Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Белая комната: эпилог, которого не было

Белая комната: эпилог, которого не было

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Идиот» автора Федор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Что же касается до Евгения Павловича, то он уехал за границу и довольно часто, по крайней мере раз в несколько месяцев, навещает своего больного друга у Шнейдера; но Шнейдер все более и более хмурится и качает головой; он намекает на совершенное повреждение умственных органов; он не говорит еще утвердительно о неизлечимости, но позволяет себе самые грустные намеки. Евгений Павлович принимает это очень к сердцу, а у него есть сердце, что он доказал уже тем, что получает письма от Коли Иволгина и даже отвечает на них.

— Федор Михайлович Достоевский, «Идиот»

Продолжение

Евгений Павлович Радомский приехал в Швейцарию во второй раз — через полтора года после первого визита, и на этот раз без всяких к тому особенных причин; то есть причины, разумеется, были, но он и сам бы затруднился объяснить их вполне. Просто ехал из Рима в Лион по делу, не имевшему к князю никакого отношения, и вдруг — свернул. На станции в Базеле — взял билет не туда, куда следовало, и даже удивился этому, хотя удивляться, собственно, было нечему.

Шнейдер встретил его во дворе — постаревший, сутулый, с какой-то новой привычкой тереть левый глаз ладонью, точно ему все время что-то мешало.

— Без перемен, — сказал он сразу, не дожидаясь вопроса. — Совершенно без перемен. Впрочем...

Он замолчал.

— Впрочем — что? — переспросил Евгений Павлович, и что-то сдвинулось у него внутри, какая-то мелкая, колючая штука — не надежда, нет; скорее предчувствие, что ему сейчас скажут нечто, к чему он не готов.

— Он заплакал, — сказал Шнейдер. — Позавчера. Первый раз за весь этот период.

Тишина.

Двор клиники был залит тем бледным, жидковатым швейцарским солнцем, от которого все выглядит чисто, но не весело — как на акварели, забытой на подоконнике и выцветшей с одного краю. Каштан у ограды уронил несколько листьев; дворник, судя по всему, еще не выходил, потому что листья лежали ровно, нетронутые, и один — прямо на ступеньке у входа, желтый, с подвернутым краем, — чем-то напоминал ладонь.

Евгений Павлович поднялся по лестнице. Коридор. Запах — аптечный, ровный, привычный, из тех запахов, к которым привыкаешь на третьем вдохе и перестаешь замечать. Дверь — третья слева.

Князь сидел у окна.

Вот именно так — сидел у окна, как и в прошлый раз, как и, вероятно, во все те пятьсот с лишним дней, которые прошли между двумя визитами. В том же кресле. Лицом к свету. Руки на коленях — не сложенные, а просто лежащие, как чужие. Левая — чуть ниже правой, и от этого крошечного, бессмысленного неравенства делалось почему-то больнее всего.

Он не обернулся.

Евгений Павлович сел напротив, на стул, который, очевидно, стоял здесь специально для посетителей, хотя посетителей — он узнал от Шнейдера — почти не было. Коля Иволгин написал два письма и обещал приехать, но не приехал; Вера Лебедева прислала образок; более никто.

— Лев Николаевич, — сказал он.

Ничего. Глаза — открытые, светлые, знакомые — смотрели в окно, на каштан, на ограду, на что-то за оградой, чего Евгений Павлович не видел отсюда, а может быть, и ни на что — просто смотрели, как смотрит зеркало: все отражает и ничего не понимает.

— Лев Николаевич, это я, Радомский.

И тут князь повернул голову.

Не быстро — медленно, с какой-то почти механической плавностью, от которой Евгению Павловичу стало нехорошо; так поворачиваются куклы в часовых механизмах — точно, без рывков, без намерения. Но повернул. И посмотрел.

Евгений Павлович потом думал об этом взгляде — думал долго, неделями, и так и не решил окончательно, было ли в нем узнавание или нет. Нечто было, несомненно; какое-то движение, какое-то — ну, пусть не движение — шевеление, что ли, в глубине этих светлых глаз, точно рыба на большой глубине повернулась боком и блеснула чешуей, и снова ушла в темноту. Секунда, много — две.

А потом князь сказал:

— Парфен.

Одно слово. Хриплым, разъезженным голосом, голосом человека, который не говорил год и больше, — и от этого голоса, от этого одного слова Евгений Павлович вскочил со стула и несколько мгновений стоял, не зная, что делать с руками, с лицом, с собою.

— Нет, — сказал он наконец, — нет, это не Парфен. Это Радомский. Евгений Павлович.

Князь моргнул. Раз, другой. Потом снова повернулся к окну, и все кончилось — и движение в глазах, и голос, и этот внезапный, невозможный мост, переброшенный через полтора года тишины и обрушившийся прежде, чем по нему успели сделать хоть шаг. Хотя нет — один шаг был сделан: слово. Одно.

Парфен.

Из всех имен, из всех людей, которых он знал, из всех слов, которые еще оставались в этом разрушенном, промытом мозгу, уцелело — это. Имя человека, который убил Настасью Филипповну. Имя человека, с которым он провел последнюю ночь перед тем, как разум его — или то, что было разумом — погас окончательно и бесповоротно.

Что это значило? Евгений Павлович мучил себя этим вопросом всю дорогу до Лиона и потом, в Лионе, и потом, в Париже, где он задержался на неделю, и потом — еще месяцы. Ничего, вероятно. Или — все. С князем Мышкиным всегда было так: все или ничего, без середины, без ступенек, без постепенности.

***

Между тем в Омском остроге, за четыре тысячи верст от базельской клиники, человек по фамилии Рогожин — чье имя только что было произнесено — тоже не спал; но не спал по причинам совершенно иным.

Острог. Барак. Нары.

Парфен Семенович лежал на верхних нарах у стены и слушал, как каторжный Семка Косой на нижних скребет ногтями по доске — не то чесался, не то ловил вошь, не то просто не мог уснуть и занимал руки. Звук был мерзкий, деревянный, частый — тр-тр-тр — и от него хотелось встать и ударить Семку, но Парфен не встал, потому что за полтора года каторги научился одной вещи, которой не умел на воле: терпеть. Не в высшем, христианском смысле — нет; просто терпеть, физически, как терпит камень, когда по нему текут дождевые ручьи; не потому что камню хорошо, а потому что он камень.

Он много думал — вот что было странно. На воле он не думал почти никогда; действовал, чувствовал, хватал, бросал, любил, ненавидел — но не думал. Здесь — думал. Может быть, потому что больше делать было нечего, а может — потому что что-то переменилось внутри; что-то такое, чему он не знал названия и не хотел знать.

О ней он думал реже, чем можно было бы предположить. Странно — но факт. Первые месяцы — каждую ночь, каждое утро, каждую минуту; лицо ее стояло перед ним, точно выжженное на внутренней стороне век, и не уходило, и было невыносимо. Потом — стало бледнеть. Не сразу, не вдруг — постепенно, как бледнеет фотографический снимок, забытый на свету. Черты расплывались; голос — тот голос, от которого его когда-то бросало в жар — замолкал, уходил, терялся среди тысячи других звуков: храпа, скрипа нар, лязга кандалов, утренней переклички. И однажды он обнаружил, что не может вспомнить, какого цвета были ее глаза. Темные — да. Но темные — это не цвет. Темные — это как «далеко» вместо адреса.

О князе он думал чаще.

Вот это было по-настоящему странно и необъяснимо, и Парфен, который никогда не читал книг (кроме Евангелия, да и то не целиком, а урывками, по закладкам, которые ставила покойная мать), — Парфен не мог бы сформулировать, почему, но чувствовал: князь был — другое. Не человек; или — человек, но из другого вещества, из того, из которого людей обычно не делают. Князь смотрел на мир так, как ребенок смотрит на огонь: без страха, без расчета, просто — смотрел, и мир в его глазах становился чем-то иным, чем был. И Парфен — тогда, в ту ночь, — сидел рядом с ним, и рядом лежала мертвая Настасья Филипповна, и князь гладил его по щеке, и шептал что-то, и...

Нет. Дальше он не шел. Каждый раз останавливался на этом месте — как перед обрывом, как перед краем, за которым уже не земля, а что-то другое, черное, беззвездное. Не шел — и не мог, и не хотел, и знал, что когда-нибудь — придется.

Семка Косой перестал скрести доску и захрапел. Тишина наполнила барак — тяжелая, вязкая, сибирская тишина, от которой закладывало уши и в которой, казалось, можно было расслышать, как падает снег за стенами. Парфен перевернулся на бок и закрыл глаза, но не заснул — лежал и слушал, как где-то далеко, за стенами и степями, за тысячами верст, человек по имени Лев Николаевич сидит у окна в белой комнате и тоже не спит, хотя спать и не спать для него давно уже значило одно и то же.

Персидский дневник Печорина: страницы, которых не читал Максим Максимыч

Персидский дневник Печорина: страницы, которых не читал Максим Максимыч

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Герой нашего времени» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Возвратясь в крепость, я рассказал Максиму Максимычу все, что случилось со мною и чему я был свидетелем, и пожелал узнать его мнение насчет предопределения. Он покачал значительно головою и сказал: «Да-с! конечно-с!.. Впрочем, эти азиатские курки частенько осекаются, если дурно вычищены или не довольно крепко нажимаешь пальцем...» Подумав немного, он прибавил, несколько печально: «Да, жаль беднягу... Черт же его дернул ночью с пьяным разговаривать!.. Впрочем, видно, уж так у него на роду было написано!..» Больше я от него ничего не мог добиться: он вообще не любит метафизических прений.

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Герой нашего времени»

Продолжение

15 марта 18** г.

Тегеран. Город, который пахнет пылью и розовым маслом одновременно. Я здесь третью неделю и не могу понять — зачем приехал. Впрочем, этот вопрос я задаю себе в каждом новом месте, и честный ответ всегда один: бежал. От чего — другое дело. От скуки? Возможно. От себя? Наверняка. Но от себя, как известно, не убежишь — разве что очень быстро.

Квартира моя — две комнаты при русской миссии — выходит окнами на базар. С утра до ночи внизу кричат торговцы, ослы и дети; все это сливается в один непрерывный гул, похожий на шум моря, если бы море состояло из мелких раздражений. Зато по вечерам — тишина. Резкая, как обрыв.

Вчера за обедом познакомился с неким Ф., чиновником при миссии, человеком крайне скучным и, что еще хуже, уверенным в собственной увлекательности. Он рассказывал мне о персидских древностях с таким жаром, будто лично участвовал в строительстве Персеполиса. Я кивал. Это единственное, что я научился делать безупречно — кивать.

18 марта

Странное происшествие. Сегодня на базаре ко мне подошла женщина — лицо закрыто, только глаза. Черные. Не просто черные, а с каким-то... ну, как угольки, в которых еще тлеет что-то. Она сказала три слова по-французски — «Vous êtes perdu» — и исчезла в толпе, прежде чем я успел ответить.

«Вы погибли.» Или — «Вы потерялись.» Французский — прескверный язык для точности.

Я стоял посреди базара как дурак. Вокруг орали ослы. Один — прямо мне в ухо, с такой страстью, будто декламировал Расина.

Кто она? И откуда — французский? Здесь, в Тегеране, встречаются европейки, жены дипломатов. Но те ходят иначе. Те... нет. Я уже начинаю фантазировать, а это дурной знак. Каждый раз, когда я начинаю интересоваться женщиной, это заканчивается скверно. Для нее. Иногда — для обоих.

22 марта

Лихорадка. Третий день.

Жар такой, что простыни мокрые к утру, а к вечеру — я мокрый. Доктор при миссии, немец с фамилией, которую невозможно произнести трезвым (а пьяным — тем более), щупает мне пульс и качает головой. Качает — и молчит. Это хуже, чем если бы говорил.

Я лежу и думаю о Бэле. О княжне Мери. О Вере. Три женщины — три способа причинить боль. Нет, четыре. Я ведь причинил боль и себе — только не признавался. Это тоже мастерство — не признаваться. Я в нем преуспел.

Между приступами жара — странная ясность. Знаете, бывает так: болезнь отнимает силы, но возвращает что-то другое. Честность, что ли. Когда тело слабеет, врать становится слишком утомительно.

Я — дрянной человек. Это не кокетство. Не поза. Просто факт, как то, что Тегеран стоит на тридцать пятом градусе широты.

25 марта

Она пришла. Та женщина с базара. Как узнала, где я живу, — загадка, хотя, впрочем, в Тегеране загадки разрешаются просто: достаточно спросить любого торговца, и он расскажет, где живет каждый русский офицер, сколько у него лошадей и какого цвета его халат.

Ее зовут Лейла. Нет — так она назвалась; настоящее имя, подозреваю, другое. Она полуфранцуженка-полуперсиянка, дочь торговца шелком и, кажется, шпионка. Впрочем, здесь все немного шпионы — это национальный спорт, как скачки в Англии.

Она принесла мне лекарство — горький отвар в глиняной плошке. Я выпил. Зачем? Потому что мне все равно. Нет — потому что у нее были те глаза. Глаза, в которые смотришь и понимаешь: вот, наконец, человек, который тоже устал притворяться.

— Вы правда русский офицер? — спросила она по-французски.

— Правда. А вы правда хотели сказать «perdu»?

— Я сказала то, что видела.

Молчание. За окном — азан. Протяжный, как жалоба.

— Что вы здесь делаете? — спросил я.

— Живу, — сказала она. — А вы?

Я не нашелся что ответить. Это случается со мной все чаще — отсутствие ответов. Раньше я всегда знал, что сказать. Теперь — нет. Может быть, это и есть то, что называют взрослением. Или умиранием. Разница невелика.

2 апреля

Лихорадка вернулась. Хуже прежнего.

Немец-доктор привел коллегу — перса с седой бородой и руками хирурга. Тот осмотрел меня молча, положил ладонь на лоб, сказал что-то по-персидски. Немец перевел: «Он говорит — судьба.»

Судьба.

Вот мы и вернулись к началу. К Вуличу и его пистолету, к пьяному казаку и его шашке, к вопросу, на который Максим Максимыч не захотел отвечать.

Есть ли предопределение?

Вулич проверял это пулей. Я — жизнью. Результат, кажется, один: курок щелкает, а мы узнаем ответ слишком поздно, чтобы он имел значение.

Лейла больше не приходила. Или приходила, а я не помню — жар путает дни, как шулер карты.

7 апреля

Мне лучше. Ненадолго — я это чувствую, как чувствуют перемену погоды старые раненые. А я — старый раненый; просто раны мои не все видны.

Сегодня вышел на крышу. Тегеран лежал подо мной — плоский, глинобитный, охристый. Горы на горизонте — синие, как на картинах, которые рисуют люди, никогда не видевшие настоящих гор. Но эти — настоящие.

Я подумал о Грушницком. О том выстреле на площадке. Он мог убить меня тогда — и не убил. Я мог промахнуться — и не промахнулся. Фатализм? Или просто я стрелял лучше.

Нет. Не просто. Ничего не просто.

Ветер дул с гор — сухой, холодный, пахнущий чем-то неопределимым. Свободой. Или смертью. В горах эти вещи неразличимы.

12 апреля

Последняя запись.

Я уезжаю. Не потому что хочу — потому что надо. Куда — не знаю. Обратно, вероятно. В Россию. На Кавказ. К Максиму Максимычу, который не любит метафизических прений, но, может быть, именно поэтому понимает жизнь лучше всех нас.

А может — не доеду.

Это не пророчество. Это статистика: дорога из Персии длинна, а я устал. Не от дороги — от себя. Но ехать надо, потому что стоять на месте еще хуже. Это я усвоил давно: движение — единственное лекарство от мысли, что двигаться некуда.

Лейла так и не вернулась. Или это был бред. Жар и базар, глаза и азан — кто разберет. Я складываю дневник в дорожную сумку, застегиваю ремни. Руки дрожат — от слабости, не от волнения.

Vous êtes perdu.

Может быть. Но я всегда был потерян. Это — мое естественное состояние.

Внизу кричат торговцы. Осел декламирует Расина. Солнце садится за горы — багровое, огромное, равнодушное. Ему нет дела до русского офицера на персидской крыше. Ему нет дела ни до кого.

Я закрываю тетрадь. Последнюю тетрадь, которая — я почти уверен — никогда не попадет в руки того путешественника, что напечатал предыдущие. А если попадет — что ж, пусть поставит и над ней чужое имя. Мне уже будет все равно.

Мне уже почти все равно.

Сэр Уилфред и тяготы мирного Ротервуда: неизданная хроника из жизни Айвенго

Сэр Уилфред и тяготы мирного Ротервуда: неизданная хроника из жизни Айвенго

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Айвенго» автора Вальтер Скотт. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Не подлежит сомнению, что заверения прекрасной Ровены в глубокой и искренней благодарности помогли Ревекке смягчить боль расставания с Англией. Она не упомянула ни единым словом о чувствах более нежных, нежели дружба, и лишь пожелала леди Айвенго долгих лет счастия с тем рыцарем, коего та избрала себе в супруги. Вскоре после сего Ревекка покинула Англию вместе с отцом своим Исааком, удалившись в земли, где народ их мог отправлять обряды веры, не подвергаясь притеснениям и обидам. Более ничего о судьбе прекрасной еврейки не было слышно.

— Вальтер Скотт, «Айвенго»

Продолжение

Шесть месяцев минуло с достопамятного турнира в Ашби-де-ла-Зуш, и за это время в замке Ротервуд произошло столько перемен, что даже летописец Ордерик Виталий, известный своей скрупулезностью, вероятно, бросил бы перо и отправился выпить элю.

Сэр Уилфред Айвенго, рыцарь-крестоносец, герой Палестины, победитель Буагильбера — сидел в кресле у камина и скучал. Скучал отчаянно, безнадежно, с той особенной тоской, которая накатывает на людей действия, когда действовать решительно нечего. Правая нога, раненная при Акре, ныла к дождю. Левая — просто ныла, из солидарности.

Леди Ровена вошла.

Это не было тихим появлением — Ровена не умела появляться тихо с тех пор, как стала полноправной хозяйкой Ротервуда. Она вошла, как входит полководец на военный совет: стремительно, с подбородком, поднятым на угол, не допускающий возражений, и свитком в руке.

— Уилфред.

— М? — Он не обернулся. Он уже знал этот тон. Этот тон означал одно из трех: а) перестановку мебели, б) прием гостей, в) и то и другое одновременно.

— Послезавтра прибывает приор Эймер с визитом. Необходимо подготовить западное крыло.

— Западное крыло подготовлено, — буркнул Айвенго. — Я лично проверял на прошлой неделе.

— На прошлой неделе там поселились голуби.

— Голуби?

— Четырнадцать штук. Гурт насчитал.

— Гурт — свинопас, — заметил Айвенго с тем терпением, которое дается лишь людям, привыкшим осаждать крепости месяцами. — Он считает свиней. Голуби — не его компетенция.

Ровена не удостоила это замечание ответом. Она развернула свиток, и Айвенго с ужасом обнаружил, что это список. Длинный список. Список дел, пронумерованных с той тщательностью, с какой церковные писцы нумеруют грехи.

— Пункт первый: голуби. Пункт второй: починка навеса над конюшней — Вамба вчера провалился сквозь крышу.

— Вамба — шут, — сказал Айвенго. — Ему положено проваливаться.

— Пункт третий: забор южного выгона сломан, свиньи Гурта разбрелись по полям аббатства. Аббат прислал жалобу. — Она помолчала. — Латынью.

— Он всегда пишет латынью.

— В этот раз — с ругательствами. Я не знала, что на латыни можно так ругаться.

Айвенго потер переносицу. В Палестине было проще. Определенно проще. Сарацины — понятный противник: идут на тебя с ятаганом, ты на них с мечом, и все ясно. Голуби, свиньи и аббат с латинскими ругательствами — совершенно другой тип сражения, к которому крестовый поход никого не готовил.

— Ровена, — начал он с осторожностью человека, ступающего по тонкому льду.

— Слушаю.

— А что если... мы наняли бы управляющего? Толкового человека, который...

— Управляющего, — повторила Ровена так, будто он предложил нанять дракона.

— Ну да. Человека, который разбирается в хозяйстве. В голубях. В свиньях. В заборах.

— Уилфред. Ты — хозяин Ротервуда.

— Формально.

— Не формально. Фактически. Юридически. И — что важнее — в глазах всех саксов от Йорка до Лондона. И ты предлагаешь, чтобы голубями занимался наемный управляющий?

— Я предлагаю, чтобы голубями занимался кто угодно, кроме меня.

Пауза. Ровена сложила свиток. Это было дурным знаком.

— Ты скучаешь по Палестине, — сказала она. Не спросила — констатировала.

— Нет!

— Да.

— Ну... может быть. Немного. Там было жарко. И песок. И... нет. Я не скучаю. — Он помолчал. — Хотя в пустыне не было голубей.

Именно в этот момент — а в хрониках подобные моменты всегда наступают с точностью, подозрительной для реальной жизни — дверь распахнулась, и в зал ввалился Вамба. Колпак его был набекрень (впрочем, он был набекрень всегда), камзол порван (последствия конюшни), а в руке он сжимал пергамент.

— Мой господин! Леди Ровена! Гонец! Из Йорка! Турнир!

— Что? — Айвенго встал. Впервые за шесть месяцев он встал быстро.

— Турнир в Йорке! Через две недели! По случаю... — Вамба заглянул в пергамент и зашевелил губами. — По случаю «celebratio pacis» — «празднование мира». Какая ирония, правда? Празднование мира посредством избиения друг друга копьями.

Айвенго выхватил пергамент. Прочел. Перечитал.

— Ровена...

— Нет, — сказала Ровена.

— Я еще ничего не...

— Нет.

— Но...

— Уилфред, ты едва ходишь. Твое плечо до сих пор не зажило после того, что Буагильбер...

— Буагильбер мертв.

— А плечо — нет. И нога. И три ребра, которые... Нет. Просто — нет.

Айвенго посмотрел на Вамбу. Вамба посмотрел на Айвенго. Между ними промелькнуло то безмолвное понимание, которое связывает рыцаря и шута крепче любой присяги, — понимание двух людей, которые точно знают, что запрет будет нарушен, и обсуждают лишь детали.

— Мой господин, — сказал Вамба с невинностью, которая не обманула бы и ребенка, — а ведь западное крыло нуждается в новых балках. Хороший дуб растет в Йоркском лесу. Дорога туда — аккурат через Йорк.

— Вамба, — произнесла Ровена тоном, от которого голуби в западном крыле, вероятно, подавились бы.

— Да, миледи?

— Пошел вон.

— Уже иду, миледи. Уже ушел. Уже далеко.

Ровена повернулась к Айвенго.

— Если ты поедешь на этот турнир, — сказала она медленно, отчетливо, — я прикажу заложить ворота Ротервуда. Изнутри. Камнем.

— Заложить ворота — это пункт номер какой в твоем списке?

Ровена вышла. Дверь не хлопнула — Ровена была слишком благородна для хлопанья дверьми — но закрылась с такой окончательностью, что Айвенго отчетливо расслышал в этом звуке конец переговоров.

Он сел обратно в кресло. Посмотрел на огонь. Потер плечо — то самое, буагильберово. Потом колено, акрское. Потом ребра, которым он уже и названия не давал.

Через минуту встал. Тихо — насколько позволяла нога — прошел к сундуку в углу зала. Откинул крышку. Под слоем шерстяных одеял лежал его доспех: кольчуга норманнской работы, потертые наручи, помятый шлем с решеткой. Шлем — тот самый, в котором он выступал неузнанным на турнире в Ашби. Рыцарь Лишенный Наследства.

Неузнанным.

Айвенго улыбнулся. Впервые за полгода — по-настоящему.

За дверью послышался шорох. Бубенцы. Разумеется, Вамба подслушивал.

— Мой господин?

— Вамба.

— Да?

— Когда, ты говоришь, нам понадобится дуб из Йоркского леса?

Смех. Тихий, заговорщический, с бубенцовым перезвоном. Смех, который означал, что дорога в Йорк будет открыта через два дня, и что леди Ровена, при всей своей мудрости, совершила одну тактическую ошибку: нельзя запрещать человеку то единственное, что делает его живым.

Голуби в западном крыле ворковали. Свиньи Гурта паслись на полях аббатства. Жизнь в Ротервуде продолжалась. Но сэр Уилфред Айвенго уже был далеко — мыслями, если не телом. Он гладил холодную кольчугу и думал о том, что мир — штука прекрасная, но скучная. А турнир — штука опасная, но единственная, от которой у него переставала болеть нога.

Парадокс? Возможно. Но рыцари живут парадоксами. Иначе зачем бы им надевать тридцать фунтов железа в жару.

Пятое путешествие Гулливера: хроники острова Процедурий

Пятое путешествие Гулливера: хроники острова Процедурий

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Путешествия Гулливера» автора Джонатан Свифт. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Мой отец имел небольшое поместье в Ноттингемшире; я был третий из его пяти сыновей. Он отправил меня в Эмануилов колледж в Кембридже, когда мне минуло четырнадцать лет; там я прилежно учился в течение трех лет, но содержание мое, хотя и весьма скудное, было слишком обременительным для нашей семьи; поэтому я поступил в учение к мистеру Джемсу Бетсу, известному лондонскому хирургу.

— Джонатан Свифт, «Путешествия Гулливера»

Продолжение

ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Путешествие в Процедурию

Глава I
Автор отправляется в пятое путешествие. Буря. Прибытие к неизвестному острову. Затруднения при высадке.

Читатель, вероятно, удивится, что после всех моих злоключений — после Лилипутии, Бробдингнега, Лапуты и страны гуигнгнмов — я снова решился доверить свою жизнь морской стихии. Я и сам удивляюсь. Однако человеку свойственно забывать дурное и помнить хорошее, а кроме того, жена моя Мэри к тому времени затеяла перестройку кухни, и океан показался мне местом более тихим и предсказуемым, нежели наш дом в Редриффе.

Итак, второго мая 1715 года я отплыл из Бристоля на торговом судне «Добрая Надежда» под командованием капитана Уильяма Причарда, человека трезвого — по крайней мере, в те дни, когда я его видел. Путешествие наше было благополучным ровно до тех пор, пока не перестало быть таковым, а именно — на тридцать седьмой день, когда шторм невиданной силы отнес нас в совершенно неизвестные воды.

Когда буря утихла, мы обнаружили на горизонте остров значительных размеров. Приблизившись, я заметил на берегу пристань, выстроенную с замечательной аккуратностью, и множество фигур на ней. Фигуры эти были ростом примерно с обычного англичанина, что уже само по себе показалось мне подозрительным, ибо в моих путешествиях нормальный рост встречался мне реже всего.

Капитан Причард отправил меня на берег в шлюпке. Едва я ступил на пристань, ко мне приблизились трое туземцев. Они были одеты в длинные серые сюртуки и имели удивительно длинные пальцы — я насчитал по восемь на каждой руке. Позднее я узнал, что дополнительные пальцы развились у них вследствие многовекового перелистывания документов.

— Формуляр! — произнес первый из них.

Я не понял и улыбнулся, как делал всегда при встрече с незнакомыми народами. Улыбка обычно помогает, но здесь она не произвела никакого эффекта.

— Формуляр прибытия, формуляр идентификации личности, формуляр декларации намерений, формуляр медицинского осмотра, формуляр таможенного досмотра, — начал перечислять второй туземец, загибая свои многочисленные пальцы, — формуляр подтверждения отсутствия враждебных намерений, формуляр регистрации иностранного подданного, формуляр...

Третий туземец тем временем достал из-за пазухи свиток и начал разворачивать его. Свиток касался земли и продолжал разворачиваться.

— ...всего сорок три формуляра, — закончил второй.

— Где же мне их взять? — спросил я, ибо к тому времени уже частично освоил их язык, который представлял собой смесь латыни и канцелярского жаргона.

— Для получения формуляров необходимо подать запрос.

— А как подать запрос?

— Заполнить формуляр на подачу запроса.

— А где взять этот формуляр?

Все трое переглянулись с выражением крайнего удовлетворения. Очевидно, этот разговор доставлял им наслаждение.

Глава II
Описание острова Процедурии. Нравы и обычаи жителей. Великая Канцелярия.

После трех дней, проведенных на пристани (ибо столько заняло оформление временного разрешения на пребывание в зоне пристани), я наконец получил право войти в город. Город назывался Резолюций — в честь основателя, великого чиновника Резолюция Первого, который, согласно местному преданию, изобрел печать.

Город производил странное впечатление. Дома здесь были сложены не из камня и не из дерева, а из спрессованных бумажных кип. Некоторые здания достигали семи этажей, и жители уверяли меня, что бумажные стены прочнее каменных. Впрочем, во время дождя несколько домов на окраине города неизменно размокали, и их приходилось строить заново, для чего требовалось заполнить восемнадцать формуляров на строительство и двенадцать — на снос.

В центре города возвышалась Великая Канцелярия — здание столь огромное, что я не мог видеть его целиком, стоя рядом с ним. Внутри тысячи чиновников сидели за столами и непрерывно писали. Что именно они писали, не знал никто — включая их самих. Но писали они с выражением чрезвычайной серьезности, и каждый документ, будучи написан, передавался следующему чиновнику для проверки, а затем — следующему для проверки проверки.

Мне объяснили, что в Процедурии существует закон, согласно которому ни одно действие не может быть совершено без соответствующего документа. Это касалось всего: чтобы поесть, нужно было заполнить разрешение на прием пищи; чтобы лечь спать — уведомление о намерении прекратить бодрствование; чтобы проснуться — рапорт о возобновлении деятельности.

Однажды я наблюдал, как случился пожар в одном из бумажных домов. Пожарная команда прибыла довольно скоро, но прежде чем они начали тушить огонь, им необходимо было заполнить акт о пожаре, протокол осмотра горящего объекта, формуляр запроса воды, разрешение на использование воды в немуниципальных целях и четырнадцать других документов. Дом сгорел полностью, но документация была в безупречном порядке.

Глава III
Автор знакомится с местной системой правосудия. Случай с башмачником. Бегство.

Наиболее поразительным было устройство правосудия. Суды в Процедурии работали непрерывно, однако ни одно дело не было завершено в течение последних двухсот лет. Каждое дело обрастало таким количеством сопроводительных документов, что для их хранения требовались отдельные здания, а для управления этими зданиями — отдельный штат чиновников, чья деятельность, в свою очередь, порождала новые документы.

Мне рассказали историю башмачника, который подал жалобу на соседа за то, что тот слишком громко чихал. Жалоба была подана при дедушке нынешнего башмачника. С тех пор дело разрослось до семнадцати тысяч томов, и в него были вовлечены жители шести окрестных деревень, двух островов, несколько покойников и один кот, который фигурировал в деле как свидетель.

Я провел на этом острове четыре месяца. Для того чтобы покинуть его, мне потребовалось заполнить сто шестнадцать формуляров, включая формуляр отказа от пребывания, формуляр подтверждения отказа, формуляр сожаления об отказе и формуляр отказа от формуляра сожаления.

Когда наконец мне удалось сесть в шлюпку, я оглянулся на остров и увидел, что он заметно осел — буквально погружался в море под тяжестью собственных бумаг. Чиновники на берегу, впрочем, этого не замечали. Они были заняты составлением акта о моем отбытии.

Добравшись до Англии, я рассказал об этом острове нескольким знакомым. Они слушали с интересом, но без удивления. Один из них — чиновник лондонской таможни — заметил, что в описании Процедурии он не нашел ничего необычного и что он с удовольствием переехал бы туда, если бы не необходимость заполнять формуляры для переезда.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Портрет после портрета: записки лондонского оценщика

Портрет после портрета: записки лондонского оценщика

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Портрет Дориана Грея» автора Оскар Уайльд. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Когда они вошли, они увидели на стене великолепный портрет своего хозяина во всем блеске его дивной молодости и красоты. А на полу с ножом в груди лежал мертвый человек во фраке. Лицо у него было морщинистое, увядшее, отталкивающее. И только по кольцам на руках слуги узнали, кто это.

— Оскар Уайльд, «Портрет Дориана Грея»

Продолжение

Записка первая. О приобретении, которого не следовало делать

Я, Мортимер Блэквуд, дипломированный оценщик антиквариата, член Королевского общества знатоков прекрасного (секция «Живопись, сомнительная и не очень»), сорока трех лет от роду, холост по убеждению и толст по призванию, имею честь засвидетельствовать нижеследующее.

Двадцать третьего ноября 189* года на аукционе в доме Кристи я приобрел портрет.

Это было ошибкой.

Впрочем, я забегаю вперед. Позвольте начать с обстоятельств, которые привели меня к этому роковому — я не преувеличиваю — приобретению.

На аукцион я попал случайно. То есть не совсем случайно — я шел мимо и зашел, что, строго говоря, является актом воли, а не случая, но воля моя была направлена исключительно на то, чтобы спрятаться от дождя. Лондонский ноябрь, как известно, представляет собой не столько время года, сколько способ существования — мокрый, серый и неизбежный.

В зале было тепло и пахло старым деревом. Продавали, как обычно, наследство какого-то разорившегося аристократа — фамильные портреты, которые семья наконец-то могла выставить за дверь, не оскорбив покойных. Публика была скучная: три торговца с Портобелло-роуд, вдова в черном, которая, судя по всему, скупала все подряд, и молодой человек с блокнотом, который ничего не покупал, а только записывал — вероятно, журналист.

Портрет был в шестом лоте. «Неизвестный молодой человек. Масло, холст. Художник — предположительно Бэзил Холлуорд, около 186* года».

Я насторожился. Холлуорд — имя, которое кое-что значит для тех, кто в теме. Блестящий портретист. Погиб при невыясненных обстоятельствах. Работ сохранилось мало. Если подлинник — стоит целое состояние.

Портрет выставили на мольберт. И я — как бы это сказать — замер.

Молодой человек на портрете был красив. Не просто красив — красив так, как бывают красивы греческие статуи или закаты над Темзой: совершенно и немного пугающе. Золотые волосы, голубые глаза, губы, сложенные в полуулыбку — не насмешливую, не добрую, а какую-то... осведомленную. Как будто он знал о зрителе что-то такое, чего зритель сам о себе не знал.

Но странность была не в красоте. Странность была в сохранности. Краски были свежи, словно картину закончили вчера. Ни одной трещинки, ни потемнения лака — ничего, что выдавало бы тридцатилетний возраст полотна.

— Пять фунтов, — сказал я, потому что мозг мой уже считал прибыль.

— Шесть, — сказала вдова.

— Десять.

Вдова поджала губы и замолчала. Портрет стал моим.

Если бы я знал.

Записка вторая. О первых признаках безумия

Я повесил портрет в кабинете, над камином, между чучелом фазана и гравюрой с видом Брайтона. Смотрелся он там, признаюсь, несколько вызывающе — как герцог на фермерском рынке. Но мне нравилось.

Первые три дня ничего не происходило. Портрет висел. Молодой человек полуулыбался. Я занимался делами — оценивал коллекцию фарфора для мистера Пемберли (завысив стоимость на двенадцать процентов, как обычно) и составлял каталог гобеленов для леди Фэрфакс (занизив на пятнадцать, поскольку леди Фэрфакс была клиенткой скаредной и не заслуживала точности).

На четвертый день я заметил.

Я вернулся из конторы вечером, зажег лампу, сел в кресло, и — молодой человек на портрете хмурился.

Я подошел ближе. Нет, не хмурился — это слишком сильно сказано. Но полуулыбка определенно изменилась. Уголки губ, которые утром были приподняты, теперь находились в горизонтальном положении. Выражение лица из «осведомленного» стало «скептическим».

— Чушь, — сказал я вслух. — Освещение.

Я переставил лампу. Эффект не изменился.

— Нервы, — сказал я. — Переутомление.

Я выпил бренди. Это не помогло портрету, но существенно помогло мне.

На следующее утро я составил безупречно честную оценку китайской вазы для доктора Стерна. Не из принципа — просто доктор Стерн был другом моего покойного отца, и мошенничать в этом направлении было бы как-то уж совсем неловко.

Вернулся домой. Посмотрел на портрет.

Полуулыбка вернулась.

Я сел. Встал. Снова сел. Подошел к портрету. Отошел. Снял пенсне, протер, надел, посмотрел снова.

Улыбается. Определенно улыбается. Не широко, не радостно — но одобрительно. Как профессор, чей бестолковый студент наконец-то правильно склонил латинский глагол.

— О нет, — сказал я. — Нет, нет, нет.

Записка третья. Об эксперименте, который не следовало проводить

Человек науки — а я, несмотря на профессию, льщу себя принадлежностью к людям рационального склада — не имеет права отвергать гипотезу, не проверив ее экспериментально.

Я решил проверить.

В понедельник я намеренно завысил оценку серебряного сервиза миссис Хэмптон на тридцать процентов. Пришел домой. Портрет — мрачнее тучи. Губы сжаты, между бровями — складка, которой, я готов поклясться, раньше не было.

Во вторник я дал абсолютно честную оценку коллекции миниатюр мистера Уиткомба. Более того — указал ему, что две миниатюры, которые он считал работой Хиллиарда, на самом деле принадлежат кисти его менее ценного подражателя. Мистер Уиткомб был расстроен. Я потерял комиссионные.

Пришел домой. Портрет сиял. Буквально. Лицо молодого человека светилось таким теплым, радостным одобрением, что мне стало неловко, как бывает неловко, когда хвалят незаслуженно. Или заслуженно, но неожиданно.

В среду я решил усложнить эксперимент. Утром — смошенничал (приписал поддельному Констеблю авторство подлинного). Днем — исправился, позвонил покупателю и честно сказал, что ошибся. Вечером — портрет выглядел задумчиво. Как человек, который видит ваши усилия, ценит их, но не вполне уверен в вашей последовательности.

К пятнице я был в панике.

Записка четвертая. О попытке избавления

Я попытался продать портрет.

Отнес к Фредерику Лоуренсу, торговцу на Бонд-стрит, человеку, который купит у вас что угодно, включая вашу бессмертную душу, если на ней стоит подпись известного мастера.

Фредерик осмотрел портрет. Поцокал языком. Навел лупу.

— Занятная вещь, — сказал он. — Но лицо мне не нравится.

— Что не так с лицом?

— Оно смотрит на меня с неодобрением. Я не покупаю вещи, которые меня не одобряют. Это дурно влияет на пищеварение.

Я забрал портрет.

Попробовал повесить его в чулане. На следующее утро он висел над камином. Я живу один. У меня нет прислуги с чувством юмора. У меня вообще нет прислуги — только приходящая миссис Доджсон, которая по вторникам и пятницам протирает пыль и крадет сахар.

Я поставил портрет лицом к стене. Утром он смотрел в комнату.

Я вынес его в сад. Пошел дождь. Я бросился за ним, потому что — что бы ни происходило — это, возможно, подлинный Холлуорд, и оставлять подлинного Холлуорда под дождем было бы преступлением не только против искусства, но и против моего банковского счета.

Записка пятая. О смирении и его последствиях

Прошел месяц.

Я — Мортимер Блэквуд, человек, который двадцать лет зарабатывал на жизнь искусством приблизительной оценки (термин, который я предпочитаю слову «мошенничество», поскольку он длиннее и звучит солиднее), — стал честен.

Не сразу. Не полностью. Но портрет оказался чертовски эффективным дисциплинарным инструментом. Вы попробуйте жить в одном доме с произведением искусства, которое ежевечерне выносит вам моральный вердикт. Вы не продержитесь и недели.

Мои доходы упали на сорок процентов. Зато портрет улыбался почти постоянно — мягкой, теплой, чуть ироничной улыбкой, в которой я начал находить странное утешение.

Однажды вечером — это был декабрь, снег за окном, камин потрескивает — я сидел перед портретом и разговаривал с ним. Да, я дошел до этого. Мортимер Блэквуд, член Королевского общества, разговаривает с картиной.

— Кто ты такой? — спросил я.

Портрет, разумеется, не ответил. Но улыбка стала шире — буквально на миллиметр, на тень, на дыхание. И в этой тени мне почудилось... сочувствие? Понимание? Что-то очень человеческое, исходящее от масла и холста, от мертвой краски, которая — я все больше в этом убеждался — была чем угодно, но не мертвой.

— Ладно, — сказал я. — Будь по-твоему. Я буду честен. Но если я разорюсь — это на твоей совести.

Молодой человек на портрете смотрел на меня. Полуулыбка, золотые волосы, голубые глаза, знающие что-то, чего не знал я.

И знаете что? Я не разорился. Оказалось — и это, пожалуй, самое поразительное открытие в моей карьере — что честный оценщик в Лондоне не менее востребован, чем нечестный. Даже более. Потому что честных мало, а потребность в них, как выяснилось, велика.

Записка шестая, заключительная. О вещах, которые лучше не объяснять

Портрет висит над моим камином. Я к нему привык. Более того — привязался, что для человека моего склада характера равносильно признанию в любви.

Иногда, по вечерам, мне кажется, что молодой человек на портрете стареет. Совсем чуть-чуть — морщинка у глаза, тень под скулой. Как будто он проживает ту жизнь, которую не дожил. Но это, вероятно, все-таки освещение.

Вероятно.

Я не знаю, кем он был. Я навел справки о Бэзиле Холлуорде: талантлив, исчез бесследно, подозревали убийство. Была какая-то темная история, связанная с неким молодым аристократом — красавцем, повесой, который плохо кончил. Совпадение? Может быть.

А может быть, есть вещи, которые лучше не объяснять.

Я — Мортимер Блэквуд, честный оценщик. Мне этого достаточно.

Портрет улыбается.

Запись сорок первая: конспект о трещине в числе

Запись сорок первая: конспект о трещине в числе

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мы» автора Евгений Замятин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Но на поперечном, Сороковом проспекте удалось сконструировать временную стену из высоковольтных волн. И я надеюсь — мы победим. Больше: я уверен — мы победим. Потому что разум должен победить.

— Евгений Замятин, «Мы»

Продолжение

Запись сорок первая.

Конспект: Температура. Трещина. Неизвестная переменная.

Сегодня утром, ровно в 07:00 — как положено, как всегда — я проснулся. Прозрачные стены моего нумера, Скрижаль, отражающая расписание дня, завтрак: нефтяная пища, каждый кусок — калорийно выверен. Все правильно. Все на месте.

Но.

На потолке — трещина. Тонкая, как волос, она идет от северо-западного угла к середине. Я подал заявку в Бюро Ремонта. Номер заявки: 7741-Д. Больше об этом думать незачем. Трещина — это архитектурная погрешность, ничего больше. Она находится вне меня.

Разумеется.

На лекции в Аудиториуме я делал записи о новом двигателе ИНТЕГРАЛА-2. Проект утвержден Благодетелем. Теоретически мне следует — и я действительно — испытываю удовлетворение. Это правильное чувство. Единственно возможное.

R-13 сидел рядом. Он улыбался. После Операции он улыбается постоянно — ровная, симметричная улыбка, как парабола. Раньше его губы... нет. Раньше — это категория, которая не имеет значения. Мне объяснили. Операция объяснила.

И все-таки.

(Здесь я должен остановиться. Выражение «и все-таки» — иррационально. Оно предполагает отклонение от вывода, к которому привела логическая цепь. После Операции таких отклонений быть не может. Значит, я не написал «и все-таки». Вычеркиваю.)

...

Сегодня, в 14:00, во время личного часа я шел по проспекту. Стеклянные стены. Солнце — прямое, как линейка, ложилось полосами на мостовую. Все прозрачно. Все просматривается.

На скамейке сидел нумер. Женский. Юнифа. Номер на бейдже — О-74. Она сидела совершенно неподвижно. Руки на коленях. Глаза открыты.

Я прошел мимо.

Через двенадцать шагов — я считал — остановился. Вернулся. О-74 сидела так же. Глаза — два стеклянных круга. Не моргала. Мне показалось — или не показалось, разница несущественна, — что на ее щеке влажная полоса. Вертикальная. От глаза вниз.

Слеза? Нет. После Операции — невозможно. Конденсат. Температура воздуха — 22°С, влажность — 61%. При таких параметрах конденсат на коже маловероятен, но допустим. Допустим.

Я пошел дальше. Через шестнадцать шагов — снова остановился. Почему? На это нет ответа. Вернее, ответ есть: ноги остановились. Это мышечная реакция. Она объясняется — нет, подождите. Она должна объясняться. Но я не могу подобрать формулу. Запрашивать медицинский осмотр? Из-за ног?

Вечером — трещина на потолке стала длиннее. На 4 сантиметра, если мой глазомер верен. А он верен — я строитель ИНТЕГРАЛА, я умею считать.

4 сантиметра.

Это число мне не нравится. — Нет. «Не нравится» — иррациональная категория. Число не может нравиться или не нравиться. Число — это число. 4 — это 4. Корень из 16. Половина 8. Факториал — 4! = 24. Просто число.

Но трещина растет.

Запись сорок вторая.

Конспект: Зеленая Стена. Звук. Ноль.

Сегодня я видел Зеленую Стену.

Разумеется, я видел ее тысячи раз. Она всегда была — ровная линия на горизонте, отделяющая нас от дикого, нерационального мира за ней. Стекло и бетон. Абсолют.

Но сегодня — сегодня из-за Стены шел звук.

Низкий, почти неслышный, на грани между звуком и вибрацией. Как если бы что-то огромное дышало за толщей стекла. Или — нет, не дышало. Дыхание — это ритмический процесс, а этот звук был аритмичен. Он возникал, обрывался, возникал снова — но в другом регистре. Как если бы кто-то перебирал клавиши, не зная мелодии. Или — зная, но другую.

Я стоял и слушал. Минуту. Или пять. Или — не знаю. Время, которое я не зафиксировал, — потерянное время. Недопустимо.

Рядом прошел нумер S — один из тех, чья работа — наблюдать. Он посмотрел на меня. На его лице — ничего. Лица после Операции — чистые поверхности, как стертые грифельные доски. Ни одного лишнего штриха.

Но я заметил: его шаг на секунду сбился. На одну секунду — левая нога чуть задержалась, прежде чем опуститься на мостовую. Как если бы и он — нет.

Нет.

(Я опять пишу «как если бы». Это сравнение. Сравнения — инструмент поэтов, то есть больных людей. Тех, кто жил до Операции. Но я — после. Я здоров. Я — чистое число.)

...

Вечером — заявка 7741-Д по-прежнему без ответа. Трещина на потолке разветвилась. Теперь она имеет форму, которую я не могу описать математически. Это не парабола, не гипербола, не прямая. Это — произвольная кривая. Иррациональная кривая.

Как √2.

Как число, которое нельзя выразить дробью. Которое тянется после запятой — бесконечно, без повторений, без закона. 1,41421356...

Я лег в кровать ровно в 22:30. Закрыл глаза. В темноте — трещина светилась. Нет, конечно, не светилась. Это послеобраз на сетчатке. Физиология. Но я видел ее — разветвленную, растущую, проникающую сквозь потолок, сквозь этажи, сквозь все здание Единого Государства.

Как корни. Как корни дерева — там, за Зеленой Стеной, в диком мире, где все иррационально и живо.

Я уснул. И не запомнил снов. После Операции снов не бывает.

Но утром подушка была мокрой.

Конденсат. Конечно, конденсат. Температура — 21°С, влажность — 63%.

Конденсат.

Запись сорок третья.

Конспект: Последняя формула. Или первая.

Число I-330 ликвидировано. Это факт. Факты не обсуждаются.

Но сегодня — на стене Аудиториума, где читают утреннюю Газету Единого Государства, — кто-то написал. Чем-то черным, может быть, углем, может быть, чем-то другим. Написал одну букву.

I.

Просто «I». Вертикальная черта с засечками. Как единица. Как — один.

К моменту, когда я увидел это, буква была почти стерта — дежурный нумер тер ее тряпкой. Но я успел. Увидел.

И — ничего не почувствовал. Ничего. Так и должно быть. Операция работает. Разум победил.

Победил.

Однако — странная деталь. Дежурный нумер тер стену методично, круговыми движениями, как предписывает инструкция. Но когда он закончил — встал и посмотрел на то место, где была буква. Долго. Секунд семь. Может, восемь. А потом поднял руку — и пальцем, по чистой стене, повторил контур. «I». Сверху вниз, засечка, засечка.

И ушел.

Может быть, это тоже часть инструкции. Проверка качества уборки. Тактильный контроль. Наверняка. Должно быть.

...

Я вернулся в свой нумер. Сел за стол. Достал бумагу. Карандаш.

И вот — пишу. Зачем? Мои записи — они были нужны, когда я был болен. Когда во мне жила фантазия, как паразит, как √-1. Теперь я здоров. Мне незачем писать.

Но карандаш движется. Рука движется. Буквы ложатся на бумагу — одна за другой, как нумера в строю на утренней прогулке.

Я здоров.

Трещина на потолке — от стены до стены.

Я абсолютно здоров.

Запись сорок четвертая.

Конспект: —

Сегодня не могу сформулировать конспект. Впервые. Строка «Конспект» предполагает, что содержание записи можно свернуть в три-четыре слова. Что оно — линейно. Что у него есть тема.

А у меня — только трещина. И звук за Стеной. И мокрая подушка. И нумер О-74, которая до сих пор, наверное, сидит на той скамейке — или не сидит, мне неоткуда знать, ведь я не возвращался. Не возвращался? Нет, возвращался. Вчера. Скамейка была пуста.

На спинке — процарапано что-то. Цифры. Координаты? Номер? Я наклонился.

√-1.

Мнимая единица.

Число, которого не существует — но без которого не работает ни одна формула, описывающая реальный мир. Число-призрак. Число-фантазия.

Я выпрямился. Огляделся. Проспект был пуст. Стеклянный, прямой, залитый солнцем — пуст.

И мне показалось — на одну секунду, на долю секунды — что за Зеленой Стеной что-то шевельнулось. Не зверь. Не птица. Что-то другое.

Что-то, что ждет.

Я развернулся и пошел обратно. Шаг — ровный. Спина — прямая. Лицо — поверхность.

Но в кармане — смятый листок. Тот, на который я переписал: √-1.

Зачем?

Разум должен победить.

Должен.

Замок: глава, найденная между стенами

Замок: глава, найденная между стенами

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Замок (Das Schloss)» автора Франц Кафка. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Роман «Замок» остался незавершенным. По свидетельству Макса Брода, Кафка рассказал ему задуманный финал: К. так и не попадет в Замок, но на смертном одре получит извещение из канцелярии — ему дозволяется жить и работать в Деревне, хотя законных оснований для этого не существует. Последние сохранившиеся строки рукописи обрываются на разговоре К. с Пепи в трактире «У моста».

— Франц Кафка, «Замок (Das Schloss)»

Продолжение

К. проснулся оттого, что кто-то стоял над ним.

Не рядом — именно над ним, как будто потолок комнаты вдруг приобрел лицо. Это был чиновник. Маленький, с бледными руками и воротником, который казался слишком большим для его шеи, — или, вернее, шея казалась слишком маленькой для воротника, что, впрочем, одно и то же, хотя К. не мог бы сказать наверняка, потому что разница между этими двумя утверждениями, при всей их кажущейся симметрии, была, вероятно, принципиальна для кого-нибудь в Замке.

— Вы К.? — спросил чиновник.

— Да, — ответил К. и сел на кровати.

— Землемер?

— Землемер.

Чиновник кивнул. Не одобрительно и не осуждающе — просто кивнул, как кивает механизм, когда в него опускают монету. Затем он достал из портфеля — портфель был темной кожи, потертый, с медной застежкой, которая не закрывалась до конца, — стопку бумаг и принялся листать.

— Дело в том, — сказал чиновник, — что ваше прошение рассмотрено. Прошение от четырнадцатого числа, копия которого, заверенная Бюргелем, была направлена в секретариат Кламма, а оттуда — после надлежащей обработки — в подотдел регистрации земельных претензий, где оно пролежало некоторое время, и не потому, что было забыто, — ни в коем случае! — а потому, что подотдел в этот период проходил внутреннюю реорганизацию, связанную с пересмотром номенклатуры документов второй и третьей категории, к которой ваше прошение, строго говоря, не относилось, но могло бы относиться при определенных обстоятельствах, которые, к счастью или к несчастью — тут мнения расходятся — не наступили.

К. слушал. Он давно уже научился слушать так, как слушают шум воды: не вникая в каждое слово, но улавливая общее направление потока. Поток, как правило, шел по кругу.

— И каков результат? — спросил К.

Чиновник поднял глаза. В них было что-то — не удивление, нет, — скорее, мягкое разочарование, какое бывает у учителя, чей ученик задал вопрос, обнаруживающий полнейшее непонимание предмета.

— Результат? — переспросил чиновник. — Вы хотите знать результат?

— Да. Мое прошение — одобрено или отклонено?

Чиновник сложил бумаги. Потом разложил их снова. Потом снова сложил — но в другом порядке, так что верхний лист оказался внизу, а нижний — наверху, и К. подумал: а может быть, в этом и заключается весь процесс — бесконечное перекладывание одних и тех же страниц, каждый раз в новой последовательности, каждый раз — якобы другой документ.

— Видите ли, — сказал чиновник, и голос его стал мягче, почти доверительным, — понятия «одобрено» и «отклонено» несколько... как бы это выразить... устарели. Замок перешел на новую систему. Теперь прошения не одобряются и не отклоняются. Они — обрабатываются. Процесс обработки является непрерывным. Ваше прошение находится в состоянии обработки, и это, если позволите, наилучшее состояние, в каком прошение может находиться, потому что обработка означает, что им занимаются, в то время как одобрение или отклонение означало бы, что им перестали заниматься, а это, согласитесь, хуже.

К. встал. Ноги затекли — он спал прямо в одежде, на узкой кровати в трактире, и одеяло было влажным, и подушка пахла чужими волосами. Или своими. К этому моменту он прожил в деревне так долго, что его собственные волосы, его одежда, его запах — все стало частью этого места, как мох на камне.

— Мне нужно попасть в Замок, — сказал К.

— Да, — ответил чиновник. — Это известно.

— И?

— И вы стоите на верном пути. — Чиновник застегнул портфель (застежка, как и прежде, не закрылась). — Путь в Замок существует. Он задокументирован. Есть даже схема — семнадцатого года, и хотя с тех пор топография несколько изменилась, потому что была проведена малая перепланировка северо-западного крыла, а также демонтирован вспомогательный мост через ров, который, впрочем, никогда не использовался по назначению, — схема в целом остается действительной. При определенном допущении.

— Каком допущении?

— Что вы не будете ею пользоваться.

К. молчал.

— Это не парадокс, — поспешно добавил чиновник. — Схема верна, но предназначена для тех, кто уже находится в Замке. Для ориентации внутри. Для входа извне она не годится, потому что вход — это, строго говоря, не пространственная категория, а административная. Вы не входите в Замок — вам оформляют вход. Это разные процедуры, хотя результат... — он помедлил, как если бы сам запутался, но тут же выправился: — хотя результат, безусловно, совпадает. Или совпал бы. Если бы вопрос о результате стоял. Но он, как я уже объяснил, не стоит.

Чиновник направился к двери. На пороге обернулся.

— Ах, и еще. Вам назначен помощник. Некий Варнава — вы, кажется, знакомы. Он будет приносить вам сообщения из Замка. Регулярность доставки... ну, регулярность — понятие относительное. Скажем так: сообщения будут приходить. Когда — зависит от обстоятельств. Каких — выяснится по мере поступления.

Он ушел. Дверь закрылась. Не хлопнула, нет — закрылась ровно, тихо, как закрывается глава в книге.

К. сел обратно на кровать.

Внизу, в трактире, кто-то двигал мебель — скрежет ножек по каменному полу. Хозяйка, наверное. Или один из помощников — тех двоих, которых К. давно перестал различать, потому что они сами, казалось, не считали нужным различаться. Они были — функция. Два проявления одной и той же бесполезности.

К. подошел к окну.

За окном лежал снег — ровный, плотный, белый, как чистый бланк. Замок был там, наверху. К. видел его каждый день. Башни. Крыши. Стены. Иногда ему казалось, что Замок приближается — не физически, а как-то иначе; как приближается мысль, которую не можешь додумать, — вот она уже почти здесь, уже почти сформулирована, но всегда — всегда — в последний момент расплывается.

А может быть, подумал К., Замок и был — мыслью. Недодуманной, общей, ничьей мыслью, которая повисла над деревней, и все смотрели на нее снизу, и все о ней говорили, и никто — ни единый человек — не знал, о чем именно.

Фрида вошла без стука. Она делала так всегда — не из бесцеремонности, а потому что дверь в их отношениях давно перестала быть границей.

— Тебя опять искали, — сказала она.

— Кто?

— Не знаю. Кто-то. Мальчик из канцелярии. Или не мальчик. Маленький. С портфелем.

— Он уже был здесь.

— Другой.

К. посмотрел на нее. Фрида стояла у двери и выглядела так, как выглядят люди, которые давно перестали ждать чего бы то ни было, но еще не научились не ждать. Промежуточное состояние. Как прошение в обработке.

— Ты когда-нибудь была в Замке? — спросил К.

Фрида не ответила. Она подошла к окну, встала рядом с ним, и они оба смотрели вверх — на башни, на крыши, на стены, которые в утреннем свете казались ближе, чем когда-либо.

— Иногда, — сказала Фрида, не поворачиваясь, — мне кажется, что Замка нет.

— А что есть?

— Дорога. Дорога, которая ведет вверх. Только дорога.

К. промолчал. За окном маленький чиновник шел по снегу прочь от трактира. Портфель болтался в руке. Застежка поблескивала. Следы на снегу были ровные, одинаковые, как строчки в казенном формуляре.

К. оделся. Вышел.

Снег скрипел.

Дорога вела вверх.

Она всегда вела вверх.

Тринадцатый стул: вторая жизнь великого комбинатора

Тринадцатый стул: вторая жизнь великого комбинатора

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Двенадцать стульев» автора Илья Ильф и Евгений Петров. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Несколько секунд великий комбинатор и бывший предводитель дворянства молча смотрели друг на друга. Потом Ипполит Матвеевич глухо крякнул и медленно полез в карман. Бритву он стащил еще у Изнуренкова. Через минуту Остап Бендер, лежавший на земле, перестал вздрагивать. Было тихо. Ипполит Матвеевич сидел рядом на корточках и мелко трясся.

— Илья Ильф и Евгений Петров, «Двенадцать стульев»

Продолжение

Остап Бендер не умер.

Это следует признать с той прямотой, с какой признают смену времен года или повышение цен на сливочное масло. Горло великого комбинатора было перерезано — это бесспорный медицинский факт, — но перерезано бритвой Изнуренкова, а Изнуренков, как известно всему Старгороду, ничего довести до конца не мог. Даже бритву свою он точил через раз и не до конца. Лезвие скользнуло по коже, оставив впечатляющую, но совершенно безопасную царапину, обильно залитую кровью.

Впрочем, Остап этого еще не знал. Он лежал на полу и был уверен, что умирает. Умирать оказалось скучно. Потолок белый. Пятно в углу — похоже на Индию. Или на кепку. Кепку жалко, хорошая была кепка.

— Киса, — прохрипел Остап.

Ипполит Матвеевич не ответил. Он ушел. Собственно, он убежал еще минуту назад, но это частности.

Остап полежал еще. Помирать расхотелось. Он потрогал шею. Мокро. Красно. Больно, но терпимо — в Таганской тюрьме бывало хуже. Он сел. Комната качнулась, но устояла. Он встал. Мир не рухнул. Из зеркала на него глянул бледный молодой человек с царапиной на горле и выражением глубокого философского потрясения на лице.

— Так, — сказал Остап зеркалу. — Лед тронулся, господа присяжные заседатели. Опять.

Он вышел на улицу. Москва жила своей обычной жизнью. Трамвай звенел. Дворник мел. Где-то далеко строили что-то светлое и прекрасное — вероятно, еще один клуб железнодорожников. Построенный на его — ЕГО! — бриллианты.

Остап прислонился к фонарному столбу и произвел в уме подсчет.

Итого: ноль рублей, ноль копеек, одна царапина, один бывший компаньон-убийца где-то в бегах и полное отсутствие перспектив.

Знакомая ситуация.

— Командовать парадом буду я, — сказал Остап фонарному столбу.

Столб промолчал. Из-за столба вышел кот — здоровенный, рыжий, наглый — и посмотрел на Остапа с тем выражением, которое бывает только у московских котов и начальников жилищных контор.

— Вот именно, — согласился Остап. — Именно так.

***

Первый день новой жизни великого комбинатора начался с завтрака. Завтрак великий комбинатор украл. Не то чтобы украл — скорее реквизировал. Бублик с лотка на Мясницкой. Торговка, толстая женщина в платке, даже не заметила. Или заметила, но решила не связываться: Остап в этом состоянии — бледный, с перебинтованным горлом (бинт он раздобыл в подворотне, отобрав у дворника, лечившего ногу), с горящими черными глазами — производил впечатление человека, которому нечего терять.

Второй бублик он купил. Денег не было, но было красноречие, которое не могла остановить даже бритва Изнуренкова.

— Мадам, — сказал Остап, — я представитель Наркомздрава. Мы проводим проверку бубличных изделий на предмет соответствия нормам социалистического питания. Мне необходимо изъять один экземпляр для лабораторного анализа.

Торговка отдала бублик и два яблока. На всякий случай.

***

К полудню Остап обзавелся планом. План был прост, как все великие планы. Впрочем, прост он был только для великого комбинатора; любой другой человек, услышав его, покрутил бы пальцем у виска, что, собственно, и делала половина населения Советского Союза при встрече с Остапом, а вторая половина просто не успевала.

Москва переполнена учреждениями. Учреждения переполнены стульями. Стулья — нет. Стулья ничем не переполнены. С бриллиантами покончено.

Остап шел по Тверской и думал. Мысли проносились в его голове со скоростью московского трамвая, то есть хаотично, с остановками и пересадками, но неуклонно двигаясь в каком-то, одному им понятном направлении.

Мимо прошел человек с портфелем. Портфель был новый, кожаный, блестящий — из тех портфелей, которые носят люди, убежденные, что мир делится на тех, у кого есть портфель, и тех, у кого нет. Человек шел уверенно. Человек шел в учреждение. Человек был винтиком, шестеренкой, болтом — но болтом хромированным, с портфелем.

Остап проводил его взглядом.

— Нет, — сказал он себе. — Не стулья. Портфели.

Эта мысль была столь величественна, что Остап остановился посреди тротуара, и прохожий, налетевший на него сзади, выругался и обошел стороной.

— Портфели! — повторил Остап. — Четыреста портфелей. В каждом учреждении — по двадцать портфелей. В Москве — двадцать учреждений на каждый квадратный аршин. Это... это золотое дно.

Что именно он собирался делать с портфелями, великий комбинатор еще не знал. Но это его не смущало. Детали — удел Воробьяниновых. Концепция — удел Бендеров.

***

Вечером того же дня, сидя на скамейке Чистопрудного бульвара (шарф на шее — одолженный у пьяного, заснувшего двумя скамейками левее), Остап вычертил на газетном клочке генеральный план. План содержал следующие пункты:

1. Основать контору.
2. Контора должна производить впечатление.
3. Впечатление должно производить деньги.
4. Деньги должны производить свободу.
5. Свобода... тут Остап задумался. Свобода, собственно, нужна была ему для того, чтобы основать контору. Круг замкнулся.

— Ладно, — сказал Остап, — пятый пункт потом.

Он откинулся на спинку скамейки. Москва вечерняя гудела, шаркала, позвякивала трамваями, несла мимо него бесконечную реку людей — спешащих, усталых, озабоченных, веселых, пьяных, трезвых и промежуточных. Каждый из них нес в кармане рубль. Или два. Или ни одного — но это уже проблемы статистики, а не великого комбинатора.

Теплый ветер тянул с пруда. Пахло тиной и городом. Где-то играл граммофон — что-то залихватское, цыганское, совершенно не советское. Остап закрыл глаза.

Он думал о бриллиантах мадам Петуховой. Сто пятьдесят тысяч рублей. Нет — сто пятьдесят тысяч рублей, превращенных в клуб железнодорожников. Он представил себе эти бриллианты — каждый размером с ноготь, каждый стоимостью в небольшой дом, — аккуратно вынутые из стула неизвестным энтузиастом и сданные государству. Государство поблагодарило энтузиаста грамотой. Грамота, вероятно, висела теперь в том самом клубе, в рамочке.

— Грамота, — произнес Остап. Слово было мерзким на вкус.

Он открыл глаза. Кот — опять кот; тот же рыжий или другой, поди разбери московских котов — сидел у его ног и смотрел снизу вверх.

— Знаешь что, — сказал ему Остап, — ты единственное честное существо в этом городе. Ты не делаешь вид, что работаешь. Ты просто сидишь и ждешь, когда тебе перепадет рыба. В этом есть величие.

Кот моргнул.

— Договорились, — сказал Остап и встал.

Он поправил шарф. Расправил плечи. Одернул пиджак — помятый, испачканный, но все еще державший фасон, как держит фасон только одежда, побывавшая на великом комбинаторе.

Завтра он начнет.

Завтра Москва узнает, что Остап Бендер жив. Это известие, конечно, не попадет в газеты. Не попадет оно и в милицейские сводки — Остап знал четыреста сравнительно честных способов отъема денег, и ни один из них не подпадал ни под одну статью уголовного кодекса. Вернее, подпадал, но как-то боком, нехотя, и ни один следователь не мог сформулировать обвинение так, чтобы оно звучало убедительно.

— Заседание продолжается, — объявил Остап Москве.

Москва не расслышала. Она была занята. Она строила социализм, ломала церкви, расширяла трамвайные пути и варила щи. Ей было не до великого комбинатора.

Но это — временно.

Остап шел по бульвару. Шел бодро, как может идти только человек, которого зарезали прошлой ночью. Фонари зажигались один за другим, словно город выстраивал ему почетный караул. Впереди лежала Москва — огромная, нелепая, шумная, абсурдная.

Его Москва.

Тетрадь, найденная в карцере: последние записи Аксентия Ивановича

Тетрадь, найденная в карцере: последние записи Аксентия Ивановича

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Записки сумасшедшего» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Числа я не помню. Месяца тоже не было. Было черт знает что такое. Я сидел в моей комнате и очинивал перья. Вдруг вошел лакей Мавра и говорит мне, что барин просит меня к себе. Я оделся и вышел. Что это за должность такая, ей-богу! Почему же я титулярный советник и с какой стати я титулярный советник? Может быть, я какой-нибудь граф или генерал, а только так кажусь титулярным советником?

— Николай Васильевич Гоголь, «Записки сумасшедшего»

Продолжение

Мартобря 86-го числа.

Меня перевели. Или, вернее сказать, перетащили — ибо я шел ногами, но ноги эти не вполне принадлежали мне; они действовали как-то отдельно, знаете ли, как у тех деревянных фигурок, которых показывают на Невском за копейку. Дерг — и нога пошла. Дерг — и другая.

Новое помещение мое... впрочем, я не должен называть его помещением. Камера. Карцер. Здесь пахнет соломой и еще чем-то — кажется, прежним жильцом, который, по словам санитара Никиты, «отбыл к высшему начальству». То есть — умер. Но я-то знаю лучше: его отозвали. Фердинанд Восьмой всегда забирает своих в самый неожиданный момент.

На соломенном тюфяке осталась его подушка — тонкая, как блин, — и одеяло, сложенное аккуратным квадратом. Кто складывает одеяло перед смертью? Только человек, который знает, что за ним придут.

Января 1-го. Или не января.

У меня теперь сосед. Его зовут... нет, он говорит, что его зовут Наполеон, но это очевидная чепуха. Я-то вижу: он мелкий чиновник, вроде меня, четырнадцатого класса, не выше. У него руки в чернилах — точно так же, как были у меня. У настоящего Наполеона руки в чернилах не бывают. У настоящего Наполеона — кровь. Это совершенно другое дело.

Он, впрочем, человек тихий. Целый день стоит у стены, заложив руку за борт больничного халата. Иногда произносит: «Жозефина!» — и утирает глаза рукавом. Я ему сочувствую. Жозефина — это, должно быть, его начальник отделения.

Месяц неизвестный, число тоже.

Сегодня со мной произошла удивительная вещь. Я проснулся — и все понял.

Я — не король испанский. Я — Аксентий Иванович Поприщин, титулярный советник. У меня нет королевства. У меня нет Фердинанда, и нет никакой переписки собачек, и Меджи никогда не писала Фидель, потому что собаки не пишут писем. Это я сам... это я сам все выдумал.

И директорская дочка — Софи — она никогда на меня не смотрела. Она и не могла на меня смотреть, потому что для нее я — тот человек, который очинивает перья. Не более. Воздух. Предмет мебели. Что-то вроде вешалки в прихожей: стоит, никому не мешает, но и разговаривать с ней — помилуйте.

Это продолжалось, я думаю, минут пятнадцать — эта ясность. Может быть, двадцать. Как будто туман рассеялся, и стало видно комнату — маленькую, с соломой на полу, с решеткой на окне, с Наполеоном, стоящим лицом к стене.

А потом туман вернулся. Мягко так, как кот запрыгивает на колени. Раз — и все опять хорошо. Раз — и я снова знаю, кто я.

Фердинанд! Я тебя вижу!

Число было, но я его не записал.

Наполеон мой заболел. Лежит на своем тюфяке и хрипит. Санитар Никита заходил, посмотрел, сказал: «Ну, этот тоже к высшему начальству собрался». И вышел.

Я сел рядом с Наполеоном. Он открыл глаза и сказал мне — тихо, очень тихо, — он сказал: «Ватерлоо, братец. Ватерлоо».

И я его понял. Как же я его понял!

У каждого из нас есть свое Ватерлоо. Мое — это, пожалуй, тот день, когда я пришел в департамент в мантии, которую сшил из простыни. Когда я объявил, что я — Фердинанд Восьмой. Когда они все... но нет. Я не хочу об этом.

43-го мартобря.

Наполеон умер ночью. Тихо, без канонады. Утром его унесли — двое санитаров, как мешок с бельем. Одеяло он не сложил. Значит, за ним не приходили. Значит, он просто... Нет, нет. Фердинанд его отозвал. Конечно, Фердинанд. Кто же еще?

А подушку его я забрал себе. Теперь у меня две подушки. Король с двумя подушками — это уже почти роскошь.

«Жозефина!» — сказал я вечером, пробуя на вкус это слово. Нет, не то. Чужое горе всегда чужое. Невозможно его присвоить, как невозможно присвоить чужое безумие. Каждому — свое.

Мое же... мое — вот оно, здесь, в этой камере, в этой соломе, в этом окне с решеткой, за которым — Петербург, а может быть, уже и не Петербург. Может быть, за окном — Испания. А может быть — ничего. Просто серое небо и звук капель по жестяному карнизу.

Савва Никитич — так звали Наполеона, я узнал от Никиты — был коллежским регистратором. Служил в какой-то канцелярии. Имел жену — не Жозефину, а Марфу Тимофеевну. Детей не имел. Сошел с ума после того, как его обошли чином в третий раз.

Мы с ним, выходит, братья по несчастью. Два чиновника, два безумца, два императора без империи.

Число: никакое. День: серый.

Сегодня опять — просветление. Короткое совсем, минуты на три. Я успел подумать: а что, если записи эти когда-нибудь найдут? Что, если кто-нибудь прочтет и скажет: вот, бедный человек, бедный титулярный советник, как его жизнь-то перемолола?

Нет. Скорее скажут: сумасшедший, чего с него взять. И бросят в печку.

А потом туман. И я снова спокоен. Я снова — тот, кто я есть. Король. Властелин. Фердинанд.

Никита принес кашу. Овсяную. Для короля — оскорбление. Но я съел, потому что

...Матушка! Спаси твоего бедного сына! Урони слезинку на его больную головушку! Ему нет места на свете! Его гонят!

...А кстати: вы не знаете ли? У алжирского дея под самым носом — шишка.

Камень и пепел: ненаписанный эпилог «Собора Парижской Богоматери»

Камень и пепел: ненаписанный эпилог «Собора Парижской Богоматери»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собор Парижской Богоматери» автора Виктор Гюго. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Среди всех этих отвратительных останков были найдены два скелета, из которых один, казалось, сжимал в объятиях другой. Один из этих скелетов, принадлежавший женщине, сохранил на себе остатки некогда белого платья и нитку стеклянных бус на шее. Другой скелет, обнимавший первый, принадлежал мужчине. Позвоночник его был искривлён, голова вдавлена в лопатки, одна нога короче другой. Когда попытались отделить этот скелет от того, который он обнимал, он рассыпался прахом.

— Виктор Гюго, «Собор Парижской Богоматери»

Продолжение

Три года спустя.

Париж забыл. Город умеет забывать — это его ремесло, его способ выживания, его единственный непреложный талант. Он забыл Эсмеральду так же, как забывает всех: быстро, равнодушно, без церемоний. Площадь Грев вымыли. Виселицу перенесли — не убрали, нет, просто перенесли на двадцать шагов левее, потому что мешала проезду телег. На том месте, где плясала цыганка с козочкой Джали, торговка расставила лотки с репой.

Репа продавалась неплохо.

Монфокон засыпали. Никто не искал в его подвалах двух скелетов, сплетённых в объятии. Никто не спрашивал, почему один из них — кривой, горбатый, с черепом, вдавленным слева, — прижимал к себе другой так, что кости вросли друг в друга. Кости — всего лишь кости. Париж производил их в избытке.

Собор стоял.

Он стоял, как стоял всегда: грузный, тёмный, вросший в остров Сите, будто не был возведён на нём руками людей, а вырос из камня сам по себе, как скала, как дуб, как проклятие. Горгульи скалились с карнизов — те же горгульи, что скалились при Людовике Святом. Химеры смотрели на город сверху — без любви и без ненависти. Они были каменные. Они не умели ни того, ни другого.

Колокола молчали.

С тех пор как звонарь исчез — а он исчез, растворился; говорили разное: утопился в Сене, ушёл в лес, бросился с башни, но никто не знал наверняка, и, что характерно, никто не искал, — с тех пор колокола раскачивали наёмные работники. Двое парней из предместья Сен-Марсо. Они звонили по расписанию и не разговаривали с бронзой. Мария не пела. Большой Эммануэль не гудел. Они звучали — и только. Как звучит горшок, если ударить по нему ложкой. Звук без голоса.

Каменщик Жиль Сорель работал на южной башне с октября.

Ему было тридцать четыре. У него были тяжёлые руки с белыми, навсегда въевшимися в кожу крошками известняка; и он не любил высоту. Не то чтобы боялся. Нет. Просто — не любил. Как не любят дождь или понедельник. Но лез. Потому что Собор платил. Не деньгами — Собор платил скверно, епископат торговался за каждое су, а подрядчик Лебретон забирал себе треть, — а чем-то другим. Может быть — тишиной.

Тишина наверху была другой, чем внизу. Внизу, в Париже, тишины не существовало. Её не было нигде: ни на рынке, ни в церкви, ни в кабаке, ни в постели. А наверху — тишина. Густая. Холодная. С привкусом камня и птичьего помёта.

В четверг — Жиль запомнил день точно, потому что по четвергам его жена Маргарита пекла хлеб с луком, и он ел этот хлеб на высоте сорока туазов, сидя на карнизе, свесив ноги над городом, — так вот, в четверг он обнаружил рисунок.

Нет. Не надпись.

Он заменял камень на парапете — старый блок треснул, вода проела его изнутри, зима разорвала трещину, — и когда выворотил его ломом, увидел на внутренней стороне, той, что была скрыта кладкой и не видела света, может быть, тридцать лет, рисунок. Процарапанный чем-то острым. Глубоко. С силой, которая не могла принадлежать обычному человеку. Жиль знал камень. Он работал с камнем двадцать лет. Чтобы процарапать известняк на такую глубину — в палец, не меньше, — нужен был резец и молоток. Или кулак, в котором помещалась сила десятерых.

Лицо.

Женское лицо. С большими глазами — резчик выскреб зрачки особенно глубоко, и в углублениях скопилась тень, и от этого казалось, что глаза смотрят. Не на Жиля. Сквозь него. Куда-то дальше — за башню, за город, за небо. Волосы — длинные, нацарапанные стремительными, почти яростными линиями; казалось, рука того, кто рисовал, дрожала — не от слабости, а от чего-то другого, чему Жиль не знал названия. Рот — маленький. Губы сомкнуты.

Улыбка?

Жиль наклонился ближе. Нет, не улыбка. Что-то среднее между улыбкой и... и чем? Он не знал слова. Он был каменщик, а не поэт.

Под лицом — буквы.

ANAΓKH.

Жиль не знал греческого. Он не знал и латыни, и французского знал ровно столько, сколько нужно для того, чтобы ругаться с подрядчиком Лебретоном и говорить Маргарите, что хлеб с луком удался. Но буквы он разобрал.

Он позвал Мартена. Мартен работал ярусом ниже — старше, умнее, с тридцатилетним опытом и двумя недостающими пальцами на левой руке.

Мартен поднялся. Посмотрел. Потрогал пальцем бороздки. Присвистнул.

— Старое, — сказал он. — Лет двадцать. Может, больше.

— Кто это? — спросил Жиль. Он имел в виду лицо.

Мартен долго молчал. Потом сказал — тихо:

— Ты слышал про горбуна?

Жиль слышал. Все слышали. Это была одна из парижских историй — тех, что рассказывают в кабаках, перевирая каждый раз. Горбун. Звонарь. Жил в башне — в этой самой башне. Любил цыганку. Цыганку повесили. Горбун пропал. Никто не знал. Никому не было дела.

— Он вырезал это? — спросил Жиль.

— А кто ещё полезет на эту стену без лесов? Без верёвки. Ночью. И вырежет — вот так, ногтем или гвоздём, с такой силой, что камень треснул?

Жиль посмотрел на рисунок. Потом — вниз, на город. Сена блестела. Лодки ползли по ней — медленные, плоские, гружёные. Где-то там, внизу, на площади, она плясала. С козочкой. С бубном. А он смотрел сверху. Отсюда. С этого карниза. И вырезал её лицо на камне. На внутренней стороне блока — там, где никто не увидит.

Для себя. Или для камня. Чтобы Собор помнил — даже если город забудет.

— Что ставим? — спросил Жиль. — Новый блок?

Мартен помолчал.

— Ставь, — сказал он наконец. — Только рисунок не трогай. Переверни старый камень лицом внутрь. Пусть лежит.

Жиль так и сделал. Старый блок с женским лицом лёг обратно в стену — рисунком к темноте, к сердцевине башни, к той глухой, слепой, каменной тишине, в которой горбун прожил свою единственную жизнь.

Собор принял камень обратно. Как принимал всё — молитвы, проклятия, дождь, кровь, птичий помёт, колокольный звон, тишину. Без благодарности. Без отказа.

Через двести лет — или через триста, или через пятьсот; камню всё равно — кто-нибудь снова разберёт эту стену. И найдёт лицо. И не поймёт. И положит обратно.

Это был Париж. Он умел забывать.

Но камень — камень помнил.

Компас капитана Немо: вторая хроника колонистов острова Линкольна

Компас капитана Немо: вторая хроника колонистов острова Линкольна

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Таинственный остров (L'Île mystérieuse)» автора Жюль Верн. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Под руководством инженера колонисты превратили этот кусок земли в цветущую ниву. Здесь они нашли все, что осталось от острова Линкольна; здесь они жили вместе, в дружбе и согласии, эти люди, которых судьба забросила на необитаемый остров, у которых не было ничего, — и которые, не прося ничего ни у кого, сумели восторжествовать и выжить благодаря знанию и труду. Они вложили в это дело все, что имели, — мужество, ум и руки, — и остров Линкольна, поглощенный водами Тихого океана, продолжал жить в их трудах и в их памяти.

— Жюль Верн, «Таинственный остров (L'Île mystérieuse)»

Продолжение

Прошло два года с тех пор, как бывшие колонисты острова Линкольна обосновались в штате Айова.

Участок земли, приобретенный на средства, завещанные капитаном Немо — или, вернее сказать, принцем Даккаром, ибо именно это имя носил при жизни загадочный владелец «Наутилуса», — этот участок, расположенный в двадцати милях к западу от Де-Мойна, представлял собой поистине великолепный кусок американской земли. Шестьсот акров плодородной прерии, пересеченной рекою Раккун — притоком Де-Мойна, — с двумя холмами на северной оконечности и дубовой рощей, которую Пенкроф немедленно окрестил «Лесом Благодарности», хотя Гедеон Спилет предлагал название «Роща Немо», а Наб вообще считал, что дубы не нуждаются в именах.

Сайрес Смит, инженер по призванию и организатор по природе, действовал с тою же методичностью, которая некогда позволила горстке людей превратить необитаемый остров в Тихом океане в процветающую колонию. За первые шесть месяцев были построены: главный дом — двухэтажный, каменный, с подвалом (Сайрес Смит не признавал деревянного строительства после опыта с Гранитным Дворцом); ферма с двумя амбарами; мастерская, оснащенная паровым двигателем; и водяная мельница на Раккуне, конструкция которой, по отзыву мистера Спилета, опубликованному в «Нью-Йорк Геральд», «делала честь лучшим умам Нового Света».

Но Сайрес Смит не был бы собой, если бы удовлетворился одним лишь хозяйственным устройством. Ум его требовал работы — не механической, но исследовательской, — и предмет для исследования нашелся сам.

Он нашелся в сундуке.

Том самом сундуке с бриллиантами и золотом, который капитан Немо завещал колонистам и который был обнаружен на «Наутилусе» в последние часы существования острова Линкольна. Сундук — кованый, из индийской стали, с замком необычной конструкции — стоял в подвале главного дома, запертый, и открывался лишь дважды: при первоначальном подсчете содержимого и при продаже части бриллиантов через нью-йоркского ювелира.

Но в марте третьего года — точнее, четырнадцатого марта 1868 года, в дату, совпадение которой с днем обнаружения острова Линкольна было, по всей вероятности, случайным, — Сайрес Смит решил провести полную инвентаризацию содержимого сундука.

Он работал один, при свете двух керосиновых ламп, в подвале. Герберт — возмужавший, окрепший после ранения, которое едва не стоило ему жизни на острове, — предлагал помощь, но Смит отказался. Может быть, он и сам не мог бы объяснить, почему хотел быть один; а может быть — чувствовал, что к наследию капитана Немо следует относиться с тем уважением к тайне, которое этот необыкновенный человек пронес через всю свою жизнь.

Содержимое сундука было известно: бриллианты — россыпь и двадцать три камня крупной огранки; золотые монеты различного происхождения — индийские мохуры, английские соверены, французские наполеондоры; и несколько предметов, которым при первом осмотре не придали значения: навигационные инструменты, старый компас, сверток карт.

Теперь Смит осмотрел все заново — и с той тщательностью, которой не хватило в первый раз, когда радость спасения и суета переезда поглощали все внимание.

Компас.

Он взял его, повертел в руках — и нахмурился. Компас был необычайно тяжел для своего размера. Слишком тяжел. Диаметр его не превышал трех дюймов, однако весил он — Смит определил это на ладони, прежде чем взвешивать — не менее фунта и четырех унций. Для латунного корпуса с медной розой это было чрезмерно.

— Двойное дно, — произнес Сайрес Смит вслух.

Он произносил это с тем спокойным удовлетворением, которое испытывает ученый, подтверждающий гипотезу опытом.

Он оказался прав. Нижняя крышка компаса — медная, с гравировкой «Nautilus» — отвинчивалась. Инженер снял ее и обнаружил внутри плоскую полость, в которой лежал, свернутый вчетверо, лист тончайшего пергамента.

Руки его — нужно сказать правду — дрогнули. Сайрес Смит не был человеком, склонным к сантиментам, но в эту минуту — один, в полутемном подвале, с этим клочком пергамента, спрятанным мертвым человеком в мертвом корабле на дне мертвого вулкана — в эту минуту что-то в нем сдвинулось. Какая-то внутренняя стрелка качнулась и указала в направлении, которого он не ожидал.

Он развернул пергамент.

Почерк — мелкий, ровный, характерный; Смит видел его прежде на рукописи, оставленной капитаном Немо перед смертью. Текст был на английском — кратко, без обращения, без даты, словно записка для себя:

«Координаты: 37°11' южной широты, 153°02' восточной долготы. Глубина — двенадцать морских саженей. Второй контейнер. Открывать, когда мир будет готов.»

И ниже — одна строка на хинди, которую Смит прочесть не мог.

Тридцать семь градусов одиннадцать минут южной широты; сто пятьдесят три градуса две минуты восточной долготы. Смит поднялся наверх, прошел в кабинет, развернул карту Тихого океана — большую, масштаба один к миллиону, купленную в Сан-Франциско, — и нашел точку.

Она находилась в Тасмановом море. Между восточным побережьем Австралии и Новой Зеландией. В открытом океане, вдали от каких-либо известных островов.

Однако записка Немо говорила о двенадцати саженях. Двенадцать морских саженей — это семьдесят два фута, или около двадцати двух метров. Глубина, вполне доступная для водолаза.

— Подводное хранилище, — сказал Сайрес Смит.

Он сказал это тихо, но в голосе его было то, что Пенкроф, стоя за дверью — а он, разумеется, стоял за дверью, потому что Пенкроф всегда стоял за дверью, когда за ней происходило что-нибудь интересное, — определил бы как «инженерный огонь в глазах, а когда у капитана Смита этот огонь — значит, скоро поедем куда-нибудь к черту на кулички».

Пенкроф не ошибся.

***

Совещание состоялось тем же вечером, в столовой главного дома, за длинным столом, который Наб — теперь уже не просто слуга, а полноправный член семьи, хотя он по-прежнему готовил лучше всех и не собирался этого менять — уставил блюдами так, словно ожидал не пятерых, а двадцать пять.

Сайрес Смит разложил карту, положил рядом пергамент и компас и рассказал все — коротко, без лишних слов.

Пауза.

Пенкроф почесал подбородок. Спилет вынул из кармана записную книжку — жест настолько привычный, что его отсутствие казалось бы более заметным, чем присутствие. Герберт наклонился над картой, и глаза его — а ему было теперь двадцать — блеснули тем юношеским восторгом, который с годами тускнеет, но никогда не гаснет совсем.

— Тасманово море, — повторил Спилет, записывая. — Между Сиднеем и Оклендом. Это — месяц пути. Или полтора, в зависимости от маршрута и судна.

— Судно, — сказал Пенкроф и хлопнул ладонью по столу. — Вот! Судно! Наконец-то настоящее дело, а не этот ваш маис и картофель! С вашего позволения, мистер Смит, я эту кукурузу больше видеть не могу.

— Ты не можешь видеть кукурузу, которую сам посадил, — заметил Герберт.

— Именно поэтому и не могу, — ответил Пенкроф с достоинством. — Моряк, который сажает кукурузу, — это, я вам скажу, зрелище не для слабых нервов. Бонавантюр бы меня не узнал.

Наб, молчавший до этой минуты, поставил на стол миску с жареной индейкой и спросил:

— А Эйртон?

Все посмотрели друг на друга. Эйртон — бывший каторжник, бывший пират, человек, спасенный и возвращенный к жизни колонистами, — жил отдельно, на соседнем участке, в доме, который выстроил себе сам. Он занимался разведением скота, держался особняком и заходил к Смиту раз в неделю — по вторникам — говорил мало и уходил рано. Он был спокоен, работящ, тих; но иногда — не часто — в его глазах мелькало что-то такое, от чего становилось неуютно. Тень. Отблеск. Память о другой жизни, которую он не мог забыть до конца.

— Эйртон поедет, — сказал Сайрес Смит. Это не было вопросом.

— А «когда мир будет готов» — это как? — спросил Пенкроф, ковыряя вилкой индейку. — Мир-то готов или нет? Потому что, если по мне, так мир не готов, не был готов и не будет готов, но это ж не причина сидеть на месте.

— Полагаю, — ответил Сайрес Смит, и лицо его стало серьезным, — полагаю, что капитан Немо оставил нечто, способное изменить будущее. Технологию. Или знание. Он опередил свой век на десятилетия — вспомните «Наутилус»: электрическое освещение, электрический двигатель, подводное плавание на глубинах, недоступных ни одному флоту мира.

— Когда мир будет готов, — повторил Герберт задумчиво.

— Мир, может, и не готов, — сказал Пенкроф, — а я готов. Когда отплываем?

Сайрес Смит посмотрел на своих товарищей — одного за другим: на Пенкрофа, чье обветренное лицо моряка светилось предвкушением; на Спилета, уже строчившего в записной книжке план будущих корреспонденций; на Герберта, склонившегося над картой с циркулем в руке; на Наба, молча убиравшего посуду с тем невозмутимым спокойствием, которое означало полное и безоговорочное согласие.

— Через три месяца, — сказал он. — Нам нужно судно, водолазное оборудование и человек, который читает на хинди.

Пенкроф усмехнулся.

— За судном — в Сан-Франциско. Водолазное оборудование — закажем в Бостоне. А человек, который читает на хинди...

Он не договорил. Все посмотрели на карту — на ту точку в Тасмановом море, где линии широты и долготы пересекались, образуя крестик, маленький, невидимый, ничего не значащий для всех остальных людей на земле, — но для пятерых бывших колонистов острова Линкольна, а теперь, через два года мирной жизни, снова будущих мореплавателей — означавший начало нового пути.

Камни помнят: неизвестная хроника парижского звонаря

Камни помнят: неизвестная хроника парижского звонаря

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собор Парижской Богоматери» автора Виктор Гюго. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Когда обыскивали подземелье Монфокон, среди отвратительных скелетов нашли два остова, из которых один, видимо, принадлежавший мужчине, обнимал другой. Один из двух остовов, принадлежавший женщине, сохранил еще на себе кое-какие обрывки некогда белого платья. Шея его была стянута ожерельем из зерен четочного дерева, а к зернам был привешен небольшой шелковый, украшенный зелеными бусинками мешочек — пустой и раскрытый. Другой остов, крепко обнимавший первый, был мужской. Когда его попытались оторвать от того, который он обнимал, он рассыпался в прах.

— Виктор Гюго, «Собор Парижской Богоматери»

Продолжение

Часть первая. Молчание

Колокола замолчали в среду.

Никто из парижан не мог припомнить, случалось ли подобное прежде — чтобы разом, без предупреждения, без видимой причины. Большая Мари не издала ни звука к полуденной молитве. Жан-Мари, Паскалина и малый Жильбер — все онемели, словно кто-то разом перерезал невидимые нити, что связывали бронзовые языки с небесами.

Каноник Фролло — нет, не тот Фролло, а его дальний племянник Пьер, унаследовавший должность по какой-то мрачной иронии церковной бюрократии — распорядился послать наверх четверых звонарей. Они вернулись через час, бледные и неразговорчивые. Колокола были в порядке. Языки на месте. Веревки целы. Но бронза отказывалась петь.

— Что-то держит их, — сказал старший звонарь, мужчина по имени Гаспар, и больше не произнес ни слова до самого вечера.

Париж заметил не сразу. У Парижа свои заботы — лавочники торгуют, воры крадут, судьи судят, а то, что над крышами повисла странная пустота, где раньше гудел колокольный бас, — ну так мало ли. Может, ремонт. Может, праздник какой, о котором забыли.

Но прошла неделя, потом другая. И тишина стала давить.

Она была не такая, как обычная тишина. Обычная тишина — это просто отсутствие звука. А эта была — присутствие молчания. Разница огромна. Тишина безразлична к вам. Молчание — смотрит.

Часть вторая. Розы

На третью неделю появились розы.

Сначала одна — на карнизе северной башни, в трещине между двумя блоками песчаника, которые были положены еще при Морисе де Сюлли. Алая, крупная, с каплями росы, хотя дождя не было четыре дня. Каноник Пьер распорядился срезать ее и отнести в ризницу. Срезали. На следующее утро на том же месте росли три.

Этьен Бриссо, двадцати двух лет, каменщик третьего разряда при мастерской Собора, узнал о розах от своего мастера Жака Летурнера, человека основательного, немногословного и пропахшего известковой пылью насквозь, до самой, казалось, души.

— Полезешь наверх, — сказал Летурнер без предисловий. — Горгулья на северо-западном контрфорсе. Трещина пошла по шее. И заодно глянь, что там за чертовщина с цветами.

Этьен полез.

Он любил подъем. Винтовая лестница — триста восемьдесят семь ступеней, он считал каждый раз и каждый раз сбивался на двести тридцатой, потому что именно там ступени меняли ритм, словно строители восьмисотлетней давности позволили себе маленькую шутку. Каменная спираль сужалась кверху. Свет проникал через щели-бойницы — тонкий, белый, похожий на лезвие.

Наверху ветер.

Всегда ветер. Даже в самый штильный день на башне Нотр-Дама дует, потому что камень помнит все ветра, что прошли сквозь него за восемь веков, и продолжает их выдыхать.

Этьен нашел горгулью. Трещина действительно шла по шее — тонкая, как волос, но глубокая. Он достал инструменты, начал расчищать. И замер.

Под горгульей, в углублении, которого он раньше не замечал, лежали кости. Человеческие. Маленькие, изогнутые позвонки. Фаланги пальцев. И ребро — одно, массивное, странно выгнутое, словно выросшее неправильно.

А вокруг костей — корни. Живые, толстые, узловатые корни, уходящие в камень так же естественно, как уходят в землю. И розы росли из этих корней. Из костей. Из камня.

Этьен отдернул руку.

Он знал эту историю. Все в Соборе знали. Горбун-звонарь, живший наверху. Цыганка, которую он любил. Общая могила, куда их бросили. И — если верить тому, что рассказывали, понизив голос, старые каменщики — тело горбуна, обнимавшее тело девушки так крепко, что их не смогли разделить.

Но общая могила была в другом месте. Не здесь. Не на башне.

И все-таки.

Этьен снова протянул руку. Коснулся ближайшей кости. Она была теплая. Не от солнца — день стоял пасмурный. Теплая сама по себе, изнутри, как бывает теплым живое.

Часть третья. Голос

Он начал приходить каждый день.

Формально — для ремонта горгульи. Трещина оказалась капризной, требовала медленной, послойной заливки раствором, и Летурнер не возражал. Хорошая работа не терпит спешки, говорил он, и Этьен кивал, а сам часами сидел возле ниши с костями и розами и слушал.

Потому что камень говорил.

Не словами. И не звуком — по крайней мере, не таким звуком, который можно записать или пересказать. Это было... вибрацией. Дрожанием. Как если бы гигантское сердце билось где-то в толще стен, слишком медленно для человеческого уха, но достаточно ощутимо для ладоней. Этьен прижимал руки к камню и чувствовал.

Бум. Пауза в двенадцать секунд. Бум.

Он попробовал рассказать Летурнеру. Тот выслушал, пожевал губу.

— Старые камни, — сказал он. — Температурные деформации. Не забивай голову.

Этьен не стал спорить. Но он знал, что температурные деформации не пахнут ладаном и не становятся сильнее, когда ты подносишь руку к костям.

К концу второго месяца Этьен обнаружил, что понимает.

Не то чтобы он слышал слова. Скорее — образы. Картины. Фрагменты чужой памяти, которые проступали сквозь камень, как проступает старая фреска сквозь побелку. Он видел Париж с высоты — крошечный, средневековый, с кострами на площадях и узкими улицами, полными грязи и крика. Видел женщину — смуглую, черноволосую, танцующую на площади перед Собором, и коза белая кружилась у ее ног. Видел руки — огромные, корявые, с непропорционально длинными пальцами — ласково касающиеся колокольной бронзы.

И розы. Розы везде. Они росли теперь не только на северной башне. Они ползли по контрфорсам, обвивали шпили, заполняли ниши между святыми. Каноник Пьер прекратил попытки их срезать после того, как садовник, посланный с ножницами, вернулся с рассеченной ладонью — шипы были каменные.

Часть четвертая. Песня

Колокола зазвонили на Пасху.

Без звонарей. Без веревок. Сами.

Первой запела Большая Мари — низким, утробным гулом, от которого задрожали стекла в домах на Сите. Потом вступили остальные, один за другим, и Этьен, стоявший в этот момент на крыше, схватился за балюстраду, потому что башня раскачивалась.

Нет. Не раскачивалась. Дышала.

Он посмотрел вниз. Тысячи лиц, запрокинутых к небу. Рты открыты. Кто-то плакал. Кто-то крестился. А колокола пели — и в их пении Этьен услышал то, что не мог расслышать никто другой. Мелодию. Не церковный благовест, не набат. Колыбельную. Простую, бесхитростную мелодию, какую мог бы напевать ребенок — или старик, вспоминающий ребенка, которым он никогда не был.

Розы в тот день расцвели все разом. Собор стал алым от основания до креста на шпиле. Камень и цветы. Память и кровь. Молчание, обернувшееся песней.

Этьен прижал ладонь к стене.

— Я слышу тебя, — сказал он.

Камень под его рукой был теплый. Бум. Пауза. Бум.

Собор помнил.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман