Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Смерть чиновника: Посмертное дознание

Смерть чиновника: Посмертное дознание

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Смерть чиновника» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Придя машинально домой, не снимая вицмундира, он лёг на диван и... помер. Это финальная фраза знаменитого рассказа Антона Павловича Чехова, написанного в 1883 году. Маленький чиновник Червяков умирает от страха после того, как случайно чихнул на генерала в театре и не смог получить от него прощения, несмотря на многократные извинения.

— Антон Павлович Чехов, «Смерть чиновника»

Продолжение

Иван Дмитрич Червяков был погребён на третий день после своей неожиданной кончины. Гроб несли четверо сослуживцев из экзекуторского отделения, и лица их выражали не столько скорбь, сколько недоумение: отчего помер человек в полном расцвете сил, не имевший ни чахотки, ни иной видимой хвори?

Вдова его, Марья Петровна, женщина сухонькая и суетливая, принимала соболезнования в маленькой квартирке на Подьяческой. Она сидела в чёрном платье, которое было ей велико — взяла напрокат у соседки, — и всё повторяла одну и ту же фразу: «Генерал его погубил, генерал...»

— Какой генерал, матушка? — спрашивали её сослуживцы покойного.

— Бризжалов! Статский советник Бризжалов! — отвечала Марья Петровна и заламывала руки. — Ваня мой три дня как сам не свой ходил. Всё твердил: «Обрызгал я его, обрызгал!» А чего обрызгал-то? Чихнул в театре — эка невидаль! Так нет же, извёл себя совсем, голубчик мой...

Столононачальник Спицын, человек рассудительный и склонный к философствованию, слушал вдову с видом задумчивым. Он знал Червякова двадцать лет и полагал, что знает его натуру. Но то, что услышал теперь, поразило даже его.

— Позвольте, Марья Петровна, — сказал он, — так Иван Дмитрич от чихания помер?

— От чихания! От чихания проклятого! — запричитала вдова. — В театре, говорит, «Корневильские колокола» давали. Сидим, говорит, с Машенькой — это со мной то есть — и вдруг... апчхи! А впереди генерал сидел, так Ване на лысину попало. Ну, попало и попало — утёрся бы да забыл. Так нет же! Стал извиняться. Раз извинился, другой, третий... Генерал уж и слушать не хотел, прогнал его, а Ваня мой всё ходил, всё кланялся...

— Гм, — произнёс Спицын и потёр подбородок. — Странная история.

В этот самый момент в дверях появилась фигура, при виде которой все присутствующие обмерли. То был высокий господин в статском мундире с орденом на шее. Лицо его было бледно, а в руках он держал цилиндр.

— Позвольте узнать, — произнёс вошедший глухим голосом, — здесь ли проживала семья покойного экзекутора Червякова?

Марья Петровна вскочила и попятилась.

— Бризжалов! — прошептала она. — Сам Бризжалов!

Генерал Бризжалов — а это был действительно он — вошёл в комнату и остановился посередине. Взгляд его был странен — не то виноватый, не то испуганный.

— Я пришёл... — начал он и запнулся. — Я пришёл выразить соболезнования... и объясниться.

— Объясниться?! — вскрикнула Марья Петровна, и глаза её сверкнули. — Вы погубили моего мужа, ваше превосходительство! Вы закричали на него, вы прогнали его! Он от страха помер, от унижения!

Бризжалов побледнел ещё больше.

— Я не кричал на него, — проговорил он тихо. — Я... я просто попросил его уйти. Он являлся ко мне пять раз, сударыня. Пять раз! С извинениями за какое-то чихание, которого я и не заметил вовсе. Я думал, он надо мной насмехается. Или что он сумасшедший...

— Муж мой был в полном рассудке! — оскорбилась Марья Петровна.

— Я теперь это понимаю, — сказал генерал и опустился на стул, который ему поспешно подставил Спицын. — Я три ночи не сплю с тех пор, как узнал о его смерти. Всё думаю: неужели я, своим нетерпением, своей грубостью... неужели я виноват в гибели человека?

В комнате воцарилось молчание. Только муха жужжала у окна да где-то за стеной плакал ребёнок.

— Я ведь сам, знаете ли, служил когда-то, — продолжал Бризжалов. — Начинал с низов. Помню, как боялся начальства, как трепетал перед каждым выговором. И вот — дослужился до генерала. И что же? Сам стал тем, кого боялся. Сам стал причиной чьего-то страха... и смерти.

Он достал платок и вытер лоб.

— Я принёс вам, сударыня, двести рублей. Не в виде платы за... за что бы то ни было. Просто — на похороны, на обустройство. Примите, прошу вас.

Марья Петровна хотела было отказаться, но вспомнила о долгах покойного мужа и промолчала. Деньги были положены на стол.

— И вот ещё что, — сказал генерал, поднимаясь. — Я написал письмо директору департамента, в котором служил ваш муж. Просил назначить вам пенсию. Полагаю, дело решится положительно.

Он надел цилиндр и направился к выходу. У самых дверей обернулся.

— Вы простите меня, Марья Петровна?

Вдова посмотрела на него долгим взглядом. В глазах её стояли слёзы.

— Бог простит, ваше превосходительство, — сказала она наконец. — А мне что... Мне Ваню не вернуть.

Бризжалов кивнул и вышел.

***

Прошёл месяц. Генерал Бризжалов подал в отставку, чего никто не ожидал. Говорили, что он уехал в деревню и занялся богоугодными делами — построил школу для крестьянских детей и больницу для бедных.

Столононачальник Спицын, человек наблюдательный, заметил странную перемену в поведении сослуживцев после похорон Червякова. Люди стали меньше кланяться начальству. Не то чтобы дерзить — нет, боже упаси! — но кланяться стали как-то спокойнее, с достоинством. И извинялись реже — только когда действительно было за что.

Однажды Спицын проходил мимо кабинета нового директора и услышал, как тот говорил кому-то:

— Нет, нет, любезнейший, не извиняйтесь! Я терпеть не могу излишних извинений. Был тут один такой... Червяков фамилия... Впрочем, это грустная история. Идите, работайте.

Спицын усмехнулся и пошёл своей дорогой. Он думал о том, что смерть маленького чиновника произвела странное действие: она напомнила всем — и начальникам, и подчинённым — что человек есть нечто большее, чем его чин и должность. Что страх — плохой помощник в жизни. Что достоинство важнее иерархии.

Впрочем, это было в одном только департаменте. А в прочих всё осталось по-старому: чиновники дрожали перед начальством, кланялись до земли и извинялись по десять раз на дню — за всё и ни за что.

Ибо таков уж был, есть и будет порядок вещей в этом лучшем из миров.

***

А на могиле Ивана Дмитрича Червякова поставили скромный крест с надписью: «Здесь покоится Иван Дмитрич Червяков, экзекутор, 42 лет от роду».

Никто не добавил эпитафии. Да и что было добавлять? Что он был хорошим чиновником? Так таких тысячи. Что он был добрым мужем? Так и это не редкость. Что он умер от страха перед генералом? Это казалось неприличным.

Только вдова его, Марья Петровна, получившая-таки пенсию стараниями Бризжалова, иногда приходила на кладбище и долго сидела у могилы. Она разговаривала с покойным мужем, рассказывала ему о своих делах, о ценах на рынке, о соседях.

— А генерал-то, Ваня, — говорила она однажды, — генерал-то тебя помнит. Школу в деревне построил и назвал «Червяковская». Вот ведь как. Ты ему на лысину чихнул, а он — школу твоим именем. Смешно, право слово.

Она вытирала слёзы и уходила.

А над кладбищем кружили вороны, и ветер шевелил листья на берёзах, и всё было так, как бывает всегда на русских кладбищах — печально, тихо и как-то примирительно.

Будто сама природа говорила: ничего, братец, ничего. Все там будем. И генералы, и экзекуторы, и те, кто чихает, и те, на кого чихают. Все уравняемся под этими берёзами, под этим небом, под этим вечным русским ветром.

И в этом, пожалуй, есть своя справедливость. Единственная справедливость, которая никому не изменяет.

0 0

Мцыри: Тень в ущелье

Мцыри: Тень в ущелье

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мцыри» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

И я был страшен в этот миг;
Как барс пустынный, зол и дик,
Я пламенел, визжал, как он;
Как будто сам я был рождён
В семействе барсов и волков
Под свежим пологом лесов.
Глазами тучи я следил,
Ловил я отблески светил
И тихо, тихо наконец
Заснул я здесь, на этот крест
Сложивши руки, как мертвец, —
И так оставались со мной
Наедине два дня — двух ночей...
И ты, о солнце, мой союз,
И ты, родимый Кавказ,
Прощайте! — мне пора уснуть...
В могилу скрыться и заснуть...
И никого не проклинать!..

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Мцыри»

Продолжение

Старый монах закрыл глаза юноши и прочёл последнюю молитву. Братия разошлась, и в келье воцарилась тишина. Но история Мцыри не окончилась в тот миг — она лишь перешла в иное измерение, где память становится легендой, а легенда — живой силой, способной изменить судьбы тех, кто остался.

***

Прошло три года. Монастырь стоял всё так же, прилепившись к скале над бурлящей Арагвой, но что-то неуловимо изменилось в его стенах. Монахи шептались о странных видениях — будто бы тень юноши в чёрной рясе мелькала ночами на той самой горе, где он когда-то бился с барсом. Старый настоятель, выслушивая эти рассказы, крестился и отсылал братьев к молитве, но и сам порой замирал у окна, вглядываясь в темнеющие склоны Кавказа.

В один из осенних вечеров, когда небо над горами наливалось тяжёлой синевой, а в ущелье уже клубился холодный туман, к воротам монастыря подъехал всадник. Конь его был измучен дальней дорогой, а сам путник — молод, черноволос, с тем особенным огнём в глазах, какой бывает лишь у горцев.

— Мне нужен настоятель, — произнёс он по-русски с заметным акцентом, спешиваясь. — Дело моё не терпит отлагательств.

Брат-привратник, седой и согбенный летами, проводил гостя через двор, где шумел древний платан, помнивший ещё те времена, когда здесь впервые появился больной мальчик-черкес.

Настоятель принял гостя в своей келье — тесной комнате с одним оконцем, выходившим на восток. На стене висело потемневшее распятие, а на столе лежала раскрытая книга — та самая, в которую он три года назад записал исповедь умирающего юноши.

— Я — Джамал, — сказал гость, опускаясь на предложенную скамью. — Сын Батраза, старейшины аула Хуршмат. Мой народ почти уничтожен. Из всего рода осталось лишь несколько семей, разбросанных по горам. Но прежде чем рассеяться, отец рассказал мне историю, которую хранил много лет.

Настоятель молчал, но руки его, сложенные на коленях, едва заметно дрогнули.

— Двадцать лет назад, — продолжал Джамал, — когда русские войска прошли через наши земли, они увели с собой мальчика. Моего брата. Ему было шесть лет, он был слаб и болен, и генерал, командовавший отрядом, оставил его здесь, в этих стенах. Отец искал его много лет. Он посылал людей — но монастырь был неприступен, а война не прекращалась. Теперь отец мёртв. Перед смертью он взял с меня клятву — найти брата или хотя бы его могилу.

Старый монах медленно поднял голову. В его глазах, выцветших от времени и молитв, блеснуло что-то похожее на слёзы.

— Твой брат умер три года назад, — тихо произнёс он. — Здесь, в этих стенах. Мы звали его Мцыри — послушник. Настоящего имени его никто не знал.

— Значит, он прожил здесь... четырнадцать лет?

— Семнадцать. Он был ещё ребёнком, когда его привезли. Вырос среди нас. Мы думали... мы надеялись, что он примет постриг, станет одним из братии. Но его душа рвалась на волю. Он бежал — за три дня до пострижения. Бежал в горы, к своему народу, которого не знал и не помнил.

Джамал стиснул руки так, что побелели костяшки пальцев.

— И что же?

— Три дня он блуждал в горах. Сражался с барсом и победил его — голыми руками. Но раны оказались смертельными. Его нашли у подножия монастырской скалы, почти мёртвого. Он вернулся — сам не зная того — к тем стенам, от которых бежал.

— Он говорил что-нибудь? — голос Джамала стал хриплым.

— Он исповедался мне. Рассказал обо всём — о побеге, о грузинке, которую видел у потока, о схватке с барсом, о том, как плутал в лесу. И о своей тоске — по родине, которую помнил лишь смутно, по отцу и сёстрам, по вольной жизни, которой был лишён.

Настоятель поднялся и достал из потайного ящика стола потрёпанную тетрадь.

— Я записал его слова. Все до единого. Возьми — это принадлежит тебе по праву крови.

Джамал принял тетрадь дрожащими руками. Открыл первую страницу, и хотя читал по-русски с трудом, первые строки обожгли его сердце:

*«Немного лет тому назад,*
*Там, где, сливаясь, шумят,*
*Обнявшись, будто две сестры,*
*Струи Арагвы и Куры,*
*Был монастырь...»*

— Он говорил стихами? — изумлённо спросил Джамал.

— В бреду — да. Его речь была как песня, как горный поток. Я лишь записал то, что слышал. Возможно, неточно. Возможно, добавил что-то от себя — язык его не всегда был мне понятен. Но суть — суть я сохранил.

Джамал сидел неподвижно, прижимая тетрадь к груди. За окном сгущались сумерки, и в келье становилось темно. Монах зажёг свечу, и её колеблющееся пламя отбросило на стены причудливые тени.

— Могу я увидеть его могилу?

— Конечно. Но сначала... сначала я должен рассказать тебе то, чего нет в этих записях.

Джамал поднял голову.

— В последнюю ночь, — медленно произнёс настоятель, — когда жизнь уже покидала его, он вдруг открыл глаза. Они были ясны, как горное озеро. И он сказал: «Они придут. Мои братья. Скажи им, что я не забыл. Скажи, что я любил их — всегда. И что моя душа вернулась домой раньше тела».

Слёзы покатились по щекам Джамала — молча, беззвучно, как катятся они у горцев, не привыкших показывать своё горе.

— Я думал тогда, — продолжал монах, — что это бред умирающего. Но теперь вижу — он знал. Каким-то образом знал, что ты придёшь.

***

Они вышли во двор, когда над горами уже взошла луна. Полная, яркая, она заливала серебристым светом древние стены и чёрные кипарисы кладбища. Настоятель вёл гостя меж покосившихся крестов — здесь покоились монахи, жившие в этих стенах веками.

В самом дальнем углу, у каменной ограды, над которой нависала скала, стоял простой деревянный крест. На нём не было ни имени, ни дат — лишь вырезанный рукой монаха силуэт летящей птицы.

— Он просил, — пояснил настоятель. — Сказал: «Не пишите имени, которого я не знал. Не пишите дат, которые ничего не значат. Пусть будет птица. Моя душа всегда была птицей в клетке. Теперь она свободна».

Джамал опустился на колени перед могилой. Земля была холодной, влажной от вечернего тумана. Он положил ладонь на могильный холмик и закрыл глаза.

И тогда — то ли послышалось ему, то ли ветер принёс из ущелья — раздался звук. Песня. Старинная горская песня, которую пели в его ауле, когда провожали воинов в последний путь. Мелодия была печальной и гордой одновременно — такой же, каким был, по словам монаха, его неведомый брат.

Джамал запел — тихо, почти шёпотом — слова, которые знал с детства:

*«Лети, орёл, к снегам вершин,*
*Где тает солнце в синеве.*
*Ты был один — и стал один,*
*Но слава вечно о тебе.*
*Лети, орёл...»*

Голос его окреп, поднялся над кладбищем, над стенами монастыря, над чёрными кипарисами — и растворился в ночи, унёсся к тем самым вершинам, которых так жаждала душа Мцыри.

Старый настоятель стоял поодаль, сложив руки в молитве. Он видел многое за свою долгую жизнь — войны и мир, рождения и смерти, великую веру и великое отчаяние. Но в этот миг, слушая горскую песню над могилой юноши-послушника, он понял то, чего не понимал прежде: истинная свобода не знает стен и границ. Она — в сердце человека. И Мцыри, проживший семнадцать лет в заточении, был свободнее их всех — потому что никогда, ни на миг, не покорился своей неволе.

***

Джамал провёл в монастыре три дня. Он читал записи настоятеля — медленно, с трудом разбирая церковнославянскую вязь, перемежавшуюся с русским. Но каждое слово впечатывалось в его память, становилось частью его самого.

Он узнал о побеге — о том, как брат бежал в грозовую ночь, когда испуганная братия молилась в часовне. О трёх днях скитаний в горах, которые он знал и не знал одновременно — узнавал по детским воспоминаниям, по снам, по тоске, жившей в его сердце. О грузинке у потока — девушке, голос которой напомнил ему о чём-то невыразимо прекрасном и навеки утраченном. О барсе — и о схватке, достойной древних героев.

*«Я ждал. И вот в тени ночной*
*Врага почуял он, и вой*
*Протяжный, жалобный как стон*
*Раздался вдруг... и начал он*
*Сердито лапой рыть песок,*
*Встал на дыбы, потом прилёг...»*

Джамал закрыл тетрадь. Глаза его горели — тем самым огнём, который, по словам монаха, горел в глазах его брата.

— Я заберу его, — сказал он настоятелю утром четвёртого дня. — Заберу домой. На нашу землю.

Старик молчал долго. Потом медленно кивнул.

— Это правильно. Он никогда не принадлежал этим стенам. Он принадлежал горам.

Вечером того же дня, когда солнце опустилось за хребет, окрасив небо в багровые тона, Джамал вместе с двумя монахами вскрыл могилу. Тело было завёрнуто в простую холстину — но под ней, на груди юноши, лежал засохший цветок. Горный эдельвейс — тот самый, что рос на недоступных скалах, куда не добирались даже серны.

— Откуда это? — изумлённо спросил Джамал.

— Он сжимал его в руке, когда мы нашли его, — ответил настоятель. — Мы не знали, откуда он взял его. Он был слишком слаб, чтобы взобраться на такую высоту. Но цветок был — живой, свежий, будто только что сорванный.

Джамал бережно поднял останки брата. Они почти ничего не весили — словно душа, покинув тело, забрала с собой всю его тяжесть.

— Прощай, отче, — сказал он монаху, садясь на коня. — Я не держу на вас зла. Вы сохранили его — как могли. Но он никогда не был вашим.

— Я знаю, — тихо ответил настоятель. — Мы пытались спасти его тело. Но его душу спасти было невозможно — она и без нас была спасена. Той любовью, которую он хранил в сердце.

***

Джамал ехал на запад — туда, где в разрушенных аулах ещё теплились последние очаги его народа. Останки брата покоились в перемётной сумке, завёрнутые в белый саван.

Он ехал три дня — через перевалы, ущелья, мимо бурных рек и застывших ледников. На четвёртый день он достиг того места, где когда-то стоял аул Хуршмат — родина Мцыри.

От аула не осталось почти ничего. Сакли разрушены, сады одичали, и только родник — тот самый родник, о котором, по словам монаха, так тосковал умирающий юноша — всё так же бил из-под скалы, и вода его была всё так же чиста и холодна.

Здесь, у родника, Джамал и похоронил брата. Выложил могилу дикими камнями, как делали их предки, и воткнул в землю шест с белым лоскутом — знак, понятный каждому горцу: здесь покоится воин, павший с честью.

И когда солнце коснулось горизонта, а небо окрасилось в те самые цвета, что так любил его брат, — Джамал услышал. Услышал то, что Мцыри слышал в своих снах все семнадцать лет заточения.

Песню родника.

Шёпот ветра в скалах.

Голоса предков, зовущих сына домой.

И впервые за много дней Джамал улыбнулся.

— Ты дома, брат, — сказал он, глядя на свежую могилу. — Наконец-то ты дома.

***

Прошли годы. Народ Джамала рассеялся по горам, смешался с другими племенами, утратил свой язык и обычаи. Но история о юноше, который прожил семнадцать лет в чужих стенах и умер, так и не достигнув родины, — история эта осталась.

Её передавали из уст в уста — сначала в аулах, потом в городах, потом — по всему Кавказу. Она обрастала новыми подробностями, меняла форму, но суть её оставалась неизменной: это была история о свободе. О любви к родной земле. О том, что человека можно заточить в камень, но душу его заточить невозможно.

А у родника в разрушенном ауле — там, где покоился безымянный юноша, — каждую весну расцветали эдельвейсы. Много, невозможно много — целое море белых цветов, спускавшееся со скалы к самой воде.

И старики, помнившие ещё рассказы дедов, говорили: это он. Мцыри. Его душа наконец обрела покой — и благодарит родную землю за то, что она приняла его.

А тетрадь с записями настоятеля — та самая, что Джамал увёз из монастыря, — долго хранилась в его семье. Потом она попала к русскому офицеру, служившему на Кавказе. Офицер был молод, горяч и любил стихи. Звали его Михаил Лермонтов.

И он, прочитав эти записи, понял: такая история не может остаться безвестной. Она должна быть рассказана — всему миру. Рассказана так, как умирающий юноша рассказал её старому монаху: страстно, яростно, с той силой, которая рождается только на границе жизни и смерти.

Так появилась поэма.

Так появилась легенда.

Так Мцыри — безымянный пленник, не знавший ни своего настоящего имени, ни своего народа, — обрёл бессмертие.

0 0

Олеся: Весна в Полесье (Двадцать лет спустя)

Олеся: Весна в Полесье (Двадцать лет спустя)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Олеся» автора Александр Куприн. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я хотел перекреститься, но рука, поднятая ко лбу, вдруг остановилась в воздухе. На моём окне висела нитка дешёвых красных коралловых бус — единственное украшение Олеси. Это был её последний привет мне, последнее напоминание о её нежной и великодушной любви.

— Александр Куприн, «Олеся»

Продолжение

Иван Тимофеевич не забывал Олесю. Двадцать лет прошло с того весеннего дня, когда он нашёл на крыльце нитку дешёвых красных коралловых бус, — и ни одного дня из этих двадцати лет он не прожил, не вспомнив о ней.

Он стал известным писателем, как и мечтал когда-то. Его книги читали, его имя было на слуху. Он женился на хорошей, доброй женщине, которая родила ему двоих детей. Жизнь его сложилась удачно — по меркам света, по меркам общества.

Но иногда, в тихие вечера, когда за окном шумел дождь или падал снег, он доставал из потайного ящика письменного стола нитку красных бус — потускневших от времени, но по-прежнему хранящих тепло её рук — и долго сидел, глядя на них.

Жена его, Елизавета Андреевна, женщина умная и чуткая, никогда не спрашивала его об этих бусах. Она понимала, что есть вещи, которые мужчина должен хранить в тайне даже от самых близких людей.

***

В апреле 1918 года, когда мир рушился и старая Россия умирала в крови и огне, Иван Тимофеевич получил странное письмо. Оно было написано неровным, детским почерком на клочке обёрточной бумаги.

«Добрый барин, — говорилось в письме. — Мать моя умирает и просит Вас приехать. Если помните ещё Олесю из Полесья — приезжайте. Деревня Заболотье, спросить Алёну, дочь лесной ведьмы. Ваш покорный сын...»

Последнее слово было зачёркнуто. Письмо было без подписи.

Иван Тимофеевич долго сидел, держа этот жалкий клочок бумаги в руках. Сердце его билось так, как не билось уже много лет.

Сын. У Олеси был сын. Его сын?

Он вспомнил их последние дни вместе — весну, грозу, её губы на его губах... Вспомнил, как она говорила, что им нельзя быть вместе, что она погубит его своей любовью. Вспомнил, как нашёл пустую хату и красные бусы на крыльце.

И ни разу за все эти годы она не дала о себе знать. Ни разу не попросила о помощи. Вырастила сына — если это действительно был его сын — одна, в лесной глуши, среди людей, которые считали её ведьмой.

Он должен был ехать.

***

Добраться до Полесья в те смутные времена было непросто. Железные дороги работали с перебоями, на станциях хозяйничали то красные, то белые, то просто банды дезертиров. Но Иван Тимофеевич упорно двигался вперёд, меняя поезда на телеги, телеги на пешие переходы.

Через две недели он добрался до знакомых мест. Здесь мало что изменилось — те же болота, те же дремучие леса, те же убогие деревеньки, разбросанные по берегам речек. Война, революция, новая власть — всё это прошло мимо этих мест, едва задев их краем.

Он нашёл Заболотье — маленькую деревню в десяток дворов, затерянную среди болот. Спросил Алёну, дочь лесной ведьмы. Ему указали на крайнюю хату, стоявшую на отшибе, у самого леса.

Он подошёл к хате и остановился. Сердце его сжалось.

Это была та самая хата. Та самая, где жила когда-то Мануйлиха со своей внучкой. Та самая, откуда он увёл Олесю в грозовую ночь, чтобы спасти от разъярённой толпы.

Он толкнул дверь и вошёл.

***

Внутри было темно и тихо. Пахло травами и болезнью. На широкой лавке у стены лежала женщина, укрытая лоскутным одеялом.

Иван Тимофеевич подошёл ближе и опустился на колени у её изголовья.

Это была Олеся. Он узнал бы её из тысячи, узнал бы даже сейчас, когда болезнь иссушила её тело, а время посеребрило волосы. Те же тёмные брови, тот же нежный овал лица, те же губы, которые он когда-то целовал.

Она открыла глаза — глубокие, тёмные, как лесные озёра — и посмотрела на него.

— Вы пришли, — сказала она тихо. — Я знала, что вы придёте. Я видела.

— Олеся... — он взял её руку, тонкую, почти прозрачную. — Олеся, почему ты молчала все эти годы? Почему не написала мне?

Она слабо улыбнулась.

— Зачем? Чтобы погубить вашу жизнь? Я же говорила вам тогда — я приношу несчастье тем, кого люблю. Это правда, Иван Тимофеевич. Всё, что я вам тогда нагадала — всё сбылось.

— У тебя есть сын, — сказал он. — Он написал мне. Это... это мой сын?

Олеся закрыла глаза.

— Да, — прошептала она. — Ваш. Я назвала его Иваном, в вашу честь. Он хороший мальчик. Добрый, умный. Не как я — он не унаследовал моего проклятия. Он чистый.

— Почему ты мне не сказала? Я бы...

— Что бы вы сделали? — она открыла глаза, и в них блеснула тень прежнего огня. — Бросили бы семью? Приехали бы сюда, в эту глушь? И что потом? Жили бы со мной, с ведьмой, которую все ненавидят и боятся?

Она закашлялась, и он увидел, как тяжело ей даётся каждое слово.

— Я любила вас, — продолжала она, когда приступ прошёл. — Любила так, как только можно любить человека. Но я знала — если мы будем вместе, вы погибнете. Не от болезни, не от несчастного случая — просто погибнете, как гибнет всё, чего я касаюсь. Поэтому я ушла. Поэтому молчала все эти годы.

— А сейчас? Почему позвала сейчас?

Она посмотрела на него долгим взглядом.

— Потому что я умираю. И хотела увидеть вас перед смертью. Хотела попросить... позаботьтесь о Ване. Он один останется. Заберите его в город, дайте ему образование. Он способный, он далеко пойдёт, если ему помочь.

— Конечно, — сказал Иван Тимофеевич. — Конечно, я заберу его. Он будет жить в моём доме, как мой сын.

Олеся улыбнулась — светлой, счастливой улыбкой.

— Спасибо, — прошептала она. — Я знала, что вы не откажете. Вы хороший человек, Иван Тимофеевич. Самый лучший человек из всех, кого я знала.

Она замолчала, и он увидел, что она засыпает. Он просидел у её постели до вечера, держа её руку в своей.

***

Когда стемнело, дверь отворилась, и в хату вошёл молодой человек. Высокий, темноволосый, с тёмными глазами — глазами Олеси.

— Вы приехали, — сказал он, остановившись у порога. — Я не был уверен, что вы приедете.

— Ты Иван? — спросил Иван Тимофеевич, вставая.

— Да. А вы — мой отец.

Это был не вопрос. Молодой человек смотрел на него прямо, без смущения, без упрёка. Просто констатировал факт.

— Мать рассказывала мне о вас, — продолжал он. — Говорила, что вы хороший человек. Что вы единственный, кто относился к ней по-человечески. Что вы любили её.

— Я и сейчас её люблю, — сказал Иван Тимофеевич.

Молодой человек кивнул.

— Я знаю. Она тоже вас любит. Все эти годы — только вас.

Он прошёл к лавке, где лежала Олеся, и сел рядом с ней.

— Она проживёт ещё несколько дней, — сказал он тихо. — Может быть, неделю. Она ждала вас. Теперь может уйти спокойно.

Иван Тимофеевич провёл в Заболотье семь дней. Семь дней он сидел у постели Олеси, держал её за руку, слушал её прерывистое дыхание. Иногда она просыпалась и говорила с ним — вспоминала прошлое, ту весну, их любовь. Иногда просто лежала с закрытыми глазами, и тогда он не знал, спит она или уже ушла.

На седьмой день, ранним утром, когда за окном занималась заря, Олеся открыла глаза и посмотрела на него.

— Какой красивый свет, — сказала она. — Как тогда, весной, помните?

— Помню, — сказал он.

— Хорошо, — она улыбнулась. — Хорошо, что вы помните. Значит, я жила не зря.

Она закрыла глаза и больше не открыла их.

***

Олесю похоронили на краю леса, под старым дубом. Иван Тимофеевич сам нёс гроб — вместе с сыном и двумя стариками из деревни. Поп отказался отпевать «ведьму», но они обошлись без него.

После похорон Иван Тимофеевич забрал сына в город. Елизавета Андреевна, умная и добрая женщина, приняла его как родного. Она ни о чём не спрашивала — просто приняла.

Молодой Иван оказался действительно способным. Он учился, работал, делал карьеру. Через несколько лет он стал врачом — хорошим врачом, который лечил людей так же, как когда-то лечила их его мать, только научными методами.

А Иван Тимофеевич дожил до глубокой старости. В последние годы он часто доставал из потайного ящика нитку красных бус и долго сидел, глядя на них. И вспоминал — весну, грозу, губы Олеси на своих губах.

— Мы увидимся, — говорил он вслух, хотя в комнате никого не было. — Скоро увидимся.

И ему казалось, что где-то далеко, за лесами и болотами, Олеся слышит его и улыбается своей тихой, загадочной улыбкой.

0 0

Леди Макбет Мценского уезда: Тень прошлого

Леди Макбет Мценского уезда: Тень прошлого

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Леди Макбет Мценского уезда» автора Николай Лесков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Катерина Львовна бросилась на Сонетку и обе полетели в воду. Так кончилась эта история — трагедия любви и страсти в глухом уезде российской провинции, где купеческий быт скрывал под своей сонной оболочкой страсти не менее бурные.

— Николай Лесков, «Леди Макбет Мценского уезда»

Продолжение

Прошло пятнадцать лет с тех пор, как этапная партия поглотила Катерину Львовну. Мценский уезд позабыл о страшных событиях в доме Измайловых, и лишь старые бабки на завалинках нет-нет да и вспоминали молодую купчиху, сгинувшую на каторге.

В опустевшем измайловском доме поселился новый хозяин — дальний родственник покойного Зиновия Борисыча. Фёдор Игнатьевич Измайлов был человек осторожный, богомольный, и первым делом велел отслужить молебен во всех комнатах, особливо в той спальне, где, по слухам, и приключилось главное злодейство.

Дом был хорош, крепок, амбары полны, и дело купеческое шло споро. Фёдор Игнатьевич женился на тихой, бледной девице из соседнего городка, и жизнь в измайловском доме потекла размеренно и сонно.

Однако же судьба готовила Фёдору Игнатьевичу испытание.

В осенний вечер, когда дождь хлестал по окнам, в ворота измайловского дома постучалась странница. Была она не стара и не молода, лицо имела жёлтое, испитое, но глаза — чёрные, жгучие, страшные — смотрели из-под низко надвинутого платка с такой силой, что работник, отворивший калитку, невольно отшатнулся.

— Пустите переночевать, Христа ради, — проговорила странница хриплым голосом. — Замёрзла, с дороги сбилась.

Фёдор Игнатьевич, человек набожный, велел накормить и обогреть путницу. Её усадили в людской, дали щей и хлеба. Странница ела жадно, по-звериному, не поднимая глаз.

— Откуда бредёшь, божий человек? — спросила её стряпуха Матрёна.

— Издалека, — отвечала странница. — Из такого далёка, куда по своей воле никто не ходит.

Матрёна перекрестилась, почуяв недоброе.

— Из острога, что ли?

Странница подняла голову, и Матрёна ахнула. Она узнала это лицо. Пусть прошло пятнадцать лет, пусть щёки ввалились и волосы посеребрились, — но эти глаза невозможно было забыть.

— Катерина... Львовна... — прошептала Матрёна побелевшими губами.

— Молчи, — сказала странница спокойно. — Молчи, коли жить хочешь.

Катерина Львовна не утонула тогда в ледяной воде. Когда она увлекла за собой Сонетку в тёмную глубину, её, полумёртвую, выловили конвойные. Отлежавшись в лазарете, она была снова отправлена в этап и дошла-таки до места назначения.

Пятнадцать лет каторги изменили её. От прежней пышной красоты не осталось и следа. Но в груди её по-прежнему горел тёмный огонь — огонь, который не могли погасить ни сибирские морозы, ни тяжкий труд, ни побои надзирателей.

Сергей давно умер — сгинул в первую же зиму от чахотки и тоски. Катерина Львовна узнала об этом равнодушно. Любовь, сжигавшая её когда-то, давно перегорела в пепел. Осталась только одна мысль — вернуться в Мценск, в свой дом, который она по-прежнему считала своим.

И вот она вернулась.

В ту ночь Фёдор Игнатьевич спал дурно. Ему снились кошмары — какие-то тёмные фигуры бродили по дому, скрипели половицы, слышался женский смех. Он проснулся в холодном поту и долго лежал, прислушиваясь к ночным звукам.

Утром он узнал, что странница ушла ещё до рассвета. На столе в людской остался только медный образок — Богородица с тёмным ликом.

— Что это? — спросил Фёдор Игнатьевич.

Матрёна стояла перед ним, трясясь всем телом.

— Барин, — прошептала она, — барин, это она была... Катерина Львовна... Та самая...

Фёдор Игнатьевич побледнел, но взял себя в руки.

— Вздор, — сказал он строго. — Катерина Измайлова утонула в реке, это всем известно. Ты обозналась, дура.

Но в глубине души он знал, что Матрёна не ошиблась. И с того дня покой оставил измайловский дом.

Сначала начали пропадать вещи — мелочь: ленты, платки, нитка жемчуга. Потом кто-то стал по ночам ходить по саду. Работники клялись, что видели женскую фигуру у колодца, но когда подходили ближе — никого не оказывалось.

Жена Фёдора Игнатьевича, Анна Николаевна, слегла в горячке. Она бредила, кричала, что кто-то душит её по ночам, что чьи-то холодные руки сжимают ей горло. Доктор только качал головой и прописывал капли.

— Нервы, — говорил он. — У барыни слабые нервы.

Но Фёдор Игнатьевич понимал, что дело не в нервах. Дом был проклят, и проклятие это имело имя — Катерина Львовна Измайлова.

Однажды ночью Фёдор Игнатьевич проснулся от ощущения, что на него кто-то смотрит. Он открыл глаза и увидел её.

Катерина Львовна стояла у его постели, неподвижная, как статуя. Лунный свет падал на её лицо, придавая ему мертвенную бледность. Губы её шевелились, но не издавали ни звука.

— Уходи... — наконец выдавил он из себя. — Уходи, нечистая сила!

Катерина Львовна улыбнулась. Улыбка эта была страшнее любого крика.

— Я дома, — сказала она. — Это мой дом. Это моя кровать. Это моё место.

И исчезла, словно её и не было.

Наутро Фёдор Игнатьевич велел закладывать лошадей. Он решил бежать — бежать из этого проклятого дома, из этого проклятого города, от этой проклятой женщины, которая даже после смерти — а он был уверен теперь, что она мертва, что это был призрак, — не желала отпускать свою добычу.

Он уехал в тот же день, увезя с собой больную жену. Дом остался пустым, брошенным. Окна его заколотили, ворота заперли на тяжёлый замок.

Но по ночам, говорили местные жители, в окнах верхнего этажа иногда мелькал свет. И кто-то ходил по тёмным комнатам, скрипя половицами.

Катерина Львовна вернулась домой.

***

Прошло ещё десять лет. Измайловский дом совсем обветшал. Крыша провалилась, стены покосились, сад зарос бурьяном. Местные жители обходили его стороной, крестясь и шепча молитвы.

Однажды в Мценск приехал молодой чиновник из столицы — он собирал материалы для какого-то научного труда о провинциальном быте. Ему рассказали историю измайловского дома, и он, человек просвещённый, решил осмотреть его.

Он пришёл туда в ясный полдень. Перелез через обвалившийся забор, пробрался через заросли крапивы и бурьяна, толкнул покосившуюся дверь.

Внутри было темно и пыльно. Пахло сыростью и тлением. Молодой человек прошёл по комнатам, заглядывая в углы.

В одной из комнат — той самой спальне — он нашёл странную вещь: на полу, в слое пыли, лежал медный образок. Богородица с тёмным ликом.

Он поднял его, повертел в руках. И в этот момент услышал за спиной тихий смех.

Молодой человек обернулся. В дверях стояла женщина. Она была стара, очень стара, но глаза её — чёрные, жгучие, страшные — горели молодым огнём.

— Положи, — сказала она. — Это моё.

Молодой человек выронил образок и бросился прочь. Он бежал через сад, не разбирая дороги, спотыкаясь о корни и камни. За спиной его звучал смех — тихий, довольный смех.

Он выбрался на улицу и долго стоял, прислонившись к забору соседнего дома, пытаясь отдышаться. Сердце его колотилось так, словно хотело выскочить из груди.

— Что с вами, барин? — спросил проходивший мимо мужик.

— Там... там женщина... — пробормотал молодой человек.

Мужик посмотрел на измайловский дом и перекрестился.

— Это она, — сказал он спокойно. — Катерина Львовна. Она никуда не ушла. Она тут живёт.

— Но как... как это возможно? Ей должно быть...

— А ей всё равно, барин. Ей всё равно, сколько лет. Она — хозяйка. И будет тут жить, пока дом стоит.

Молодой человек уехал из Мценска в тот же день. В своих записках о провинциальном быте он не упомянул об измайловском доме ни словом.

А дом стоял. Покосившийся, полуразрушенный, но — стоял. И в окнах его по ночам иногда мелькал свет.

Катерина Львовна была дома.

0 0

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 600 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Очарованный странник: Последнее странствие Ивана Северьяныча

Очарованный странник: Последнее странствие Ивана Северьяныча

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Очарованный странник» автора Николай Лесков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Я ведь много что чего в жизни претерпел, — отвечал богатырь. — А что же именно вы претерпели? — Много-с: и голод, и холод, и татарский плен выносил, и воевал, и сам казнён был, да ничего, ещё жив, слава Богу. — Вы были казнены? — удивились слушатели. — Да-с, был; расскажу и это, как что к чему, в своём месте. — Сделайте милость. — И рассказал».

— Николай Лесков, «Очарованный странник»

Продолжение

Глава первая. Путь на Соловки

После того разговора на пароходе, что плыл по Ладоге, минуло немало времени. Иван Северьяныч Флягин, как и сказывал попутчикам своим, действительно отправился на Соловецкие острова, куда давно звала его душа неспокойная.

Дорога была дальняя и трудная. Сначала ехал он на перекладных до Архангельска, а там уже нанял лодью поморскую, что возила паломников к святым местам. Море Белое встретило его неласково — волны ходили высокие, серо-зелёные, и ветер студёный пронизывал до самых костей. Но Иван Северьяныч только посмеивался в бороду свою седеющую:

— Что мне море! Я и не такое видывал. В степях киргизских от жары помирал, в плену татарском десять лет томился, под пулями на Кавказе хаживал — а тут водица солёная да ветерок свежий. Благодать!

Поморы, что вели лодью, дивились на него. Был он уже немолод — за шестой десяток перевалило — но силы в нём оставалось столько, что молодым на зависть. Когда снасти запутались в бурю, Флягин первый полез на мачту и распутал их голыми руками, хотя пальцы от холода почти не гнулись.

— Ты, дядя, видать, из бывалых, — сказал ему старший помор, рыжебородый Никифор. — Откуда родом-то будешь?

— Родом я орловский, — отвечал Иван Северьяныч, — да только дома почитай и не жил никогда. Вся Русь мне дом, и даже за границей её побывал, в степях диких.

И стал он рассказывать поморам про жизнь свою удивительную. Слушали они его, рты разинув, и не верили половине. А Флягин и не настаивал на вере — он просто рассказывал, как оно было, а верить или нет — дело слушателя.

Глава вторая. Соловецкий монастырь

Когда показались на горизонте купола Соловецкого монастыря, Иван Северьяныч перекрестился широко и поклонился в пояс. Вот она, обитель святая, куда столько лет рвалась его душа грешная.

Высадили его поморы на берег, и пошёл он пешком к монастырским стенам. Стены те были могучие, из камня белого сложенные, и башни на них стояли крепкие — не только от ворога духовного, но и от земного защита.

У ворот встретил его монах-привратник, старичок сухонький с глазами ясными, как у младенца.

— Кто таков будешь, человече, и зачем пожаловал?

— Иван Флягин, по прозвищу Голован, — отвечал странник. — Пришёл молиться и трудиться, ежели примете.

Привратник оглядел его внимательно и вдруг улыбнулся:

— А мы тебя ждали, Иван Северьяныч. Отец Геннадий велел, как придёшь, сразу к нему вести.

Удивился Флягин — откуда знают его здесь, на краю земли? — но спрашивать не стал. Пошёл за монахом по дворам монастырским, мимо церквей белокаменных, мимо келий братских, мимо мастерских, где трудились иноки.

Отец Геннадий оказался старцем древним, такой древности, что и возраст его определить было невозможно. Мог он иметь и семьдесят лет, и сто семьдесят — лицо его было как пергамент старый, всё в морщинах мелких, но глаза горели молодым огнём.

— Садись, Иван, — сказал старец, указывая на лавку. — Долго же ты шёл ко мне.

— Откуда вы меня знаете, отче? — спросил Флягин.

— Я тебя не знаю, — отвечал Геннадий. — Но тебя знает Тот, Кто послал тебя сюда. Ты ведь обещанный, Иван. Мать твоя тебя Богу обещала, когда ты ещё во чреве был.

Вздрогнул Флягин. Про это он и сам знал, да только редко кому рассказывал.

— Знаю, отче. И монашек мне являлся во снах, говорил, что погибать буду много раз, но не погибну, пока час не придёт.

— Вот-вот, — кивнул старец. — И час этот близок, Иван. Но не смерти час, а рождения нового.

Глава третья. Откровение

Потянулись дни монастырские. Иван Северьяныч трудился наравне с братией — рубил дрова, таскал воду, помогал на кухне. Работа была ему в радость после долгих лет скитаний. Здесь, в обители, нашёл он наконец покой, которого искал всю жизнь.

Но по ночам снились ему сны странные. Видел он всех, кого обидел в жизни своей: и цыганку Грушеньку, что из-за него в реку бросилась, и монашка того, которого засёк нечаянно в молодости, и лошадей бесчисленных, которых укрощал и губил. Приходили они к нему не с укором, а с прощением, и от этого прощения становилось ему ещё тяжелее.

Однажды ночью проснулся он от того, что кто-то тронул его за плечо. Открыл глаза — стоит перед ним отец Геннадий со свечой в руке.

— Вставай, Иван. Пора.

— Куда, отче? — спросил Флягин, но уже поднимался, натягивал сапоги.

— На гору. Покажу тебе то, что должен ты увидеть.

Вышли они из монастыря и пошли на Секирную гору. Ночь была светлая, северная — солнце почти не заходило в эту пору. Шли молча, и Иван Северьяныч чувствовал, как бьётся сердце его всё сильнее.

На вершине горы остановились. Внизу расстилалось море, спокойное и серебристое, а над ним небо горело розовым и золотым.

— Смотри, Иван, — сказал старец. — Вот твоя жизнь.

И вдруг увидел Флягин всё разом: и детство своё в барской конюшне, и юность бурную, и годы плена, и войну, и скитания. Увидел, как тянется от него ниточка золотая назад, в прошлое, и вперёд, в будущее. И понял он в этот миг, что все странствия его, все беды и радости вели его сюда, на эту гору, в этот час.

— Ты был странником, Иван, — говорил старец, и голос его звучал как колокол. — Но странствия твои земные окончены. Теперь начинается другое странствие — духовное. Ты будешь водить души заблудшие, как водил коней когда-то. Не силой, но любовью.

Упал Иван Северьяныч на колени и заплакал — в первый раз за много лет. Плакал он о всех грехах своих, о всех, кого обидел, о всей жизни своей пропащей и прекрасной. А когда поднял голову, увидел, что стоит один на горе, и солнце встаёт над морем, и чайки кричат, и пахнет солью и вечностью.

И понял Иван Флягин, очарованный странник, что наконец-то пришёл домой.

Эпилог

Много лет ещё прожил Иван Северьяныч в Соловецком монастыре. Стал он известен как старец мудрый и добрый, к которому шли люди за советом и утешением. Говорили, что умеет он видеть душу человека насквозь и знает, что каждому нужно для спасения.

А перед смертью собрал он братию и рассказал им всю жизнь свою, ничего не утаив. Слушали его иноки и дивились: неужели один человек мог столько пережить?

— Мог, — говорил Флягин, улыбаясь. — Потому что не один я был. Со мной всегда был Тот, Кто меня вёл. Я просто очарованный странник — очарованный этим миром Божьим и людьми, что в нём живут.

Похоронили его на Секирной горе, там, где было ему откровение. И говорят, что в белые ночи северные можно увидеть на той горе высокую фигуру — стоит и смотрит на море, и улыбается.

0 0

Дама с собачкой: Московская встреча (Неоконченная глава)

Дама с собачкой: Московская встреча (Неоконченная глава)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дама с собачкой» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

И казалось, что ещё немного — и решение будет найдено, и тогда начнётся новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца ещё далеко-далеко и что самое сложное и трудное только ещё начинается.

— Антон Павлович Чехов, «Дама с собачкой»

Продолжение

Прошло три года. Гуров постарел, в волосах его прибавилось седины. Но каждый вечер, возвращаясь из банка, он проходил мимо того серого дома в переулке, где жила Анна Сергеевна, и сердце его сжималось от привычной тоски.

Они продолжали встречаться — в той же гостинице, в те же часы. Только вот по-прежнему ли? Иногда Гурову казалось, что что-то изменилось, что-то важное, чего он не мог понять.

В тот декабрьский вечер Москва была завалена снегом. Извозчики увязали на перекрёстках, пешеходы брели по сугробам. Анна Сергеевна опоздала на полчаса. Когда она вошла, он увидел, что она бледна и расстроена.

— Что случилось? — спросил он.

— Муж, — ответила она. — Он... он что-то подозревает.

Гуров похолодел. За три года он привык к этой двойной жизни, научился лгать с лёгкостью. Но где-то в глубине души он всегда знал, что рано или поздно наступит этот момент.

— Что именно он говорит?

— Ничего. В том-то и дело, что ничего. Но смотрит... так смотрит, что мне делается страшно.

Она села на диван и закрыла лицо руками. Гуров сел рядом.

— Аня, — сказал он мягко, — мы должны что-то решить.

— Что? Что мы можем решить? — Она подняла на него глаза, полные слёз. — Развод? Ты готов развестись с женой, бросить детей, потерять службу, положение в обществе? А я? Я готова стать отверженной, той, на которую показывают пальцем?

Гуров молчал. Он знал, что она права. Всё, что она говорила, было правдой — горькой, безысходной правдой.

— И потом, — продолжала она, понизив голос, — ты уверен, что любишь меня? По-настоящему, так, чтобы на всю жизнь? Или это просто... привычка? Игра? Способ бежать от скуки?

Вопрос ударил его как пощёчина. Он хотел возмутиться, сказать, что она несправедлива, что он любит её больше жизни. Но слова застряли в горле, потому что где-то в глубине души шевельнулось сомнение.

Любил ли он её? Или любил само чувство влюблённости, эту сладкую муку, эти тайные встречи?

— Я не знаю, — сказал он наконец, честно. — Я не знаю, Аня.

Она посмотрела на него долгим взглядом. Потом встала.

— Вот видишь, — сказала она тихо. — Вот и ответ.

— Погоди! — Он схватил её за руку. — Не уходи так. Дай мне время. Дай мне подумать.

— Сколько можно думать, Дмитрий Дмитрич? Три года мы думаем. И что? Стало ли что-нибудь яснее?

Гуров отпустил её руку. За окном выла метель, и номер гостиницы вдруг показался ему тюремной камерой.

— Я приду завтра, — сказала Анна Сергеевна. — В то же время. И ты скажешь мне — да или нет. Третьего не дано.

Она ушла, и он остался один. Долго сидел в темноте, глядя на догорающую свечу. Потом оделся и вышел на улицу.

Метель улеглась. Москва лежала под снегом — белая, тихая, незнакомая. Гуров шёл куда глаза глядят, не разбирая дороги. И думал — впервые в жизни думал о себе честно, без прикрас.

Кто он такой? Чиновник средней руки, отец семейства, человек, проживший полжизни в тусклом полусне, в привычной лжи, в комфортабельном самообмане. Женился без любви, служил без призвания, жил без цели. И вдруг — Ялта, море, белый шпиц, серые глаза... Любовь, которой он не ждал, не искал, не заслуживал.

Но была ли это любовь? Или только её призрак?

Он вспомнил их первую встречу — на набережной, в толпе курортников. Вспомнил её смущение, её слёзы после первой близости. Вспомнил свой тогдашний цинизм — он ведь думал, что это обычная интрижка. А потом...

Потом он стал думать о ней постоянно, скучать по ней, ждать встречи. Поехал в её город, искал её по улицам. И нашёл. И понял, что влюблён — по-настоящему, впервые в жизни.

Но достаточно ли этого?

Он остановился у фонаря и закурил. Руки дрожали.

«Надо решить, — думал он. — Сегодня, сейчас. Не откладывая. Иначе я сойду с ума».

Но решить — значит выбрать. А выбрать — значит потерять что-то навсегда. Выбрать Анну — значит потерять детей, положение, привычную жизнь. Выбрать семью — значит потерять единственное настоящее чувство.

И вдруг он понял. Понял с ужасающей ясностью, что не готов ни к тому, ни к другому. Что он — трус. Обыкновенный, жалкий трус, который три года морочит голову женщине, потому что не хватает духу ни уйти, ни остаться.

Он докурил папиросу и бросил её в снег. Потом повернул к дому.

Завтра он скажет ей правду. Скажет, что любит её — да, любит, это не ложь. Но что он слаб, слишком слаб, чтобы изменить свою жизнь. Что он может только одно — продолжать эти встречи, эту ложь, это мучительное счастье. Или — если она не захочет — отпустить её.

Это не решение. Это — поражение. Но другого выхода он не видел.

Дома его ждала жена с упрёками, дети с уроками, привычный хаос семейной жизни. Он отвечал невпопад, думал о своём.

Ночью он не мог заснуть. Лежал и смотрел в потолок. И думал об Анне Сергеевне. О том, как она войдёт завтра в номер, как посмотрит на него своими серыми глазами, как спросит: «Ну?»

И он скажет... что?

Он не знал.

А метель за окном всё выла и выла, заметая Москву снегом, заметая следы, заметая прошлое. И казалось, что нет ни города, ни людей, ни жизни — только эта белая пустота.

Под утро он забылся тяжёлым сном. Ему снилось море — то самое ялтинское море, лазурное, тёплое. И Анна Сергеевна на набережной. Она улыбалась ему и махала рукой. А он бежал к ней, но расстояние между ними не сокращалось. И вдруг она повернулась и ушла, и он закричал — но голоса не было.

Он проснулся. Было раннее утро. Серый московский свет сочился сквозь занавески.

Ещё один день. Ещё одна встреча.

Гуров встал и подошёл к окну. Москва просыпалась, равнодушная к его мукам. И он вдруг подумал: а может, в этом и есть ответ? В том, что жизнь продолжается — несмотря ни на что. В том, что любовь, даже такая — тайная, мучительная, невозможная — всё-таки лучше, чем ничего.

Он не знал, прав ли он. Но впервые за долгое время ему стало легче.

0 0

Воскресение: Катюша в Сибири (Ненаписанные главы)

Воскресение: Катюша в Сибири (Ненаписанные главы)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Воскресение» автора Лев Николаевич Толстой. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Нехлюдов не видал её и не простился с ней. Она поехала вперёд и скрылась за поворотом. Нехлюдов шёл назад, и странное чувство испытывал он. Одно он знал, что та любовь, которую он испытывал к ней, была не та любовь, которая нужна была ей. Она нашла то, что ей нужно было — нашла в Симонсоне.

— Лев Николаевич Толстой, «Воскресение»

Продолжение

Прошло два года с тех пор, как Катюша Маслова отказалась от предложения Нехлюдова и осталась в Сибири с Симонсоном. Они жили в маленьком поселении политических ссыльных, и жизнь их была бедна, но исполнена того особенного смысла, который даётся только людям, нашедшим свою правду.

Однажды осенью, когда первый снег уже лёг на сибирскую тайгу, в поселение пришло письмо. Катюша держала его в руках и не решалась открыть — она узнала почерк.

Нехлюдов.

Она не видела его два года, не писала ему, не думала о нём — или думала, но гнала эти мысли, потому что они принадлежали к той, прежней жизни.

«Катерина Михайловна, — писал Нехлюдов, — в ходе моих разысканий я натолкнулся на документы, касающиеся вашего дела. Оказывается, настоящий убийца купца Смелькова — тот лакей, который показывал на вас — давно уже умер на каторге, но перед смертью исповедался священнику и признался во всём. Есть возможность добиться вашей полной реабилитации».

Катюша перечитала письмо несколько раз. Руки её дрожали.

Реабилитация. Снятие судимости. Возможность вернуться в Россию свободным человеком, с чистым именем.

— Что там? — спросил Симонсон, входя в избу.

Она молча протянула ему письмо. Он прочёл, нахмурился.

— Что ты думаешь делать?

— Не знаю, — честно ответила Катюша. — Я не знаю.

Они сидели друг против друга, и между ними было то молчание, которое бывает только между людьми, прожившими вместе трудные годы.

— Если ты хочешь вернуться, — сказал наконец Симонсон, — я пойму. Это твоё право.

— А ты?

— Мой срок ещё не вышел. Да и потом — моя жизнь здесь. Я не могу вернуться к тому, от чего ушёл.

Катюша встала и подошла к окну. За окном была тайга — бесконечная, молчаливая. В этой тайге она обрела себя — новую, очищенную, способную любить и быть любимой.

— Володя, — сказала она, впервые назвав его по имени, — я никуда не поеду. Моя жизнь здесь, с тобой.

Он поднял на неё глаза — серые, спокойные, полные той особенной глубины, которая появляется у людей, много думавших и много страдавших.

— Ты уверена?

— Да. — Она села рядом с ним и взяла его руку. — Реабилитация нужна тем, кому важно мнение света. А мне... мне важно только одно: быть честной перед собой и перед Богом. И я честна.

Она написала Нехлюдову короткий ответ, благодаря его за заботу, но отказываясь от реабилитации. «Моя совесть чиста, — писала она, — а остальное не имеет значения».

Отправив письмо, она почувствовала странную лёгкость — как будто сбросила с плеч последний груз прошлого. Теперь между нею и тем миром, который её отверг, осудил, растоптал, не оставалось ничего — ни обиды, ни надежды, ни страха. Она была свободна.

Вечером в школу пришли дети — чумазые, в рваных тулупах. Катюша раздала им буквари и стала учить читать. «Аз, буки, веди...» — повторяли детские голоса, и в этом хоре было что-то такое чистое, такое обнадёживающее.

Вот она, её настоящая реабилитация. Не бумага с печатью, а эти глаза, эти голоса, эти маленькие люди, которым она открывает мир.

Однажды к ним пришёл странник — старик с длинной белой бородой и ясными глазами. Он шёл из Иерусалима и возвращался домой. Его приняли, накормили, уложили спать. А утром, перед уходом, он долго смотрел на Катюшу и сказал:

— Ты, дочка, много страдала. Но страдание твоё было не зря. Бог смотрит не на то, кем человек был, а на то, кем он стал. А ты стала хорошим человеком.

Он ушёл, и Катюша смотрела ему вслед, и слёзы текли по её щекам — слёзы не горя, а благодарности.

Она вспомнила, как Нехлюдов читал ей Евангелие в тюрьме, как говорил о воскресении души. Тогда она не понимала, о чём он. А теперь поняла.

Воскресение — это не чудо, которое случается однажды. Это выбор, который человек делает каждый день. Выбор — быть живым или мёртвым, свободным или рабом, любящим или ненавидящим.

Она выбрала жизнь.

И жизнь продолжалась — простая, трудная, настоящая. В маленьком сибирском поселении, среди снегов и тайги, бывшая каторжница Катюша Маслова нашла то, что искала всю жизнь: покой. Не покой равнодушия, а покой человека, который знает, зачем живёт.

А большего и не нужно.

0 0

Капитанская дочка: Записки Маши Мироновой

Капитанская дочка: Записки Маши Мироновой

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Капитанская дочка» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Здесь прекращаются записки Петра Андреевича Гринёва. Из семейных преданий известно, что он был освобождён от заключения в конце 1774 года, по именному повелению; что он присутствовал при казни Пугачёва, который узнал его в толпе и кивнул ему головою.

— Александр Сергеевич Пушкин, «Капитанская дочка»

Продолжение

Минуло десять лет со дня нашего венчания с Петром Андреевичем. Мы жили в его симбирском имении, и жизнь наша текла тихо и счастливо. Двое детей бегали по саду — старший Андрюша и маленькая Василиса.

В тот памятный день приехал к нам нежданный гость. Пётр Андреевич был на охоте, дети спали, и я сидела в гостиной за пяльцами, когда доложили о приезжем.

— Некий Зурин, ваше благородие, — сказал лакей. — Сказывает, старый знакомец барина.

Сердце моё дрогнуло. Имя это я слышала от мужа — это был тот самый офицер, который выиграл у него сто рублей в Симбирске.

— Просите, — сказала я.

Вошёл высокий человек в потёртом мундире, с обветренным лицом и седыми висками. Поклонился учтиво.

— Марья Ивановна, простите великодушно, что без приглашения. Проезжал мимо и не мог не заехать к старому товарищу.

— Милости прошу, Иван Иванович, — отвечала я. — Пётр Андреевич будет рад вас видеть.

Мы сели, и я велела подать чаю. Зурин был неловок, как многие военные люди в дамском обществе, но постепенно разговорился. Рассказывал о своих походах, о товарищах, которых уже нет в живых.

— А я ведь, Марья Ивановна, недавно видел одного человека, — вдруг сказал он, понизив голос. — Человека, о котором вы, верно, думали, что его нет на свете.

Я побледнела.

— Кого же?

— Швабрина.

Чашка дрогнула в моей руке.

— Алексея Ивановича? Но ведь он...

— Жив, — кивнул Зурин. — Его помиловали, сослали в Сибирь. А теперь, говорят, вернулся. Видел его в Казани, в трактире. Постарел, конечно, облысел, но взгляд тот же — волчий, недобрый.

Мне сделалось дурно. Швабрин! Человек, который предал присягу, перешёл к самозванцу, держал меня пленницей и морил голодом.

— Не пугайтесь, — поспешно сказал Зурин. — Он теперь не опасен. Сломленный человек, пьёт беспробудно. Но я счёл нужным предупредить Гринёва.

Вечером, когда Пётр Андреевич вернулся, они с Зуриным заперлись в кабинете. Я сидела у окна и смотрела на закат. Странное чувство владело мною — не страх, нет. Скорее — жалость. Жалость к этому несчастному человеку, который имел всё — молодость, ум, образование — и всё потерял из-за слабости духа.

На следующий день Зурин уехал. Пётр Андреевич был задумчив, но о Швабрине не говорил, оберегая мой покой.

Прошла неделя, другая. Настала осень — золотая, тихая. Однажды утром я вышла в сад и увидела у калитки человека. Он стоял неподвижно, глядя на дом. Я подошла ближе — и узнала.

Швабрин.

Он и впрямь переменился страшно. Передо мной стоял старик в поношенном сюртуке, с трясущимися руками и потухшими глазами. Только шрам на щеке — след давнишней дуэли с Гринёвым — был всё тот же.

— Марья Ивановна, — произнёс он хриплым голосом. — Не бойтесь. Я не со злом.

— Чего вам? — спросила я, стараясь говорить твёрдо.

Он помолчал.

— Я приехал... просить прощения. Знаю, что не заслуживаю его. Но не могу умереть, не сказав вам...

— Умереть?

— Да. Доктора говорят — месяц, может два. — Он усмехнулся невесело. — Сибирь добила то, что не добил Пугачёв.

Мне стало его жаль — по-настоящему, без примеси прежнего ужаса.

— Алексей Иванович, — сказала я, — Бог вам судья. Я давно вас простила.

Он вздрогнул.

— Правда?

— Правда. Злоба — тяжёлая ноша. Я не хочу нести её всю жизнь.

Швабрин закрыл лицо руками. Плечи его затряслись.

— Я был подлец, — говорил он сквозь слёзы. — Подлец и трус. Вы были правы, что отвергли меня тогда. Я не стоил вашего мизинца. И Гринёв... этот мальчишка... он оказался в тысячу раз лучше меня. Я ненавидел его за это.

В этот момент из дома вышел Пётр Андреевич. Он увидел Швабрина — и остановился. Лицо его окаменело.

— Ты? — сказал он холодно.

— Я, — ответил Швабрин. — Пришёл проститься, Гринёв. Насовсем.

Они стояли друг против друга — два человека, которых судьба столкнула в юности. Один — седой, но крепкий, с ясным взглядом. Другой — разбитый, опустошённый.

— Что ж, — сказал наконец Пётр Андреевич, и голос его смягчился. — Прощай, Швабрин. Бог тебе судья.

Он протянул руку. Швабрин схватил её обеими руками и прижал к губам.

— Спасибо, — прошептал он. — Спасибо.

И ушёл — не оглядываясь, сгорбленный, жалкий. Мы смотрели ему вслед, пока его фигура не скрылась за поворотом дороги.

— Бедный человек, — сказала я.

— Да, — согласился Пётр Андреевич. — Бедный. Хотя и злой. Но злоба его уже наказана — самой жизнью.

Мы вернулись в дом, и дети выбежали нам навстречу, весёлые, румяные, ничего не знающие о мрачных тенях прошлого. Я обняла их крепко и подумала: вот оно, настоящее счастье. Не в богатстве, не в славе — а в этом тихом дне, в детском смехе, в руке любимого человека.

Швабрина мы больше никогда не видели. Говорили, что он умер той же зимой, в какой-то захолустной деревеньке, и похоронен был на бедном кладбище, без надгробия и без слёз. Я молилась за упокой его души — искренне, от сердца. Ибо кто из нас без греха?

А записки эти я пишу для детей и внуков, чтобы знали они: милосердие сильнее мести, прощение — сильнее злобы. Этому научила меня жизнь, этому научил меня Пётр Андреевич, этому учит нас Господь.

0 0

Братья Карамазовы: Исповедь Алёши (Ненаписанная глава)

Братья Карамазовы: Исповедь Алёши (Ненаписанная глава)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Братья Карамазовы» автора Фёдор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

— Карамазов! — воскликнул Коля, — неужели и взаправду религия говорит, что мы все встанем из мёртвых, и оживём, и увидим опять друг друга? И вечно так, всю жизнь рука в руку! Ура Карамазову! — ещё раз восторженно прокричал Коля, и ещё раз все мальчики подхватили его восклицание.

— Фёдор Михайлович Достоевский, «Братья Карамазовы»

Продолжение

Прошло три года после суда над Дмитрием. Алёша Карамазов шёл по пыльной дороге к Скотопригоньевску. Город почти не изменился — те же заборы, те же купеческие дома с геранью на окнах. Но что-то неуловимое переменилось.

— Алексей Фёдорович! — раздался голос, и Алёша обернулся.

Перед ним стоял человек, которого он не сразу узнал — Ракитин, постаревший, с новыми морщинами.

— Что, не узнал старого приятеля? — засмеялся Михаил Осипович. — А ты, я слышал, монастырь-то бросил?

— Не бросил, — мягко ответил Алёша. — Старец благословил меня идти в мир. Это другое.

Они расстались у поворота, и Алёша пошёл к дому Хохлаковых. В кармане лежало письмо от Лизы — странное, тихое, почти смиренное.

Горничная провела его в гостиную, где уже сидела Катерина Осиповна.

— Алексей Фёдорович! Голубчик! — воскликнула она. — Лиза так ждала!

— Маменька, — раздался голос из соседней комнаты, — оставьте нас.

Лиза въехала в комнату в своём кресле. Она и впрямь изменилась — черты лица стали тоньше, острее, а в глазах появилось что-то новое.

— Здравствуйте, Алёша, — сказала она просто.

— Здравствуйте, Лиза.

Они помолчали. За окном чирикали воробьи.

— Вы получили моё письмо? — спросила Лиза.

— Да.

— И пришли. Я думала, вы не придёте. После того, что я вам тогда сказала... после всего...

— Я всегда приду, если вы позовёте, — ответил Алёша.

Лиза вдруг закрыла лицо руками.

— Алёша, я так много думала! Три года я думала. Помните, я говорила вам про ананасный компот и про мальчика с отрезанными пальчиками? Какой ужас я тогда несла! Во мне было что-то тёмное, гадкое, и я наслаждалась этим. Вы понимаете?

— Понимаю, — сказал Алёша тихо.

— Нет, вы не можете понять! Вы хороший, вы всегда были хорошим! А я... я и сейчас иногда чувствую это в себе. Но теперь я знаю, что это такое. Это бес. Настоящий бес.

Алёша подошёл ближе и взял её руку.

— Лиза, — сказал он, — бесы сидят во всех нас. Старец Зосима говорил, что человек — это поле битвы между Богом и дьяволом. И битва эта никогда не кончается.

— Но я не хочу, чтобы они победили! — прошептала она. — Алёша, я не хочу!

— И не победят, — сказал он уверенно. — Не победят, пока вы сами этого не захотите.

Она подняла на него глаза, полные слёз.

— Вы правда так думаете?

— Я никогда не говорю просто так, — ответил Алёша. — И вы не калека. Вы — человек, который страдает. А страдание очищает.

Лиза вдруг засмеялась — не истерически, как прежде, а тихо, почти радостно.

— Знаете, Алёша, я ведь раньше ненавидела вас за то, что вы такой хороший. Мне хотелось сделать вам больно. А теперь... теперь мне хочется стать хоть немного похожей на вас.

— Не надо на меня, — серьёзно сказал Алёша. — Я не образец. Лучше — на Христа.

— Вот! — воскликнула Лиза. — Вот это и есть то, за что я вас... любила. И люблю.

Она произнесла это последнее слово совсем тихо, почти шёпотом.

Алёша молчал. В душе его происходило что-то странное. Три года назад он думал, что любовь к Лизе была детской ошибкой. Но сейчас, глядя на эту изменившуюся девушку, он чувствовал, что ошибался.

— Лиза, — сказал он наконец, — я должен рассказать вам кое-что. О Мите, о том, что произошло там, на каторге. И о себе — о том, почему я ушёл из монастыря.

Он сел рядом с её креслом и начал говорить. Рассказывал о письмах Дмитрия — сначала отчаянных, а потом всё более спокойных. О том, как Грушенька писала, что он переменился. О том, как Иван, после той страшной горячки, живёт теперь за границей.

А потом рассказал о себе — о сомнениях после смерти старца Зосимы, о долгих ночах без сна, когда спрашивал себя: есть ли Бог?

— И что же? — спросила Лиза. — Вы нашли ответ?

— Нет, — честно сказал Алёша. — Ответа нет. Я только понял одно: вера — это не знание. Вера — это выбор. Каждый день мы выбираем, во что верить.

— И вы выбрали?

— Да. Я выбрал любовь.

Лиза смотрела на него долго, не отводя глаз.

— Алёша, — сказала она наконец, — останьтесь. Не навсегда, не сейчас — я знаю, у вас свой путь. Но останьтесь хотя бы на время.

— Хорошо, — сказал он. — Я останусь.

В этот момент дверь распахнулась, и в комнату влетела Катерина Осиповна.

— Лиза! Алексей Фёдорович! Там... там приехал... Иван Фёдорович!

Алёша побледнел и встал.

— Иван? Здесь?

Он вышел и спустился по лестнице. В гостиной у окна стоял человек в дорожном пальто. Он был худ, страшно худ, и волосы его совсем поседели.

— Иван, — позвал Алёша.

Человек обернулся. Это был Иван — и не Иван. Глаза были те же, карие, умные, но в них появилось что-то новое. Что-то похожее на свет.

— Алёша, — сказал Иван, и голос его дрогнул. — Братец.

Они обнялись, и Алёша почувствовал, как худое тело брата содрогается от рыданий.

— Я вернулся, — прошептал Иван. — Мне нужно... мне нужно рассказать тебе... о чёрте. И о том, что случилось потом.

0 0

Анна Каренина: Письмо, найденное в шкатулке Серёжи (1905 год)

Анна Каренина: Письмо, найденное в шкатулке Серёжи (1905 год)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Анна Каренина» автора Лев Николаевич Толстой. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Мужик-обкладчик, приговаривая что-то, копал железом. Неловко раздвигая выворачиваемые железом куски, упала первая, потом вторая. И вот обнажилось что-то большое и грузное, и сторож торопливо, с усилием стал счищать слипшийся снег. Это была она, то место, которое было всем ею. С видом удовлетворения оглянулся сторож и, достав из-за пазухи рукавицы и надев их, отошёл прочь.

— Лев Николаевич Толстой, «Анна Каренина»

Продолжение

Сергей Алексеевич Каренин, уже немолодой человек с седеющими висками и усталым взглядом серых глаз, сидел в своём кабинете на Сергиевской улице. За окном шёл мокрый петербургский снег — такой же, как тридцать лет назад, в тот день, когда он в последний раз видел мать живой. Он перебирал содержимое старой шкатулки красного дерева, найденной при разборе вещей покойного отца.

Алексей Александрович умер тихо, во сне, как и подобает человеку, прожившему последние годы в полном одиночестве, окружённому только книгами и воспоминаниями о долге. Сергей приехал на похороны из Москвы, где служил по судебному ведомству, и теперь разбирал бумаги в кабинете отца — том самом, где когда-то решалась судьба его матери.

В шкатулке лежали письма. Его детские письма к матери, которые отец так и не отправил. И одно письмо — от неё. Запечатанное, никем не вскрытое, адресованное ему, Серёже, с пометкой: «Вручить сыну по достижении тридцати лет». Рука Сергея Алексеевича дрогнула.

Ему было уже сорок два.

Он долго смотрел на конверт, не решаясь его вскрыть. Почерк матери — он помнил его смутно, как помнил её запах, её голос, её руки. Всё это было похоронено так глубоко в памяти, что он давно перестал верить в реальность этих воспоминаний. Отец никогда не говорил о ней. Никогда. Словно её не существовало вовсе.

«Серёженька, милый мой мальчик, — начиналось письмо. — Я пишу тебе это письмо, не зная, прочтёшь ли ты его когда-нибудь. Может быть, отец уничтожит его, как уничтожил всё, что связывало нас с тобой. А может быть, оставит — из того странного чувства справедливости, которое всегда было ему свойственно и которое я так и не научилась понимать.

Тебе, наверное, рассказали обо мне много дурного. Или не рассказали ничего, что ещё хуже. Я не стану оправдываться перед тобой — я не имею на это права. Я только хочу, чтобы ты знал одно: я любила тебя. Я любила тебя так, как только может любить мать, и эта любовь была единственным чистым чувством в моей запутанной, несчастной жизни.

Ты помнишь, как я приходила к тебе в день твоего рождения? Ты смотрел на меня своими серьёзными глазами — глазами отца — и я видела в них и радость, и страх, и непонимание. Ты спрашивал, почему я плачу. Я не могла тебе ответить. Как объяснить ребёнку, что его мать — падшая женщина, что она выбрала другого мужчину и другую жизнь, что она отказалась от всего ради любви, которая оказалась сильнее долга, сильнее приличий, сильнее даже материнского инстинкта?

Нет, это неправда. Я никогда не отказывалась от тебя. Это у меня отняли тебя — законным образом, по всем правилам того общества, которое я презирала и которому всё же принадлежала. Твой отец поступил так, как должен был поступить порядочный человек. Я не виню его. Я давно уже никого не виню, кроме себя.

Когда ты будешь читать это письмо, меня, вероятно, уже не будет в живых. Я чувствую, что не могу больше так жить — между двумя мирами, не принадлежа ни одному. Алексей — тот другой Алексей, которого я полюбила, — становится мне чужим. Или это я становлюсь чужой ему, чужой себе самой, чужой всему миру. Я не знаю, что со мной происходит. Иногда мне кажется, что я схожу с ума.

Но я не хочу говорить тебе о своих страданиях. Я хочу сказать тебе только одно: живи. Живи полной жизнью, не оглядываясь на то, что скажут люди. Не повторяй моих ошибок, но не бойся любить. Любовь — это не грех, Серёжа. Грех — это ложь, которой мы окружаем любовь, пытаясь сделать её приличной, приемлемой, удобной.

Я любила твоего отца, когда выходила за него. Это была не страсть, не безумие — но настоящая, тихая привязанность. Он был добр ко мне по-своему. Он никогда не обижал меня. И всё же я была несчастна, потому что чувствовала, что живу не своей жизнью, что играю роль в пьесе, написанной кем-то другим.

А потом я встретила Вронского. И всё изменилось. Я не буду описывать тебе это чувство — ты поймёшь его сам, когда придёт время. Я только скажу, что оно было настоящим. Настоящим и разрушительным, как пожар, как чума, как война. Оно уничтожило мою жизнь, мою репутацию, мою связь с тобой — но оно было настоящим, и я не жалею о нём. Не могу жалеть, как бы ни старалась.

Серёженька, мальчик мой, я прошу тебя только об одном: не суди меня. Или суди, если хочешь — ты имеешь на это право. Но помни, что за всеми моими ошибками, за всем моим безумием стояла любовь. Любовь к Вронскому. Любовь к тебе. Любовь к жизни, которой мне не дано было прожить.

Прощай, мой милый. Прости меня, если можешь.

Твоя мать».

Сергей Алексеевич отложил письмо. Руки его дрожали. За окном всё так же шёл снег, и в кабинете было тихо — так тихо, что слышно было, как потрескивают дрова в камине.

Он вспомнил тот день. Он был тогда маленьким мальчиком, и мать пришла к нему в детскую — без предупреждения, вопреки всем правилам, которые установил отец. Она обняла его, прижала к себе, и он почувствовал, что она плачет. Он спросил: «Мама, почему ты плачешь?» Она не ответила. Только смотрела на него своими тёмными глазами — теми глазами, которые он так часто потом пытался вспомнить и не мог.

А потом она ушла. И больше не вернулась.

Отец сказал ему, что мать умерла. Он не сказал как. Сергей узнал об этом много позже, уже взрослым, из случайного разговора на приёме у Щербацких. Какая-то дама упомянула «ту несчастную Каренину» и её «ужасный конец». Сергей тогда промолчал, но вечером напился до бесчувствия — единственный раз в жизни.

Теперь он сидел в кабинете отца, держа в руках письмо матери, и думал о том, как странно устроена жизнь. Отец хранил это письмо тридцать лет. Хранил, не вскрывая, не уничтожая. Зачем? Из чувства справедливости, как писала мать? Или из чего-то другого — из того странного чувства вины, которое Сергей иногда замечал в глазах отца, когда тот смотрел на него?

«Не суди меня», — просила мать.

Сергей Алексеевич встал и подошёл к окну. Снег всё шёл. На улице было пусто — только извозчик медленно ехал по Сергиевской, и лошадь его оставляла тёмные следы на белом.

Он думал о своей жизни. О своей жене Наталье Михайловне — доброй, скучной, преданной. О своих детях — мальчике и девочке, которых он любил ровной, спокойной любовью, так непохожей на ту страсть, о которой писала мать. О своей службе, о своих обязанностях, о своём долге.

Он жил правильной жизнью. Жизнью, которая не оставляла места для безумия, для страсти, для тех разрушительных чувств, которые погубили его мать. Он был доволен этой жизнью. Или думал, что доволен.

Но сейчас, держа в руках это письмо, он вдруг понял, что всю жизнь боялся. Боялся повторить судьбу матери. Боялся полюбить так, как любила она. Боялся разрушить ту хрупкую конструкцию из приличий и обязанностей, которая составляла его существование.

И вот теперь, в сорок два года, он стоял у окна и думал: а была ли это вообще жизнь?

«Живи», — писала мать. «Живи полной жизнью, не оглядываясь на то, что скажут люди».

Он не послушал её. Он всю жизнь оглядывался. И теперь было слишком поздно что-то менять.

Или нет?

Сергей Алексеевич аккуратно сложил письмо и спрятал его во внутренний карман. Он знал, что будет перечитывать его много раз — ночами, когда жена уснёт, когда дом затихнет. Он будет искать в этих словах что-то, чего не нашёл при первом чтении. Какой-то ответ. Какое-то указание. Какой-то знак.

Но ответа не было. Была только любовь — странная, разрушительная, настоящая любовь женщины, которая предпочла смерть жизни без любви.

Сергей вернулся к столу и начал разбирать остальные бумаги. Нужно было закончить дела отца, вернуться в Москву, продолжить жить. Но он знал, что что-то изменилось. Что это письмо — как камень, брошенный в тихий пруд его существования, — пустило круги, которые будут расходиться долго, может быть, до самой его смерти.

А за окном всё шёл снег, засыпая Петербург, засыпая прошлое, засыпая ту станцию, где тридцать лет назад под колёсами поезда оборвалась жизнь женщины, которая любила слишком сильно.

0 0
Больше записей нет
1x