Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 20 мар. 11:45

Пёрышки на шее

Пёрышки на шее

Геннадий торговал курами. Рынок у вокзала, прилавок номер семнадцать — или двенадцать, я вообще не помню точно. Мужик крикливый, лицо обветренное, скупое на улыбки; пятьдесят четыре года, хотя выглядел на все шестьдесят, если не больше. Руки — как совковые лопаты, красные, в трещинах. Я два раза покупал у него несушек. Куры были нормальные. Яйца несли, как положено.

Потом его не стало.

Пропал и всё. Люди исчезают каждый день, никому дела нет, просто так бывает. Запил, уехал, или... ну, неважно. Заметили только через неделю, когда сорок семь человек валялось с температурой под сорок два, а на шее у всех — сыпь. Красноватая, мелкая. В виде пёрышек, что ли.

Телевизор.

«Ситуация под контролем», — сказал телевизор.

Телевизор любит так говорить. Можно было бы забить, но мама его слушает, громкость на тридцать два, со слухом у неё беда, которую она отрицает. Я невольно слушаю через стену. H2N2 это, куриный грипп, штамм, и женщина в белом халате на Первом канале объясняет с улыбкой, что «не представляет эпидемиологической угрозы при соблюдении мер предосторожности». Зубы нечеловечески белые. Я подумал: интересно, сама-то в это верит?

Аптеки опустели за сутки.

Я стоял в очереди за масками — два часа, может дольше, время смазалось. Маски мерзкие, марлевые, как подштанники деда. Не спасут ни от чего, но стоял. Все стояли. Люди молчали — не в телефоны, а по-настоящему. Только шарканье подошв по мокрому асфальту, да дыхание.

Парень чихнул.

Лет двадцать, чёрная куртка. Громкий чих, в ладонь, и потом замер, сообразив, что натворил. Впереди него тётка обернулась. Мужик. Потом ещё несколько человек. Я не видел, кто ударил первым. Слышал звук — глухой, мясной, будто курицу бросили на доску.

Его увели. Или унесли.

Я отвернулся.

На стене «Пятёрочки» баллончиком: «УБЕЙ ЗА МАСКУ». Буквы кривые, краска потекла вниз. Красная. Я долго стоял и смотрел. Не потому что ужас какой-то — я работаю в морге, меня мало чем удивишь — просто смотрел, потому что краска выглядела слишком похожей на...

Не об этом.

Противогазы на «Авито» — двенадцать тысяч. Неделю назад — восемьсот. Лёша купил три штуки, по одному на каждого. Ходил во дворе, тренировался надевать за тридцать секунд. Его сын — семилетний паренёк — носился в противогазе по площадке и орал: «Я Бэйн! Я Бэйн!» Мне хотелось смеяться и не смеяться одновременно.

Но это ерунда. Суета. Паника, дефицит, обычная людская дрянь; сто раз было, будет ещё двести.

Жуть началась когда я увидел Геннадия.

Он стоял у своего прилавка. Ночью — в два с чем-то; я возвращался откуда-то, уже не важно, срезал через рынок. Фонарь над входом мигал; тени прыгали. И вот он — стоит. Руки по швам, голова чуть набок, как куры делают, когда присматриваются. Вот такой наклон.

Я окликнул. Геннадий?

Он повернулся медленно, всем корпусом — не как люди, а вот так: голова рывком, потом тело отстаёт, как если бы шея отдельно работала от позвоночника.

Его шея была в перьях.

Не в сыпи. В перьях. Мелких, пуховых, серо-белых, как у тех кур с прилавка номер семнадцать. Или двенадцать. Они росли из кожи — не приклеенные, не театральные. Настоящие. Я видел, как они шевелились от ветра.

Геннадий открыл рот. Оттуда вышел звук — не слово. Что-то среднее между хрипом и кудахтаньем. Тихое, горловое. Ко-ко-ко. Только ниже, утробнее, как если бы кудахтала что-то размером с человека.

Я ушёл. Нет — побежал. Пятьдесят шесть лет, видел всякое, а побежал как мальчишка, задыхался, ключ от подъезда ловил дрожащими пальцами.

Дома включил радио. Крутил волну. Летов. «Всё идёт по плану». Хриплый голос, расстроенная гитара, припев звучал как приговор. Я не переключал.

Утром за хлебом вышел. У аптеки на Вознесенской — очередь, как вчера, как позавчера, как теперь всегда. Женщина в конце кормила девочку апельсином — лет пяти. Сок стекал, щёки красные, раздутые, в мелких пупырышках.

— Аллергия, — сказала женщина, перехватив мой взгляд. — Витамин С помогает. Мама сказала.

Не помогает. Я хотел сказать это вслух, но промолчал. Зачем? Что бы это изменило?

По дороге домой. Мимо «Пятёрочки» с граффити, мимо площадки, где вчера бегал маленький Бэйн, — услышал это снова.

Кудахтанье.

Не с рынка. Отовсюду. Тихое, ровное, многоголосое — из-за закрытых окон, из подъездов, из подвальных продухов. Весь город кудахтал. Негромко, будто про себя, будто люди за стенами делали это машинально — как дышали.

На лестничной площадке у соседской двери — миска. Алюминиевая, как для собаки. В ней — пшено. Рассыпанное, сухое, жёлтое. У Лёши нет собаки. Нет птиц. Зачем пшено?

Я не стал стучать.

Зашёл к себе, запер дверь. Сел на кухне. Кофе остыл, но я его допил — горький, мерзкий, вчерашний из турки. Впрочем, он и горячим был дрянной. За стеной мама смотрела новости на тридцать второй громкости. Женщина в белом халате: «Ситуация стабильная, оснований для паники нет». Тем же голосом. Тем же нечеловечески-белозубым ртом.

Поднял руку — почесать шею. Зудело с утра, мелко, раздражающе, как комариный укус, только полосой — от уха до ключицы.

Под пальцами было что-то мягкое.

Мелкое.

Пуховое.

Я не стал смотреть.

Радио на кухне включилось само — или мне показалось, — и Летов пел: «Всё идёт по плану. А при коммунизме всё будет заебись». Я не выключил. Может, не смог. А может — не хотел; в хрипе этого голоса было что-то правильное, что-то, что подходило лучше, чем белозубая женщина с Первого канала.

Во дворе стоял Лёшин сын. Без противогаза. Голова набок — градусов на тридцать. Руки прижаты к бокам, локти чуть отведены назад. Как крылья. Маленькие, бесполезные, детские крылья.

Он смотрел на моё окно.

Одним глазом.

Третий этаж; далеко; но я разглядел его шею. Серо-белый пух. Как у Геннадия. Как у тех кур с прилавка.

Минут пять я так стоял. Или десять. Или три — кто считал. Потом закрыл штору.

В горле першило. Захотелось откашляться — сухо, коротко. Я откашлялся, и звук, который вышел, был не совсем кашлем.

Ко.

Просто «ко».

Один раз.

Пока — один.

Ночные ужасы 20 мар. 09:48

Тридцать два

Тридцать два

Карантин — в среду объявили. Или в четверг, хрен его знает. Марина давно уже не различала дни, потому что спала, когда получалось, урывками, ловя сон, как рыбу в сетку, а будильник на телефоне она выключила ещё раньше — на прошлой неделе, кажется, или две недели назад, — когда он в четыре утра вытащил её из какого-то сна, и она посмотрела в окно и увидела из него собаку.

Сидела под фонарём. Прямо на бордюре. Ровно.

Голову держала чуть набок, как на той картинке, когда художник специально наклонил собаку, чтобы она казалась милой. Только это была не милота.

Она улыбалась.

Да, улыбалась — не оскал, именно улыбка, когда губы разъехались в стороны и обнажили всё подряд: дёсны, язык, зубы, каждый поганый зуб, и вся морда сложилась в выражение, которое хотелось закрыть, спрятать, забыть, потому что это не была собачья морда — это была маска, которая в какой-то момент съезжала с настоящего лица, и Марине захотелось задёрнуть шторы и никогда больше к окну не подходить.

Она задёрнула.

Утром собаки нет. Но в новостях — H2N2, мутация, вспышка, штамм назвали «весёлым» (журналисты, блин, и их чувство юмора: спазм мускулатуры, дёргается, смешно). Безопасно для человека. Контакт не рекомендован. Паниковать не нужно.

Марина не паниковала.

Она просто больше не выходила из квартиры.

***

Сосед Лёня из сто четвёртой — грузный, лысый, одновременно дешёвый (табак) и дорогой (одеколон), загадка как он это комбинировал — постучал на второй день, нет, на третий, на второй он просто кричал в подъезде, орал:

«Они сидят! Штук пять! Прямо у входа!»

Марина подошла к двери, но открывать не стала. Через глазок вижу Лёнин глаз — красный, налитый, почти вываливается из орбиты.

— Видела? — спрашивает.

— Нет.

— Врёшь.

Не врёт. Видела одну. Но объяснять Лёне — не хочется, он из тех, кто слушает полтора слова и потом говорит сам, хоть убей.

— Звонил ветеринару. Аркадьичу. Говорит — спазм, вирус мутировал, не опасны. Но Мариш, ты бы видела, как они сидят.

Пауза.

— Ровненько. Рядком. И лыбятся. Все тридцать два зуба.

У собак, кстати, сорок два. Марина знала, потому что когда-то держала овчарку, но промолчала, потому что тридцать два — звучит по-человечески, страшнее.

Лёня ушёл. Включил телевизор, и из-за стены начало литься что-то про доллар, про карантин, про резервные отделения.

***

На четвёртый день Марина посмотрела в окно.

Семь.

У подъезда, полукругом, сидели семь дворняг. Разные — одна рыжая, крупная, с оторванным куском уха, две чёрные, похожие, сидели одна за одной (близняшки, что ли), одна седая, старая, живот висит, остальные — никакие, те, что видишь у помоек и тут же забываешь.

Все сидели.

Все улыбались.

Марина заметила: не моргают. Ни одна. Глаза открыты, неподвижные, блестящие, как у пластмассовых кукол, стеклянные, мёртвые. И эти разойдённые губы, жёлтые зубы, мокрые...

Отошла.

В наушниках IC3PEAK — «Сказка». Настя поёт, что всё хорошо, голос как разбитое стекло, звенит, и это идеальная музыка для этого — для собак, для карантина, для города, который делает вид, будто ничего не случается.

***

Аркадьича нашли на пятый день.

Лёня рассказал через дверь, глаз в глазке. Голос другой — тише, суше, как будто высушили.

— Во дворе клиники. На лавке. Мёртвый. Вокруг — семь штук. Сидели. Улыбались. Менты приехали — собаки спокойно ушли. Как люди из кафе: доели и пошли.

— Отчего умер?

— А фиг его знает. Говорят, сердце. Не трогали его.

Пауза долгая. Слышу, как Лёня дышит — часто, с присвистом, не может перевести дух.

— Мариш.

— Что.

— Ночью я вышел на балкон покурить. Не мог уснуть. Они были внизу. Все семь. Смотрели вверх. На мой этаж.

Марина закрыла глаза. Придавила веки.

— Они не могли на тебя смотреть, Лёнь. Ты на четвёртом.

— Они задрали головы. Все одновременно. И сидели. С этими...

Замолчал. Потом, совсем тихо:

— Я звонил в МЧС. Они сказали то же самое. «Спазм. Не опасно». Слово в слово. Как запись. Как робот говорит.

***

Ночь.

Марина на диване, завёрнута в плед, слушает «Сказку» по кругу, уже третий час, может, четвёртый, счётчик показывает что-то бредовое, но всё равно, пока музыка, не слышит другого.

Скулёж?

Нет. Не скулят — все говорят. Не лают, не воют, не скулят.

Тогда что?

Вытащила наушник. Левый. Правый оставила для страховки.

Тишина.

Нет. Не тишина.

Дыхание. Много. Одновременно. За дверью. Ровное, частое, влажное.

Марина встала. На холодный линолеум босыми ногами. Три шага до двери — каждый шаг в воду, медленно, не туда, как в кошмаре, когда ноги не слушаются.

Приложила ухо.

Дыхание нескольких... пастей. Семь? Больше? Тёплое, влажное дыхание через дверь, она чувствует его, или ей кажется, или не кажется.

Тишина.

Запах. Сладковатый, густой, как перезрелые яблоки, нет — не яблоки, как старая, мокрая шерсть, смешанная с чем-то химическим, формалин, вот это оно.

Марина отступила.

Глазок. Посмотреть нужно.

Она знала, что не нужно. Знала это так же, как знала, что зубов сорок два, а не тридцать два, и что спазм не объясняет того, как они сидят синхронно, задирая головы в одно время, смотря в одну точку, на четвёртый этаж. Знала, что смотреть нельзя.

Посмотрела.

Площадка пуста.

Нет. Не совсем. На коврике у Лёниной двери сидела одна. Рыжая, с рваным ухом. Ровно. Морда повёрнута к дверному глазку.

Улыбалась.

Глаза неподвижные, янтарные, мокрые, смотрят прямо в линзу. Прямо в Маринин зрачок. И Марина почувствовала — вот что было хуже всего — что её собственные губы дёрнулись. Уголки рта поползли вверх, не потому что смешно, а потому что... просто.

Отпрянула.

В наушнике сказка доиграла. Потом снова сначала.

Марина зажала рот ладонью.

Под ладонью улыбка. Широкая. Все тридцать два.

***

Утром Лёня не постучал.

Ждала до обеда. Потом до вечера. Потом подошла к двери. Глазок. Пусто.

Открыла дверь.

В сто четвёртую приоткрыта на пять сантиметров. Из щели тянет тем запахом: формалин, мокрая шерсть.

Хотела позвать: Лёнь, ты там?

Не позвала.

Потому что из щели, снизу, смотрели два янтарных глаза. И в темноте квартиры, за ними — сидели остальные.

Марина закрыла дверь. Повернула замок два раза, нет, три. Цепочка. Отступила.

В коридоре тихо. За стеной ничего. Ни телевизора, ни голоса.

Телефон. Позвонить кому? В МЧС? Скажут то же: не опасно. Слово в слово.

Марина села на пол прихожей, спиной к двери. Достала телефон. Экран осветил лицо.

В отражении стекла — её улыбка.

Широкая.

На все тридцать два.

И не может её убрать.

Ночные ужасы 26 февр. 21:25

Собаки-улыбаки

Собаки-улыбаки

Жека вырулил на Промышленную в четверть второго. Зуб дёрнул. Нижний, справа, всё тот же. И не болью даже — это было бы как-то логичнее, понятнее, — а жужжанием. Как будто в десне поселилось что-то живое, маленькое, злое, и методично грызёт корень, день за днём, выходной не признавая.

Он сплюнул. Железо и кислое. Привкус, от которого морщится.

Третья смена за неделю. Может, четвёртая. Жека сбился со счёта где-то в понедельник. После объявления про H2N2 мусор вывозили только ночью — днём комендантский час, хотя, конечно, не совсем час, но выйди без респиратора и узнаешь разницу: патруль, штраф, или если совсем повезёт, двое суток в изоляторе. Куриный грипп, штамм новый, ничем не лечится. Вообще ничем. Ни антивиралы, ни антибиотики (от вирусов они всё равно не работают, но бабки их в аптеках скупали пачками), ни травки, ни... ну, это отдельный разговор. На Сортировочной два мужика убили деда за респиратор — нормальный, военный, с фильтрами. Деду семьдесят два было. Выдали ему респиратор на работе. В семьдесят два — какая может быть работа, Жека и не знал, и знать не хотел.

Город. Пустой. Не так, как обычный ночной город, — по-другому. Как аквариум, если бы из него воду слили, только рыбы ещё не в курсе.

Противогаз давил на переносицу. ГП-5, дедов ещё, из гаража Жеки. Резина давно рассохлась, пахла как старая резина — сладковато, давяще. Четвёртый час в этом аппарате, и внутри маски собирается влага, тёплая, мерзкая, и под ней зуб ноет, ноет подло, потому что почесать его, потрогать, даже рот нормально открыть не выходит.

На приборке КамАЗа — одна магнитола, что ещё работала, и три мёртвые кнопки. Жека ткнул. Помехи. Треск. Потом голос, чистый, как из-за спины, не из динамика:

«Ходит дурачок по небу, ищет дурачок глупее себя...»

Летов. Жека попытался хмыкнуть — противогаз превратил это в мычание.

Первый контейнер на Промышленной был перевёрнут. Мусор по асфальту: пакеты, банки, что-то бурое и мокрое, апельсиновые корки. Много. Жека их увидел — и в носу зачесалось, сразу же, даже через фильтр, что, ясное дело, невозможно. Аллергия не проходит через угольный фильтр. Но объясни это своему носу.

Аллергия на цитрусовые у Жеки с детства. Не та мода, когда раз чихнёшь и забыл. Настоящая. Злая. Горло отекает, пятна по коже, глаза слезятся так, что ничего не видишь. В школе его однажды увезли на скорой из-за мандаринки в новогоднем подарке.

Полинка дома. Четыре года. С бабушкой — Жекиной матерью, которая в иконы верит, а в птичий грипп — нет.

«Это наказание, Женя. За грехи. Молиться надо.»

Иконы развешаны по квартире: над дверью, над кроваткой Полины, над холодильником. Над холодильником — вот это бесило Жеку. Каждый раз, когда доставал кефир, смотрел в глаза Николаю Угоднику, и ему казалось, что святой не одобряет выбор кисломолочных продуктов.

Соседке с пятого — Таисии Марковне — иконы не помогли. Молилась каждый день. Громко. Слышно было через стену. Потом перестал слышать. Потом приехала машина — не скорая, грузовая. Это было во вторник.

Стоп. Контейнер.

Жека вышел, подошёл, поднял. КамАЗ загудел, пресс сработал.

И вот. Собака.

Сидела у стены — метрах в пяти. Дворняга. Средняя, рыжеватая, ухо драное. Обычная. Только... она улыбалась.

Не скалилась. Именно улыбалась. Морда — у собак ведь морда — растянута, зубы видны, но не рычание, не угроза, а иначе. Уголки пасти вверх. Как у человека. Как на детском рисунке: солнце, домик, собачка с улыбкой дугой.

Только это было не на рисунке.

Жека смотрел. На секунду зуб забыл про себя.

Собака молчала. Хвостом не виляла. Сидела и улыбалась.

— Пшла, — сказал Жека. Противогаз превратил в «пффла».

Она не двинулась.

Он залез в кабину, поехал. В зеркало — собака на месте. Или показалось. Зеркало грязное.

Второй контейнер. Третий. На четвёртом — ещё одна. Чёрная, крупнее. Тоже... улыбалась. Стояла посреди тротуара, смотрела на мусоровоз. Выражение — ну, радость. Собачья. Тихая. Неподвижная радость. Если бывает неподвижная радость. Если это была радость.

Пятый контейнер. Их три.

Летов по второму кругу. Или третьему. Жека не переключал — да и некуда.

«Ищет дурачок глупее себя...»

Телефон в кармане. Мать.

— Женя. Полина кашляет.

Зуб дёрнул так, что Жека язык прикусил.

— Как?

— Сухо. Температура. Тридцать восемь и два.

Тридцать восемь и два — это ещё ничего. Может быть что угодно: простуда, зубы молочные, сквозняк. Не обязательно H2N2. Совершенно не обязательно.

— Мокрое полотенце на лоб. Приду через три часа.

— Женя, я «Богородицу» читаю над ней. Помогает.

Не помогает, мам. Таисии Марковне не помогло. Мужикам на Сортировочной не помогло — они, правда, не молились, они убивали за респиратор. Но какая разница, если конец один и тот же.

Жека положил трубку. Руки в жёлтых резиновых перчатках дрожали на руле.

Шестой контейнер. Во дворе-колодце. Жека заехал задом, фары на стену, мусорку, качели — пустые, неподвижные, только одна чуть, чуть покачивается; хотя откуда ей качаться, ветра нет. И собак.

Семь.

Семь собак полукругом у контейнера. Разные: большие, мелкие, одна похожа на таксу, но длиннее — такие вообще бывают? Все морды вверх, зубы видны, уголки пастей загнуты.

Улыбаются.

Молчат.

Жека остался в кабине. Смотрел через лобовое. Пресс гудит на холостых — единственный звук во дворе. Собаки не двигаются. Моргают? — нет, конечно, моргают. Он просто не заметил.

Зуб пульсирует. В такт чему-то. Песня давно закончилась, из динамика шипение. Или не шипение. Зуб пульсирует в такт чему-то другому.

Жека включил заднюю, выехал. В зеркале — они повернули головы. Все семь. Синхронно. Улыбаются по-прежнему.

Обратно по Промышленной. Мимо уже обслуженных контейнеров. Он насчитал ещё одиннадцать. Собак. Они стояли, сидели, лежали вдоль дороги, неподвижные, улыбающиеся. Ни одна не лаяла. За всю ночь — ни одна.

Когда свернул на Лермонтова, радио ожило. Летов. Тот же трек. Только медленнее. Или показалось. Голос тянет слова:

«Хо-о-одит... дура-а-ачок... по не-е-ебу...»

Зуб больше не болел.

Это было хуже.

Жека набрал мать. Гудки. Один. Два. Пять. Восемь. На двенадцатом щелчок.

— Мам?

Тишина. И фоном, далеко, тонко — кашель. Не матери. Детский. Полинкин. Только странный. Хриплый, с присвистом. Как будто воздух через что-то проходит, через что-то, что ему не место.

— Полина?!

В этой тишине, за кашлем, за шумом связи, он услышал. Или решил, что услышал. Смех. Тихий, тонкий, на самой грани. Полинкин смех. Только странный. Ровный, без вдоха, как записанный, как пущенный на повторе.

Жека нажал на газ. КамАЗ — старый, тяжёлый, полный — рванул. Контейнер в кузове загрохотал. По Лермонтова, на Свободы, через мост.

На мосту собака. Одна. Большая, серая, без породы. Посреди дороги. Смотрит на мусоровоз.

Улыбается.

Жека не затормозил.

Она отошла медленно, не сводя глаз.

Он влетел во двор на Мичурина, 14, бросил КамАЗ у подъезда — плевать на всё — дверь подъезда, лестница, второй, третий этаж. Лифт не работал с четверга. Ключи. Руки трясутся. Замок. Дверь.

Квартира. Темнота.

Мать на кухне при свече — электричество мигает. Перед ней икона. Николай Угодник. Не над холодильником теперь, а в руках. Мать раскачивается, шепчет. Жека видит — губы движутся быстро, механически, как у куклы, что заведена.

— Мам. Где Полина?

Мать подняла голову.

Она улыбалась.

Не так, как раньше — устало, виновато, по-матерински. Широко. Зубы видны. Уголки губ вверх. Глаза неподвижные, мокрые, смотрят мимо. Или сквозь.

Из детской доносился кашель. Сухой, надрывистый. И вот — сквозь кашель, не скотопромышленно, но всё-таки поёт голос:

«Хо-дит... ду-ра-чок... по не-бу...»

Стоп. Это Полинка.

Четыре года, мать её. Жека знал каждую песню, которую пела его дочь, каждый стишок, каждую считалку. Эту — точно не знал. И она не могла её знать. Не откуда, не откуда взяться.

Ног не слышал, когда сам пошёл к дверям.

Она приоткрыта. Щель-щель, метров десять, может, пятнадцать. Из щели — холод. И запах какой-то кислый, неправильный для детской комнаты. Апельсин? Апельсины. Но ещё что-то. Влажное.

На полу, прямо у порога, икона. Богородица. Та самая, что висела над кроватью. Расколота. Пополам. Как раз через лицо — через оба глаза, что ли, или это совпадение.

Рядом. Противогаз.

Детский. Она носила его, когда отец купил на всякий случай, помнит. Но теперь — не носит. Потому что разорван. Не просто дыра, а вот здесь, с внутренней стороны, резина вывалена, растёрта. Как будто кто-то или что-то разодрало её изнутри, сильно, с размахом.

Жека толкнул.

Двигалась дверь тяжело.

Темно. Тихо. Запах — апельсины, и ещё что-то, звериное, мокрое, и Жека не понимал, откуда это могло взяться в комнате, где его четырёхлетняя дочь спит, смотрит мультики, рисует.

На кровати. Сидит. Полина.

Одеяло сброшено в угол. Ночник не светит.

Она повернула голову.

Медленно.

И улыбается. Уголки губ вверх. Зубы молочные, мелкие, все видны — раз, два, три, четыре, пять. Открытые глаза. Круглые. Не мигают.

Это была не улыбка, которая бывает у живых детей.

Зуб. Который болел, у Жеки болел минут пятнадцать, или час, или сутки — время странное стало, не помнит. Болел, дёрнул, глубоко, у самого корня. И вот — перестал. Совсем. Ни звука, ни боли, как будто его и не было, разом исчез.

В дверях стоит Жека. За спиной мать, и она раскачивается, раскачивается, и улыбается, улыбается; впереди — дочь с этой улыбкой; и за окном (не видит, но знает, ощущает тем местом, где пульсировала боль, — знает) сидят. Молча. Собаки вокруг КамАЗа. Брошенного. Давно.

И улыбаются они тоже.

Его собственные губы — начинают. Медленно. Помимо воли. Как будто нитки какие-то невидимые, и кто-то тянет, тянет их вверх. И Жека чувствует это, как смотрит со стороны на своё лицо, на то, как оно меняется, распахивается в улыбку.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл