. Ну вообще не хотелось. Тело знало раньше головы: мурашки по предплечьям, мерзкий холодок под рёбрами, ноги как вата. Но пошёл. Потому что — ну а что ещё? Накрыться одеялом и ждать рассвета? Ему тридцать четыре.

В ванной горел свет. Он его не включал. Настя может быть; она ходила в туалет перед сном.

Зеркало.

На нём буквы. Корявые, пальцем, по испарине, которой не должно быть — горячую воду же отключили после десяти. Крупные, с потёками.

«С возвращением»

Марк стоял и смотрел. Секунду? Пять? Двадцать? Не знал. Музыка снизу играла — всё тот же Noize MC, «Вселенная бесконечна», по кругу, как заевшая пластинка. Кто слушает одну песню по кругу в три часа ночи?

Он стёр надпись ладонью. Мокро. Холодно. Вода пахла морем — солью, водорослями, и чем-то ещё; железом, может быть.

Утром сказал Насте: уезжаем. Она спросила почему. Не смог объяснить. Не потому что не хотел, а потому что при свете, с солнцем на кафеле и чайками за окном, всё казалось идиотизмом. Ну надпись. Ну следы. Ну горничная странная. И что?

Остались.

Третья ночь.

Он не спал. Сидел в кресле — единственном, продавленном, с пятном неизвестного происхождения, — и ждал. 3:14. 3:15. 3:16.

3:17.

Кондиционер замолчал. Тишина — густая, плотная, уши закладывает. Потом шаги. Но не в коридоре.

В комнате.

За его спиной. Между кроватью и стеной, там, где встать-то нельзя. Шарк. Шарк.

Марк не обернулся. Смотрел в стену и слушал, как мокрые тапочки шлёпают по линолеуму, и снизу играл Noize MC — «Вселенная бесконечна», — и он вспомнил. Не всё сразу. Кусок.

Он был здесь.

Два года назад. Один, без Насти. Командировка в Краснодар, потом выходные в Анапу, потому что почему бы нет. «Прибой», двести тринадцатый, третий этаж. Яичница, два тоста, чёрный кофе — каждое утро. И эта песня на повторе, когда он курил на балконе, глядя на город.

Забыл. Начисто — как стирают файл без корзины, без бэкапа, без следа. Но отель помнил.

Шаги остановились. Прямо за креслом. Марк чувствовал — не слышал, не видел, а именно чувствовал кожей на затылке — что кто-то стоит сзади. И дышит. Влажно. Солёно.

Он обернулся.

Никого.

На тумбочке стакан воды, который он не наливал. Рядом белые гостиничные тапочки. Мокрые. Его тапочки стоят у двери. Сухие.

Это были другие тапочки.

Марк взял телефон, открыл Трипэдвайзор. Быстро набрал отзыв — пальцы прыгали по экрану. Всё: шаги, следы, завтрак, надпись на зеркале. Нажал отправить.

Утром отзыв был удалён. Аккаунт заблокирован. На экране: «Нарушение правил сообщества».

Они уехали в обед. В маршрутке Марк молчал, прижав лоб к окну. Настя листала ленту; кондуктор трясла мелочью; за окном мелькали пальмы, ларьки, загорелые люди. Всё нормально.

На телефон пришло уведомление от Букинга.

«Спасибо за проживание в отеле Прибой! Будем рады видеть вас снова. Ваш любимый номер 213 зарезервирован на следующий год. Как обычно.»

Марк удалил уведомление.

Через секунду оно пришло снова.

Ночные ужасы 05 мар. 15:12

347 раз «скоро»

347 раз «скоро»

Марина не искала ничего. Правда — совсем не искала.

Телефон мужа просто лежал на столе, как и всегда. Экран вверх. А потом — уведомление, зелёная штука, из ниоткуда выпрыгнуло, пока Лёша мылся. Номер отправителя — нули. Восемь штук. Не скрытый, не неизвестный абонент — именно восемь нулей, ноль-ноль-ноль-ноль-ноль-ноль-ноль-ноль, как будто палец застрял на клавише.

«Не торопись. Мы подождём.»

Марина потянулась. Пароль знала — день рождения Алиски, 0609. Нажала. Открыла чат.

Дыхание куда-то делось.

Триста сорок семь штук. Сообщений. Первое — двенадцатое марта, две тысячи двадцать третий; вот прикол-то. Три года назад. Когда они еще на съёмной сидели, когда Алиске два было, когда Лёша в эту логистику пошёл на Дмитровке. Три года — целая жизнь, если подумать. Марина подумала. Пожалела сразу же.

Переписка повторялась. Абсолютно одинаково.

Лёша: «Я сделаю. Скоро.»
Нолики: «Не торопись. Мы подождём.»

Лёша: «Я сделаю. Скоро.»
Нолики: «Не торопись. Мы подождём.»

Лёша: «Я сделаю. Скоро.»

Тристо сорок семь раз повторилось это вот — палец скользил по экрану, вверх-вверх-вверх, ничего не менялось, ни опечатки, ни смайлика, ни пустяков. Два предложения, как мухи в смоле, висели в этом чате, застывшие в какой-то мерзкой, дистиллированной точности, от которой в груди что-то дёрнулось — рывок, как рыба на крючке.

Она села на табуретку.

Кухня хрущёвка, маленькая, узкая; переехали сюда год назад, Лёша сказал — временно (а «временно» в русском языке самое постоянное слово, если уж начать рассуждать). Холодильник жужжал. За окном с соседского балкона дымился кто-то — огонёк плыл в темноте, живой какой-то, как глаз.

Марина попробовала позвонить. Телефон сказал — нет, нельзя, невозможно, не получится. Ещё раз. То же самое. Попробовала номер скопировать — не копировался, как будто это не номер был вообще, а просто рисунок, впечатанный в интерфейс картинка из нулей.

— Мариш?

Лёша. В дверях. Полотенце на плечах, капли на лбу, штаны домашние с дыркой на колене — обычный совсем, её Лёша, четыре года брака, ипотека, общий ребёнок, его мама по воскресеньям звонит.

— Это что?

Она показала экран. Он прищурился, наклонился. Лицо — нормальное. Никакого застывания, никакого того дёрганья, которое видно, когда врут. Просто лицо мужика, который ничего не понимает.

— Какая переписка? Тут пусто же.

— Лёш. Триста сорок семь сообщений. Три года. Номер из нулей.

— Мариш, ты чего вообще? Пусто тут. Я смотрю — пусто.

Марина посмотрела.

Пусто.

Моргнула. Провела пальцем — обновить, может. Чат исчез. Полностью; как будто его вообще не было, как будто она выдумала, начиталась на ночь чего-то... но нет, помнила же. Помнила зелёные пузыри справа, серые слева, помнила время последнего сообщения — 00:47, сегодня, четырнадцать минут назад.

— Я серьёзно.

— И я. Спать пора, час ночи.

Он ушёл. Марина осталась с телефоном. Настройки. Хранилище. Приложения. Сообщения.

Два и три десятых гигабайта.

В пустом мессенджере, где максимум — спам и смски от банка. Два гигабайта — это фильм, это тысячи фото, это... что вообще может весить два гигабайта в пустой переписке, которой якобы нет?

Она нажала: очистить данные.

«Невозможно выполнить. Файл используется.»

Каким, интересно, процессом; в час ночи; в телефоне, который на столе лежит.

Ещё раз. То же. И ещё. Экран мигнул — коротко, доля секунды, — и Марина увидела (или ей показалось) буквы. Белые. Мелкие, как субтитры.

«Не торопись.»

Экран нормальный. Обои — Алиска на качелях в Сокольниках. Ничего. Она положила телефон на стол.

Пошла в комнату. Лёша уже лежал, лицом к стене, дышал — не спал, но делал вид, как всегда; знала его манеру, глаза закроет и жди, пока само рассосётся. С ипотекой так, с мамой, с протечкой в ванной.

Марина легла.

Потолок. Трещина в штукатурке — за год длиннее стала, или ей кажется? Из наушников, которые он в ушах забыл (она только теперь заметила — лёг в наушниках), звук пробивался. Тихий.

Она приблизила голову.

Oxxxymiron. «Город под подошвой». Негромко, на повторе; трек давно идёт, потому что она услышала конец и начало заново. Лёша никогда рэп не слушал. За четыре года ни разу. Подкасты про инвестиции да иногда «Кино», но не рэп. Не Оксимирона, точно.

— Лёш.

Не ответил.

— Что ты обещал сделать?

Тишина. Минут две или может быть двадцать секунд (ночью время разбухает, как тесто); потом он говорит, в стену, не поворачиваясь, тихо:

— Я не помню.

— Как не помнишь?

— Не помню, Марин. Каждый раз — не помню. Просыпаюсь и пишу, как будто надо, как зубы чистить; пальцы сами. А потом — дыра; будто в комнату зашёл и забыл зачем.

Он повернулся. Глаза мокрые. Не заплаканные — мокрые, как будто слёза вот-вот; или глаза сами увлажнились, рефлекс такой, от чего-то, что внутри видел.

— Три года, Мариш. Я думал — мне кажется.

— А 2,3 гига?

— Чего?

— В хранилище. Два гигабайта.

Он встал. Взял телефон. Открыл. Посмотрел. Показал.

— Восемнадцать мегабайт.

Восемнадцать. Ноль-восемнадцать, норма; никаких двух гига, никаких трёхсот сорока семи, никакого номера.

Ничего.

Марина открыла рот. Хотела сказать — показалось, устала, глюки, извини. Хотела сказать что-нибудь, что мир в рамки вернёт, в привычные, в безопасные.

Телефон в её руке завибрировал.

Нолики.

«Она тоже подойдёт.»

Марина уронила его. Упал на одеяло, экраном вверх; уведомление медленно таяло, как иней на окне — секунды три ещё видела, потом буквы поплыли и всё.

Лёша смотрел.

— Что ты видел?

— Что я должен был видеть?

Марина встала. Вышла. Вода. Руки нормальные, не дрожат, а это пугало сильнее всего; по всем законам дрожать должны.

Свой телефон взяла; старенький, со стеклом треснутым в углу. Сообщения.

Один диалог.

Нолики.

Первое сообщение — от неё. Двенадцатое марта, два тысячи двадцать третий:

«Я сделаю. Скоро.»

Ответ:

«Не торопись. Мы подождём.»

Тристо сорок восемь сообщений.

На одно больше, чем у Лёши.

Ночные ужасы 05 мар. 14:21

Спасибо, Ваня

Спасибо, Ваня

В жестяной коробке из-под леденцов «Монпансье» мама хранила Ванины молочные зубы. На крышке — пароход, какая-то надпись, и уже точно не прочитаешь, что там написано. Внутри, на куске ватного диска, четыре штуки. Желтоватые, мелкие как речная галька. Иногда мама доставала коробку, смотрела, улыбалась — прямо как будто в ней не зубы, а драгоценность какая-то лежит. Впрочем, для неё это и была драгоценность.

Пятый ночью выпал.

Ваня проснулся от чего-то странного во рту. Привкус такой — солоноватый, тёплый. Язык нащупал брешь внизу, а сам зуб на языке, как горошина лежит. Семь лет, второй класс — нормально, ничего особенного. Выплюнул его на ладонь, повертел, посмотрел. Прозрачный почти у корня, очень маленький.

Вот и положил его под подушку. Для феи, понимаешь.

Телевизор шумел из родительской комнаты. Папа опять уснул под футбол; комментатор бубнил про офсайды, про какую-то тактику. С кухни несло супом, вчерашним, холодным. Самая обычная ночь. Одеяло до подбородка. Закрыл глаза.

Утром под подушкой была не зуб.

Монетка. Десять рублей, 2019 год. Липкая, как в чьей-то потеющей ладони долго держали. Ваня сел на кровати, уставился. За стеной мама звенела чайником.

— Мам! Ты мне монетку положила?

— Какую монетку?

— Под подушку же. Вместо зуба.

— Нет. А зуб где? Давай скорее его в коробку.

Ваня нахмурился, пошёл к папе, но тот уже уехал. Позвонил бабушке — та в Ижевске, тысячу километров оттуда.

— Бабуль, это ты ночью мне монетку подложила?

Бабушка засмеялась.

— Внучок, я бы с удовольствием. Вот только ноги мои в Ижевске, не так ли.

«Видишь? — сказал Ваня за завтраком, сжимая монету. — Настоящая же фея!»

Мама улыбнулась. Папа к вечеру потрепал его по голове: «Ну ладно, фея так фея». Никто проверять не стал. Десять рублей — зачем расследование.

А не надо было так.

***

Через две недели выпал зуб номер шесть. Расшатывал его языком три дня — нравилось это ощущение, тупое, ноющее; зуб уже не держится, но не спешит с сдачей. Выпал за ужином, бац — прямо в пюре. Ваня ложкой рыбу... неправильно сказал. Достал зуб, под воду, под подушку. Ритуал.

Утром снова монетка.

Десять рублей, 2019, всё то же. Липкая, как будто зуб чей-то посетил рот. Мама не клала — проверено. Папа не клал — тоже проверено.

— Может, сам во сне? — предположила мама. — Нашёл где-то монету, забыл?

Ваня замотал головой. Нет. Зуб клал — это точно. Точно!

Спорить не стал. Двадцать рублей — уже состояние. Убрал обе монеты в маленький карманчик рюкзака, туда же где сломанный брелок и фантик от коровки.

В школе Димке рассказал.

— Фея это твои родители, — сказал Димка. Безапелляционно, как всегда.

— Я проверял.

— Тогда Дед Мороз. — Засмеялся как идиот.

Ваня не смеялся.

***

Седьмой.

Выпал ночью; даже не проснулся, просто с утра на простыне — бурая точка, засохшая кровь, и там же зуб, маленький, жёлтое пятно у основания. Под подушку. Привычка уже.

Лёг спать.

В ту ночь не спалось. В комнате было... странно тихо. Обычно холодильник гудит из-за стены, щёлкает, замолкает, опять. А тут пусто. Ваня лежит и слышит только — как в ушах кровь гудит. Это, оказывается, единственный звук во всей квартире.

И тут... из какого-то места. Из телефона? Нет, телефон на кухне. Откуда-то звучит песня. Тихо-тихо. Ваня узнал — это Белорусских, «Витаминка». Мама летом под это полы мыла, и Ваня запомнил мотив, хотя слова не знал. «Ты — моя витаминка...» Откуда она, непонятно. Ниоткуда. Или отовсюду. Ваня сел в кровати.

Тишина.

Показалось, наверное.

Снова лёг. Руку под подушку — проверить. Зуб лежит, твёрдый, мелкий. Нормально. Уснул.

Утром не монетка под подушкой.

Записка.

Кусок бумаги — не белой, серой как из газеты, только без текста на обороте. Буквы печатные, ровные, мелкие. Почерк точно не мамин; у мамы они танцуют и наклоняются. Тут — прямые, идеальные, как по линейке чертили. Каждая одного размера. Не по-человечески одного размера.

«Спасибо, Ваня. Мне нужно ещё 13.»

Ваня прочитал. Перечитал. Перевернул — пусто. Понюхал — сыро, может быть. Или земля? Или выдумал. Досчитал на простыне две тринадцать букв в строчке — да, не ошибся.

Тринадцать.

Он сидит и делает то, чего не делал: считает зубы. Языком, старательно, от задних к передним. Верхние: десять. Нижние: три. Двадцать итого. Минус семь выпавших.

Осталось ровно тринадцать.

Записка не врала. В животе что-то скрутилось, не от страха — нет, он ещё не понял, что надо бояться. Просто — как перед плохим, когда долго ждёшь, и оно наконец намекает, мол, иду.

***

Маме не сказал. Папе не сказал. Записку спрятал в коробку с лего — между инструкцией и пакетом с мелочью, которую никто не открывает.

Вечером за столом котлету ковырял.

— Вань. Нормально ешь.

— Мам. Сколько у меня молочных зубов?

— Двадцать. У всех двадцать.

— А они выпадят все?

— Конечно. Вырастут новые, постоянные.

— А если... если кто-то хочет, чтобы они быстрее выпали?

Мама на него посмотрела. Вилку отложила.

— Ванюш? Ты что?

— Ничего.

Доел. Компот выпил. В ванную чистить — зеркало, каждый зуб трогает. Нижний клык чуть-чуть качается. Совсем немного.

И вот опять. «Ты — моя витаминка, я — твой парацетамол...» Из-за стены? Или из пола? Из трубы? Ваня замер со щёткой во рту, пена потекла. Пять секунд музыка, потом хруст (как фольгу скомкали) и — хватит.

Показалось. Должно быть.

***

Ночью не спит. Одеяло до подбородка, руки сверху, как бабушка учила — не то чтобы руки дышать должны, а потому что так видно, что подкрадывается. Ночник оранжевый. Тень от шкафа на полу, кривой прямоугольник.

Трогает зубы языком. Считает. Тринадцать. Пересчитывает. Тринадцать. Нижний клык качнулся сильнее, чем днём. Или язык давит.

Потом звук.

Не музыка. Не скрип. Что-то другое. Как если бы кто-то очень маленький (или очень далёкий, не понять) поскрёбся. Под кроватью? Нет. В стене? Нет. Под подушкой.

Ваня перестал дышать.

Под подушкой ничего. Зуб не клал. Ничего не клал. Но звук оттуда — скрежет, мелкий, как будто кто-то перебирает... что? Монеты? Зубы?

Медленно — очень медленно — убрал подушку.

Пусто.

Простыня, белая, чистая. Только вмятина — круглая, маленькая, как от пальца. Ваня потрогал — холодная, как металл. Через секунду потеплела, и он не знает, в чём дело.

Одеяло на голову натянул. Зажмурился.

И услышал — шёпот, не слова, просто воздух, выдох, близко, у уха, через ткань одеяла:

— ...витаминка...

Потом — ничего.

До рассвета не спал.

***

Через два дня нижний клык выпал. Сам. Ваня его не расшатывал — боялся прикасаться, языком обходил, но зуб не спросил. Выпал на математике, в ладонь, и Ваня сидит, смотрит, а Марья Ивановна деление с остатком объясняет, одноклассники пишут, и всё нормально, нормально, нормально.

Двенадцать.

Не положил под подушку. В карман, потом в коробку с лего, к записке. Закрыл. На верхнюю полку задвинул.

Ночью монетка в кармане куртки, в прихожей. Десять рублей, 2019, липкая.

А зуба в коробке нет.

***

Мама заметила, что Ваня стал тихий. За ужином не смеётся. Чистит зубы долго — стоит, смотрит в зеркало, трогает языком.

— Ванюш? У тебя болит что-нибудь?

— Нет, мам.

— Может, к стоматологу?

— НЕТ.

Он крикнул — сам испугался. Мама замерла с полотенцем.

— Ваня...

— Не надо. Ни к кому. Не трогайте мои зубы. Пожалуйста.

Он плачет. Мама обняла, он уткнулся лицом в свитер, и под рёбрами что-то ворочается — мерзкое, мокрое, живое.

Двенадцать зубов.

Ей нужно ещё двенадцать.

А потом — что?

Ваня не знает. И это — страшнее всего. Не записка, не монеты, не шёпот. Что будет, когда отдаст последний. И что будет, если не отдаст. В кармане рюкзака восемь монет, по десять. Восемьдесят рублей. Его цена — за восемь зубов.

Перед сном слушает тишину и трогает языком нижний резец.

Он качается.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман