Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Возвращение в Лысые Горы: страница, которой Толстой не написал

Возвращение в Лысые Горы: страница, которой Толстой не написал

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Война и мир» автора Лев Николаевич Толстой. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

В первом случае надо было отказаться от сознания несуществующей неподвижности в пространстве и признать неощущаемое нами движение; в настоящем случае — точно так же необходимо отказаться от несуществующей свободы и признать неощущаемую нами зависимость.

— Лев Николаевич Толстой, «Война и мир»

Продолжение

Прошло семь лет с того дня, как Пьер Безухов, оставив в Петербурге Сперанского с его реформами и Аракчеева с его поселениями, привез семью обратно в Лысые Горы, чтобы провести здесь, как он говорил, «лето, и осень, и, может быть, всю остальную жизнь». Лето растянулось на семь лет. Дети росли. Княжна Марья, которая теперь, кажется, никому уже не казалась некрасивой — даже самой себе, — управляла домом так, как когда-то управлял ее отец: твердо, тихо и с тем особым деревенским толком, который не описывается словами, а просто есть или его нет.

Наташа же — Наташа была беременна в пятый раз и оттого делалась все больше похожа не на ту девочку, что когда-то пела при Денисове, а на свою мать, графиню Ростову, и сама этого не замечала.

В один из ноябрьских дней — таких дней, когда небо опускается на крыши и кажется, будто Бог положил на землю серое, теплое, тяжелое одеяло, чтобы она спала и не мешала, — в Лысые Горы приехал гость.

Гостя никто не ждал.

Он приехал на простой почтовой бричке, без лакея, в шинели не по погоде, и когда вошел в переднюю, по лицу его — обветренному, с глубокими складками у рта — было видно, что человек этот ехал долго и думал еще дольше.

— Барин, — сказал старый Терентий, отворявший дверь, — как доложить?

Гость улыбнулся — устало, чуть смущенно.

— Скажи: Денисов. Василий Дмитриевич.

Терентий поклонился — и, как водится у старых слуг, узнал гостя еще прежде имени; узнал не глазами, а тем особым чутьем, которым старые слуги узнают людей, бывших в этом доме хоть раз. Денисов, конечно. Тот самый. Который пел, и плясал, и плакал, и в усы свой кричал «вг'аги», и которого все так любили, что даже когда он сватался к Наташе, никто на него по-настоящему не сердился, а только жалели — и его, и ее, и себя.

Теперь он стоял старый, лысый, с тяжелыми мешками под глазами. И все-таки это был он — Денисов. Стоило ему сказать первое слово, как все узналось: и картавость, и быстрота, и то особенное, чему названия нет.

Наташа выбежала к нему босиком — то есть не совсем босиком, в каких-то домашних чувяках, — и обняла, и тут же расплакалась, и тут же засмеялась, и тут же повела его в гостиную, говоря на ходу все подряд: и про детей, и про Пьера, который сейчас на охоте, и про то, что ужин будет в семь, и что какая же она дура — стоит и плачет, когда надо приказать, чтобы согрели самовар.

Денисов смотрел на нее и молчал.

Потом сказал:

— А я, гг'афинюшка, гм… ехал и думал — узнаешь ли. И что ты — узнала, это, знаешь… это очень… очень.

И замолчал. Не договорив.

Пьер вернулся к вечеру — продрогший, румяный, с двумя зайцами, которыми он отчего-то очень гордился, хотя оба зайца, по его собственному признанию, были взяты не им, а его егерем. Увидев Денисова, Пьер сначала не понял, кто это, а потом понял — и пошел на него, расставив руки, и обнял неловко, по-медвежьи, и долго не отпускал. Денисов сморкался в платок и говорил что-то про дорогу, про распутицу, про то, что у него подагра — и совсем уж не к месту, ни с того ни с сего, прибавил:

— А я ведь, Безухов, к тебе по делу. Точнее — не по делу. А просто — приехал. Понимаешь?

— Понимаю, — сказал Пьер.

И это было правдой.

За ужином говорили о пустяках. О том, что мужики в этом году плохо убрали овес. О том, что у соседа Ильина родился мальчик, и крестным звали Пьера, а Пьер не поехал, потому что был в Москве, и теперь чувствует себя виноватым. О том, что в Англии открыли какую-то паровую машину, которая будто бы заменяет лошадей; впрочем, Пьер тут же оговорился, что это, может быть, и не совсем так, и что газеты врут, и что лошадей все равно никакая машина не заменит, потому что у машины нет того, что есть у лошади, — а чего именно нет, он, Пьер, объяснить не может, но это есть, и это главное.

Денисов кивал. Иногда улыбался. Один раз — за десертом — вдруг положил ложку и сказал:

— Знаете, гг'аф, что я понял за эти годы? Что человек, если он хоть г'аз в жизни был счастлив — по-настоящему, — то ему этого хватает. На всю остальную. Понимаете? Хватает. Я был счастлив один г'аз. В вашем доме. На святках. Когда вы все ряженые, помните? И Наташа была — вот такая. И Петя — живой. И больше у меня, гг'аф, ничего не было. И не надо. Мне и этого — много.

Наташа отвернулась. Свеча на ее стороне стола замигала, и тени на стене дрогнули.

Пьер положил Денисову руку на плечо.

Ничего не сказал. Что тут скажешь.

Позже, когда Денисова уложили в дальней комнате, и дом затих, и только где-то наверху, у нянек, попискивал маленький Андрюша, требовавший груди, — Пьер и Наташа сидели в кабинете, у догорающего камина. Пьер курил трубку. Наташа вязала; что именно — она и сама не знала, но руки ее требовали движения.

— Пьер, — сказала она тихо.

— М?

— А ты счастлив?

Пьер вынул трубку изо рта. Подумал. Не спеша. Он давно научился — за эти семь лет деревенских — не отвечать на такие вопросы сразу.

— Я, — сказал он наконец, — счастлив тем особенным счастьем, которое и счастьем-то называть совестно. Потому что это не счастье — это какая-то постоянная, тихая… благодарность. Понимаешь? За то, что вот — ты, и дети, и Соня где-то там у себя, и Марья со своим Николаем, и даже Денисов вот приехал. И что мы живы. А ведь могли — не быть.

— Могли, — сказала Наташа.

И они оба, не сговариваясь, подумали об одном и том же. О князе Андрее. О Пете. О старом графе. О тех, кого не было в этой комнате — и кто все-таки, странным образом, в ней был; потому что есть такая особенность у мертвых: чем дальше они от нас по времени, тем ближе они к нам по существу, и тем труднее различить, где кончается память о них и где начинаются они сами.

Камин потрескивал.

Где-то скрипнула половица. Наверху няня запела колыбельную — ту самую, старую, ростовскую: «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю…»

Пьер закрыл глаза.

И подумал о том, о чем думал теперь часто и о чем никому не говорил: что жизнь, если ее взять в целом — от первого крика до последнего вздоха, — больше всего похожа на одно длинное возвращение домой. Домой — это не место. Это, может быть, лица. Может быть, голос Наташи, поющей детям. Может быть, ноябрьский вечер в Лысых Горах, когда в гостиной горит камин и в дальней комнате спит старый друг.

А может быть, и не это.

Кто их разберет.

Звезда Техаса: год после техасского правосудия

Звезда Техаса: год после техасского правосудия

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Всадник без головы» автора Томас Майн Рид. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Прошло десять лет. На берегах Леоны произошло много перемен. Дикая прерия отступила перед плугом, и на ее месте раскинулись плантации сахарного тростника, табака и хлопка. Касса-дель-Корво перешла в руки нового хозяина, и под ее крышей звучат теперь веселые голоса детей Мориса Джеральда и Луизы Пойндекстер. А над могилой Кассия Колхауна, на берегу той же реки, где он совершил свое черное дело, давно вырос дикий кустарник, и никто уже не помнит, чей это прах покоится там...

— Томас Майн Рид, «Всадник без головы»

Продолжение

Год минул с того дня, как присяжные суда у Леоны вынесли свой странный приговор — оправдательный для одного и обвинительный для тех, кто слишком долго молчал. Прерия успела трижды зацвести и трижды выгореть, по реке прошли два больших гона скота, а старый асьендадо Пойндекстер был похоронен под кипарисом, в тени которого любил сидеть когда-то его сын.

Луиза не плакала на похоронах. Не потому, что не было слез — а потому, что у нее их больше не было; слезы свои она выплакала годом раньше, в ту страшную ночь, и с тех пор глаза ее сделались сухими и блестящими, как два кусочка слюды.

Касса-дель-Корво стояла пустая. То есть не пустая, конечно, — слуги были, мексиканка-кухарка пекла свои лепешки, негр Плуто чистил конюшню, — но хозяев в ней уже не было. Морис Джеральд — теперь сэр Морис Джеральд, по странной прихоти ирландского нотариуса, разыскавшего наследника в техасской глуши, — увез Луизу в Англию. Письма от них приходили редко. Очень редко. Луиза писала: «Здесь зелено. Слишком зелено, Зеб. Я скучаю по бурой прерии — скажи ей, что я ее помню».

Зеб Стумп, прочитав однажды такое письмо, долго сидел молча, потом сплюнул табачную жвачку в очаг и сказал самому себе:

— Прерия, мисс, не из тех баб, что помнят. Прерия — она кого схоронила, того и забыла. А кого не схоронила — тот сам забудет, дай срок.

И все-таки старик пошел к реке и долго смотрел на тот самый брод, где когда-то в лунную ночь увидел всадника без головы.

История, казалось бы, кончилась. Кончилась — но не вся.

В ту самую осень, когда листья гикори стали цвета ржавого железа, в форт Индж пришел человек. Пеший. Без лошади, что для прерии — все равно что для рыбы без воды. Одет он был в обноски солдатского мундира мексиканской армии, на щеке — багровый рубец, идущий от уха до подбородка. Имени своего человек не назвал. Сказал только, что хочет видеть мистера Зеба Стумпа. По важному, мол, делу.

Зеба нашли в его хижине — он чистил карабин.

— Старый охотник? — спросил пришелец.

— Ну, старый. И что?

— Я знаю, кто убил Генри Пойндекстера.

Зеб не вздрогнул. Зеб никогда не вздрагивал. Он только медленно поднял голову, прищурился — и сказал:

— Мил человек. Кто убил Генри Пойндекстера, мы знаем уже год. Капитан Кассий Колхаун. Он сам сознался. Перед тем как пуля Мориса пробила ему медальон.

— Колхаун стрелял. Но идея — не его.

Тишина повисла такая, что слышно было, как в углу хижины капает вода из бочки.

— Ну, — сказал Зеб медленно. — Садись. Рассказывай. И смотри, парень: если соврешь — я пойму.

Пришелец сел.

Звали его, как выяснилось, Хосе Эрнандес. Был он раньше при банде Эль-Койота — того самого, что наводил ужас на прерию. Эль-Койот, как помнят все, был убит. Колхауном же и убит — чтобы концы в воду. Но Хосе слышал кое-что, чего не должен был слышать. И то, что он слышал, не давало ему спать уже год.

— Сеньор охотник, — говорил мексиканец, глядя в пол. — Колхаун не один это придумал. Был человек… из Нового Орлеана. Юрист. Он писал капитану письма. Я видел эти письма — Эль-Койот мне показывал, смеялся. В письмах было сказано: «Устрани мальчишку, и наследство Пойндекстеров перейдет к тебе, а ты половину — мне».

— Имя, — сказал Зеб коротко.

— Не помню фамилии. Только подпись была: «Ваш кузен Г.».

Зеб долго молчал.

— Кузен, — повторил он. — У Колхауна было много кузенов. Слишком много для одного человека.

— Письма были у Эль-Койота, — сказал Хосе. — А Эль-Койот их закопал. В одном месте. Я знаю где.

— А чего ж ты молчал год?

Мексиканец поднял на него глаза. Глаза были черные, как угли в потухшем костре, и в них стояло то самое, чего Зеб боялся в людях больше пули, — стыд.

— Боялся, сеньор. Боялся, что меня самого повесят. Я ведь — с ним был. С Эль-Койотом. Мне не верят. А вам — поверят. Вы — Зеб Стумп.

Старик усмехнулся — недобро, по-стариковски, одними углами рта.

— Я-то Зеб Стумп. Только мне эта история, мил человек, уже поперек горла стоит. Я ее забыть хотел.

— А мисс Луиза? — тихо спросил Хосе.

Зеб поднял на него глаза.

Долго смотрел.

— Веди, — сказал он.

Они вышли в ту же ночь. Зеб взял свою старую кобылу, мексиканцу дал мула. Луна была — острая, как нож. Дорога заняла два дня. На третий — они приехали в место, которое Хосе называл «у трех камней». И там, под одним из камней, лежал жестяной ящичек, заржавевший от непогоды. В ящичке были письма. Шесть штук.

Зеб развернул одно — фитильком фонаря осветил подпись.

И присвистнул.

— Ах ты ж, — сказал он. — Ах ты ж, господин адвокат…

Имя на письме было знакомое. Очень знакомое. Имя человека, который год назад выступал на суде — и выступал, между прочим, на стороне Мориса Джеральда. Защитником. Тем самым, что произнес блестящую речь о невиновности мустангера.

— Вон оно как, — пробормотал Зеб. — Вон, значит, как у вас в Новом Орлеане-то…

Он посмотрел на Хосе.

— Слушай, парень. Я тебя в форт Индж не поведу. Тебя там повесят. А письма — заберу. И поеду с ними прямиком в Сан-Антонио. Там есть один судья. Старый. Честный. Один из тех, что еще помнят, какого цвета у правды глаза.

Хосе перекрестился.

— Спасибо, сеньор.

— Не спасибо говори, а молись, — буркнул Зеб. — За мисс Луизу молись. Чтобы ей в ее Англии этой — спокойно спалось. Хоть теперь-то.

Он сел на кобылу. Жестяной ящик сунул в седельную сумку. Поправил карабин. И поехал — туда, где над прерией уже начинала разгораться холодная техасская заря.

Ехал и думал.

Думал: всадник без головы — это, пожалуй, еще не самое страшное, что может случиться с человеком в этих краях. Куда страшнее — голова без всадника. Голова, которая сидит в Новом Орлеане, в адвокатской конторе, пьет по утрам шоколад и подписывает контракты, — а из-под пера ее выходят чужие смерти.

Кобыла фыркнула. Зеб похлопал ее по шее.

— Ничего, девочка. Доедем.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Вторник, который случился раньше понедельника: ненаписанная глава НИИЧАВО

Вторник, который случился раньше понедельника: ненаписанная глава НИИЧАВО

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Понедельник начинается в субботу» автора Аркадий и Борис Стругацкие. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я заглянул в свой вычислительный зал. Там работала «Алдан». Я постоял рядом с нею, послушал, как она тихонько жужжит и пощелкивает, и пошел прочь. До конца дежурства оставалось еще много часов, и я знал, что просижу их в библиотеке, потому что заняться мне все равно было нечем, а спать не хотелось — впереди была суббота, потом воскресенье, потом, наконец, наступал понедельник, и для меня снова начиналась настоящая работа. Понедельник начинался в субботу.

— Аркадий и Борис Стругацкие, «Понедельник начинается в субботу»

Продолжение

Я вышел из вычислительного зала ровно в три минуты девятого утра — и понял, что меня здесь уже ждут. Не люди. Не Кристобаль Хозевич, не Витька, не даже Модест Матвеевич с его вечным «вы у меня попляшете». А именно — ждали. Воздух в коридоре был плотный, как кисель в институтской столовой, и так же подозрительно булькал.

Я остановился. Подумал. Подумал еще раз — на всякий случай, потому что в нашем институте думать один раз чрезвычайно неосмотрительно. За первой мыслью, как правило, прячется вторая, а за второй — счет от Януса Полуэктовича на семнадцать рублей сорок копеек с пометкой «за неосторожное умозаключение».

Коридор был пуст.

То есть — настолько пуст, что это уже было нечто. Обычно по утрам в Отделе Линейного Счастья толпились маги младшего возраста, шуршали бумагами, ругались с самокатящимися перьями. А сейчас — ни души. Только лампа дневного света в дальнем конце моргала как-то нервно, по-человечески, словно ей рассказали политический анекдот и она еще не решила, смеяться или докладывать.

— Сашка! — раздалось из-за двери препараторской. — Сашка, ты, что ли?

Я узнал голос Романа. Слава богу. Когда в НИИЧАВО происходит непонятное — а оно происходит здесь приблизительно с понедельника по понедельник, — лучше всего, чтобы рядом оказался Роман Ойра-Ойра. Он умеет смотреть на необъяснимое таким взглядом, после которого необъяснимое начинает оправдываться и краснеть.

Я толкнул дверь.

Роман сидел на табуретке, обхватив колени, и смотрел в потолок. На потолке ничего особенного не было — обычная штукатурка, обычная паутина, обычное пятно от того раза, когда Витька неудачно вызвал джинна третьего разряда. Но Роман смотрел туда так, будто там показывали продолжение «Семнадцати мгновений весны», причем с неожиданным финалом.

— Сядь, — сказал он, не отрывая глаз от потолка. — Только медленно. И постарайся, чтобы стул был справа от тебя, а не слева.

— Это почему?

— Это потому, — сказал Роман, — что сегодня у нас вторник.

Я сел. Справа. Стул действительно оказался — справа; что само по себе уже было удивительно, потому что я отлично помнил, как минуту назад он стоял слева. Впрочем, в НИИЧАВО стулья ведут себя приблизительно как кошки — они находятся там, где им удобнее, а не там, где удобнее вам.

— И что с того, что вторник? — спросил я как мог небрежно.

— А то, — сказал Роман, — что сегодня по календарю — суббота. Двадцать восьмое декабря. Понедельник у нас был позавчера. А вторника — не было. Понимаешь? Вторника не было. Его вычеркнули.

— Кто вычеркнул?

— Если бы я знал, — Роман наконец-то опустил взгляд и посмотрел на меня. Глаза у него были усталые и веселые одновременно — такие бывают только у людей, которые не спали двое суток подряд и при этом сделали какое-то небольшое, но красивое открытие. — Если бы я знал, Сашка, я бы пошел к этому человеку и пожал ему руку. Потому что я этот вторник давно собирался пропустить. У меня на него были назначены три заседания, лекция в Соловецком филиале и разговор с Камноедовым насчет премии. Все — отменилось. По уважительной причине: дня не существует.

Я открыл рот. Закрыл. Снова открыл.

— Ром, — сказал я наконец. — Ты соображаешь, что говоришь? Если день вычеркнули — значит, и все, что в нем было, тоже…

— Вот именно, — кивнул Роман. — И все, что в нем было. И все, кто в нем родился. И все договоренности. И, между прочим, твое дежурство в ночь с понедельника на вторник — его как бы и не случилось. Поздравляю: ты сегодня официально выспавшийся человек.

Я автоматически потрогал щеку. Щека была колючая — суток на двое. То есть, выходит, не выспался. То есть выходит — вторник все-таки был, просто его… как бы и не было.

Это меня и доконало.

— Слушай, — сказал я, — а Янус Полуэктович в курсе?

Роман хмыкнул:
— У-Янус — в курсе. У-Янус, понятное дело, в курсе еще со среды — то есть с завтра. А А-Янус — тот узнает сегодня к обеду. Сейчас он ходит по третьему этажу и ищет среду, чтобы ее отменить тоже. Из принципа.

Я представил себе Януса Полуэктовича Невструева, ходящего по третьему этажу и ищущего среду. Это было настолько правдоподобно, что я даже не улыбнулся. В нашем заведении самые невероятные картины всегда оказываются документально точными — и наоборот.

За окном повалил снег.

Не такой снег, какой бывает в декабре в Соловце — крупный, неторопливый, как старушка, идущая за хлебом. А мелкий, злой, с косым ветром — мартовский, что ли? Я подошел к окну. На термометре за стеклом было плюс четыре. На календаре в углу — двадцать восьмое декабря. На моих часах — половина девятого утра. На часах Романа — без четверти три. На башенных часах НИИЧАВО, которые видны были из окна, — двенадцать ровно, и кукушка как раз готовилась вылететь, но передумала и спряталась обратно.

— Время, — сказал я.

— Угу, — отозвался Роман. — Поплыло. Со вчерашнего вечера. Сначала тихонько, как ручеек. Потом — как речка. Сейчас, я думаю, — как Волга в районе Жигулей. Если к обеду не примем меры — будет, как Ниагарский водопад. И мы все туда — кубарем.

— Где Витька?

— Витька в подвале. С Эдиком. Они там вторые сутки колдуют над контрамотом — кажется, считают, что вся беда от него. Будто бы кто-то ночью в субботу запустил его задом наперед, и теперь время идет не туда, куда нужно, а туда, куда удобно.

Я помолчал. За окном снег уже превратился в дождь, а дождь — обратно в снег, и так раза три, без всякой системы.

— Ром, — сказал я, — а почему мы тогда сидим? Надо же что-то делать.

Роман посмотрел на меня очень серьезно.

— Сашка, — сказал он, — мы и делаем. Мы сидим и думаем. Это, между прочим, самое сложное и самое нужное, что вообще можно делать в нашем институте. Особенно когда у тебя за спиной нет ни одной публикации, а впереди — заседание ученого совета. Сидеть и думать. Понял?

Я понял.

Я сел поудобнее, насколько это вообще возможно на препараторской табуретке, и стал думать. Мысли в голове ходили медленно, лениво, как сонные карпы в институтском пруду. Я думал о том, что в субботу было совершенно ясное небо и Стелла обещала, что вечером покажет мне новый фокус с временнЫми петлями — безобидный, говорила она, такой, для смеха, — и что я тогда отшутился и сказал: «Стеллочка, шутить со временем — это все равно что шутить с дворником: сегодня смешно, а завтра тебя нет в списках на квартиру».

И тут меня — кольнуло.

Под ребром. Слева. Так, что я даже привстал.

— Ром, — сказал я очень тихо. — А Стелла на работе?

Роман медленно повернул ко мне голову. По выражению его лица я понял, что сейчас он ответит что-нибудь такое, после чего мне очень захочется не существовать совсем — наравне с пропавшим вторником.

— Стеллы, — сказал он, — в списках сотрудников нет. Со вчерашнего дня. То есть — с того, которого не было. Я уже проверял. Дважды.

Я встал. Табуретка под мной немедленно переместилась влево — обиженно, видимо. Я ее не заметил.

— Куда ты? — спросил Роман.

— В подвал, — сказал я. — К Витьке. К контрамоту. Если кто-то решил пошутить со временем — у меня будет к нему пара слов. Совсем коротких. По дороге придумаю.

Роман встал тоже. Потянулся — длинно, с хрустом, как кот, проспавший на батарее всю войну.

— Пошли, — сказал он. — Только знаешь что, Сашка… ты особенно-то не воюй с тем, кто это сделал. Очень может быть, что это ты сам — в среду. Или в четверг. Время сейчас такое — мутное.

Мы вышли в коридор.

Коридор был все так же пуст, и лампа все так же подмаргивала. Но теперь в дальнем конце, у лестницы вниз, кто-то стоял. Невысокий, в сером халате, со спины — похожий на меня. Очень похожий. Подозрительно похожий.

Он обернулся.

Это был я.

Только чуть постарше. И с очень виноватым лицом.

— Привет, Сашка, — сказал он. — Слушай, ты только не сердись, ладно? Я все объясню. Это, в общем, была не моя идея. Это все кот.

Где-то наверху, на чердаке, мяукнул Василий — длинно, протяжно и с интонацией глубокого профессионального удовлетворения.

Понедельник, по всему выходило, в этот раз начинался не в субботу, а в какой-то совсем уже неприличный день недели. И заканчиваться, судя по всему, не собирался вовсе.

Март. Продолжение февральского

Март. Продолжение февральского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Февраль. Достать чернил и плакать!» поэта Борис Пастернак. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит.

Достать пролетку. За шесть гривен,
Чрез благовест, чрез клик колес,
Перенестись туда, где ливень
Еще шумней чернил и слез.

Где, как обугленные груши,
С деревьев тысячи грачей
Сорвутся в лужи и обрушат
Сухую грусть на дно очей.

Под ней проталины чернеют,
И ветер криками изрыт,
И чем случайней, тем вернее
Слагаются стихи навзрыд.

— Борис Пастернак, «Февраль. Достать чернил и плакать!»

И вот уже не плач — а оттепель,
не крик грачей — а тихий гул,
и кто-то форточку наотмашь
открыл — и мартом потянул.

С карнизов — каплет. Звон по жести.
По желобам — взахлеб, взахлеб.
И дворник, сгорбившись от чести,
соленый лед скребет у троп.

Достать бы зонт. Да черт с ним, с зонтом —
пускай прошьет меня насквозь
этот насыщенный озоном,
сырой, разболтанный авось.

И снова — пролетка, гривенник медный,
и кучер, харкнувший в кашне,
и переулок — узкий, бледный,
как подоконник по весне.

Там, за углом, в подъезде гулком,
где штукатурка — словно мел,
я слышал: кто-то с переулка
про Блока шепотом гремел.

А может, мне приснилось это.
А может — мартовский разлив
донес обрывок чьих-то лет,
чужую строчку обронив.

Не разберешь. Да и не надо.
Пусть остается как пришло —
как тень от вербного парада,
как на ладони — тяжело

и невесомо одновременно
первоапрельская листва
(хоть до апреля — три недели,
но ей-то — что? Она — жива).

Жива, как мокрая собака,
как папироса на снегу,
как та невидимая драка
двух воробьев на берегу

растаявшей до дна канавы,
где плавает носок газет —
и нет в нем ни хулы, ни славы,
и правды нет. И лжи — тоже нет.

Есть только этот гул, и звоны,
и плеск, и шорох, и капель,
и небо — серое, как лоно
еще не вылупленных недель.

И если плакать — так о марте.
Писать — о марте, о, о, о —
на промокашке, на конверте,
на чем угодно. Все равно.

Все впишется. Все перельется
из февраля — в его сестру,
и все, что в марте остается, —
дописывать не по перу,

а по руке, по глупой жилке,
по темной венке у виска,
по той непрошенной ухмылке,
с которой смотрит свысока

на нас — поэтов недопетых,
на наши лужи и грачей,
на нашу слякоть, наше лето,
на нашу горечь и качель —

сам март. Бесстыжий, разноглазый,
с капелью в каждом рукаве.
Он нас не выслушал ни разу.
Но мы пишем. И он — живет.

Совет 23 мая 20:34

Финал как первое впечатление: когда конец меняет начало

Финал как первое впечатление: когда конец меняет начало

Финал может быть написан правильно, но он может лежать в начале книги. Последнее предложение романа, прочитанное как первое, часто создает совершенно другой смысл. Хороший финал не закрывает двери — он открывает их заново.

Плохой финал — это конец, который закрывает все. Герой умирает, загадка решена, история завершена. Читатель закрывает книгу и забывает. Хороший финал — это финал, который открывает новый вопрос. Герой решает свою проблему, но цена этого решения порождает новую проблему. Или финал показывает, что все, что читатель видел, было в другом контексте. Или финальное предложение можно прочитать как первое, и оно начинает совершенно новую историю.

Это потому, что жизнь не заканчивается финалом. Жизнь продолжается. Хороший роман — это отрезок жизни, и отрезок может закончиться, но жизнь продолжится. Финал, который это показывает, более правдив, более мощен, чем финал, который все решает. Финал, который открывает новый вопрос вместо того чтобы закрыть старый, остается в памяти читателя дольше.

Представь финальное предложение своего романа. Теперь прочитай его как первое предложение. Какой смысл оно имеет в этом контексте? Может ли оно начать совершенно новую историю? Если да — значит, финал работает, потому что он открыт для интерпретации, для продолжения, для нового прочтения. Читатель не может быть уверен, где кончается история и начинается жизнь.

Это работает, потому что отражает природу жизни. Ничего не кончается. Все продолжается. Финал, который это показывает, более честен, более эффективен, чем финал, который пытается завершить историю. Когда читатель закрывает книгу, его мозг продолжает работать, задавая вопросы, которые финал оставил открытыми. Вот это — знак хорошего финала.

Практический способ: напиши финал своего романа. Теперь перечитай последнее предложение. Может ли оно быть первым? Может ли оно начать новую историю? Если нет — переписать. Сделать финал не закрытием, а открытием. Не смертью, а рождением следующей возможности. Результат будет мощнее, потому что читатель не может быть уверен, где кончается ваша история и начинается его собственная.

Тень над Эксетером: страница, выпавшая из дневника Джонатана Харкера

Тень над Эксетером: страница, выпавшая из дневника Джонатана Харкера

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дракула» автора Брэм Стокер. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Когда мы говорили об этом некоторое время тому назад, бумаги Мины, дневник Джонатана и наши с ним записи — все это было в нашем распоряжении. Мы едва ли смогли бы убедить кого-либо в правдивости такой невероятной истории. Ван Хелсинг подытожил все, держа на коленях нашего мальчика: «Нам не нужны никакие доказательства; мы никого ни о чем не просим верить нам! Этот мальчик однажды узнает, какая отважная и мужественная у него мать. Он уже знает ее нежность и любящую заботу; позднее же он поймет, как несколько мужчин полюбили ее настолько, что отважились ради нее на многое». Джонатан Харкер.

— Брэм Стокер, «Дракула»

Продолжение

**Из дневника Джонатана Харкера, эсквайра. Эксетер, 14 октября 1900 года.**

Семь лет минуло с тех пор, как мы покинули перевал в Карпатах, и наш Куинси уже считает себя достаточно большим, чтобы носить деревянную саблю и звать собаку именем, которое я не решаюсь повторять. Семь лет — а я все еще просыпаюсь от того, что в комнате будто бы кто-то стоит. Не рядом. У окна.

Мина говорит — это нервы. Она права, конечно. Она почти всегда права. И все-таки прошлой ночью, поднявшись за стаканом воды, я нашел на подоконнике сухой лист — длинный, темный, незнакомой формы. Такие не растут в Эксетере. Такие вообще, кажется, нигде не растут — кроме одного места, о котором мы поклялись не говорить.

Я сжег его в камине. Запах был странный — будто паленая шерсть. Будто что-то живое.

*

Доктор Сьюард прибыл в среду, против обыкновения — без предупреждения. Он постарел. Не так, как стареют от лет, а как стареют от мыслей: виски сделались белыми точно по линии, словно их кто-то выкрасил, а руки — руки, помню, всегда были у него ровные, врачебные — теперь подрагивают, когда он подносит ко рту трубку. Я заметил это и сделал вид, что не заметил.

— Джонатан, — сказал он, едва мы остались одни в кабинете, — вы получали в последнее время... странные письма?

— Странные — это какие?

Он усмехнулся. Усмешка вышла кривая, нехорошая.

— Без подписи. Без обратного адреса. С маркой, которой нет в каталогах.

Я молчал. За окном играл во дворе Куинси; деревянная сабля стучала по забору с тем равномерным, тупым звуком, который у детей означает счастье, а у взрослых — что угодно еще.

— Я получил такое в августе, — продолжал Сьюард. — И еще одно — на прошлой неделе. Текст — два слова. По-латыни. *Memento creditum*.

— Помни о долге, — машинально перевел я.

— Помни — о долге, — повторил он, разделяя слова. — Я думал сперва — шутка. Студенты. Я ведь читаю в Лондоне по вторникам, у меня там, видите ли, целая аудитория молодых остроумцев. Но потом я навел справки. Никакой шутки. Бумага — старая. Не подделанная под старую — настоящая. И письмо... ну, письмо я предпочел бы не описывать.

Я налил ему чаю. Руки у меня — я отметил это с тем холодным любопытством, с каким иногда наблюдаешь за самим собой, словно со стороны, — руки у меня не дрожали. И это испугало меня сильнее всего остального. Будто я давно уже был готов.

*

Мы решили не говорить Мине.

Это было ошибкой. Она поняла раньше, чем мы успели договориться о версии — поняла, едва вошла в кабинет с подносом, поглядела на Сьюарда, потом на меня, и поставила поднос на стол так осторожно, как если бы он был из бумаги.

— Опять, — сказала она. Не спросила — сказала.

Сьюард опустил глаза. Я тоже.

— Когда вы собирались мне сказать? — спросила Мина. Тихо. Без укоризны. Хуже всякой укоризны.

— Мы не знаем еще, есть ли о чем говорить, — начал я, и сам услышал, как фальшиво это прозвучало. Как ученическая ложь. Как наскоро сшитая заплатка на пробитой лодке.

Она положила руку на тот рубец у себя на виске, который семь лет был почти невидим — выцвел, истончился, превратился в едва заметную складочку. Положила — и тут же отдернула, словно обожглась.

— Он горячий, — сказала она. — Со вчерашнего дня.

*

Тишина в комнате сделалась — не знаю, как иначе сказать — звучной. Будто кто-то набрал воздуха перед тем, как заговорить, и все еще не выдыхает.

Я подошел к ней. Дотронулся. Шрам был — не горячий, нет. Это слово неточное. Он был *теплый*. Теплый, как кожа другого человека под твоей ладонью. Как чужая щека.

— Послушайте, — сказал я, и голос у меня вышел не мой. — Послушайте оба. Мы видели его прах. Мы видели, как он рассыпался. Куинси Моррис всадил ему нож в сердце. Ван Хелсинг отсек ему голову. Мы видели это собственными глазами.

— Видели, — кивнул Сьюард.

— И что же теперь?

Он допил чай. Долго смотрел в пустую чашку, словно надеясь что-то там вычитать. Потом поднял на меня глаза — и я впервые за все семь лет увидел в них то самое выражение, которое раньше видел только у пациентов его лечебницы: спокойную, обстоятельную, аккуратно сложенную безнадежность.

— А что, если, — медленно сказал он, — мы убили *одного из них*?

*

Не спалось.

Я вышел в сад около двух часов. Луна была полная — пошлая, литературная, ровно такая, какая полагается в подобных случаях; я даже усмехнулся про себя. Усмешка вышла короткая.

Собака сидела у крыльца и не двигалась. Не зарычала, не подошла — сидела и смотрела куда-то в глубь сада, между яблонями, туда, где у нас сложены садовые камни. Я проследил за ее взглядом и ничего не увидел. То есть — почти ничего. Что-то вроде колебания воздуха над камнями, как бывает летом над раскаленной дорогой. Только сейчас не лето, и дорога не раскалена, и вообще — это сад, а не дорога, и в саду в два часа ночи такого не бывает.

Я постоял. Подождал.

Колебание — если оно было — растаяло. Собака моргнула, потянулась, подошла ко мне и ткнулась мордой в ладонь, как ни в чем не бывало. От нее пахло псиной и сырой травой. Простой, надежный, ясный запах. Я погладил ее и заплакал — впервые, кажется, лет за двадцать. Тихо, по-стариковски, без всякого облегчения.

В доме, наверху, горело окно нашей спальни. Мина не спала тоже. Мина теперь редко спит.

*

**Приписка, сделанная другой рукой — почерком г-жи Харкер.**

Нашла этот лист в кармане его сюртука, когда относила сюртук к чистке. Он не знает, что я его читала. И не узнает.

Я напишу профессору сегодня же. Он стар, но он стар именно той старостью, которая нам сейчас нужна: помнящей. Я попрошу его приехать. Я попрошу его привезти — то, что он привозил тогда. Все, до последнего предмета. И еще я попрошу — пусть Господь простит мне эту просьбу — пусть он подумает о том, что мы могли упустить.

Куинси сегодня утром, играя у пруда, сказал мне странную фразу. Он сказал: «Мама, а тот господин — он наш родственник?» Я спросила — какой господин. Он ответил: «Который стоял ночью у моей кровати и смотрел. Он улыбается совсем как папа, только зубы другие».

Я улыбнулась ему. Я погладила его по голове. Я сказала: «Это сон, мой милый, это всего лишь сон».

А потом ушла в кладовую и стояла там, в темноте, пока не перестали дрожать руки.

Не перестали.

Турнир в Эшби-де-ла-Зуш: год спустя, или Невероятные неудобства славы

Турнир в Эшби-де-ла-Зуш: год спустя, или Невероятные неудобства славы

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Айвенго» автора Вальтер Скотт. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Преждевременная смерть Ричарда покрыла мраком все его блестящие планы и обширные замыслы. Со скорбью, но с искренним сознанием суетности человеческих надежд, можно повторить над его могилой следующие прекрасные стихи, оставшиеся нам в наследство от другого поэта.

— Вальтер Скотт, «Айвенго»

Продолжение

Прошел, как сказал бы добрый Ричард Львиное Сердце, ровно один полный оборот английского светила вокруг подлунного мира — то есть, попросту, минул год — с тех событий, кои некоторые писаки уже успели изложить на бумаге, перевирая по обыкновению имена, даты и количество выпитого эля.

И что же сэр Уилфред Айвенго? О, сэр Уилфред Айвенго был — несчастлив. Да, несчастлив. И вот по какой причине: он был знаменит.

Читатель, незнакомый с тяготами рыцарской славы, может подумать, что слава — вещь приятная. Вздор. Слава — это когда вы садитесь обедать, а под окнами стоят семеро менестрелей и поют о вас балладу. Причем — заметьте — все семеро поют разные баллады, разной длины, в разных размерах, и ни одна из них не соответствует действительности. В одной вы убиваете двенадцать сарацин одним ударом. В другой — шестнадцать, но уже на коне в яблоках. В третьей — вы вообще женитесь на дочери султана, чего, как известно леди Ровене, не было и быть не могло.

Леди Ровена, кстати, относилась к балладам по-разному.

К тем, где ее муж совершал подвиги, — благосклонно.

К тем, где он женился на дочерях султанов, — менее благосклонно.

А к одной — это была баллада некоего бродячего саксонца из Линкольншира, в коей сэр Уилфред спасал из плена сразу трех дам: одну еврейку, одну сарацинку и одну норманнку, — она относилась так, что упомянутый бродячий саксонец, едва пропев первый куплет под окнами замка Ротервуд, был с замечательной быстротой выпровожен слугами за ворота, причем без гонорара, а напротив — с легким сотрясением гордости и более тяжелым сотрясением седалища.

— Уилфред, — говорила леди Ровена за завтраком, разламывая хлеб с тем особенным изяществом, с каким это делают только женщины, выросшие на чистых саксонских преданиях, — мне сегодня снова снилась эта… Ребекка.

— Какая Ребекка? — отзывался сэр Уилфред, делая вид, что чрезвычайно занят костью каплуна.

— Та самая, Уилфред. Та, к которой вы относились с таким… благородством.

Слово "благородством" леди Ровена произносила так, как иной произнес бы "мышьяком".

— Дорогая, — отвечал рыцарь, — она давно в Гранаде. Или в Кордове. Или, может быть, в Сарагосе — точно я, право, не знаю; но во всяком случае не ближе Пиренеев, что, согласитесь, весьма далеко даже для самого расторопного сновидения.

— Сновидения, Уилфред, — отрезала леди Ровена, — ездят без подорожных.

На это сэр Уилфред не нашел ответа и принялся с удвоенным усердием доедать каплуна.

Между тем замок Ротервуд, доставшийся ему по милости тестя — старого Седрика Сакса, окончательно примирившегося с норманнскими порядками после того, как был возведен в звание главного лесничего королевских охот, — замок этот, говорю я, постепенно превращался в место, более напоминающее ярмарку, чем родовое гнездо.

Каждое утро к воротам подходил кто-нибудь. То менестрель — мы о них уже сказали. То юный оруженосец из Йоркшира, желавший "учиться рыцарству у самого сэра Уилфреда". То — что хуже всего — какой-нибудь нормандский кузен короля, проездом из Лондона в Йорк, желавший "засвидетельствовать почтение герою турнира в Эшби".

Однажды, осенью, явился даже Брайан де Буагильбер.

Да-да. Тот самый.

Читатель спросит: как же так, ведь он, говорят летописи, погиб? На что я отвечу читателю: летописи говорят многое, и далеко не все, что они говорят, происходило в действительности; летописец же, как известно, существо в высшей степени зависимое от ужина, и если ужин был обилен — герой умирает героически, если же скуден — герой умирает кое-как, а иногда и вовсе остается жив.

Короче говоря, Буагильбер не умер.

Он стоял у подъемного моста, опираясь на палку, и был похож на самого себя прежнего ровно настолько, насколько обглоданная кость похожа на пасхального гуся.

— Айвенго, — сказал он хрипло, — я пришел не драться. Я пришел просить.

— Просить о чем? — спросил рыцарь, не торопясь опускать мост.

— О месте. О тихом месте, где не ездят паломники, не поют менестрели и где можно дожить остаток дней, не слушая, как тебя называют злодеем.

Сэр Уилфред задумался.

Затем он сказал:

— Подойдите ближе, сэр Брайан. У меня есть для вас предложение. В трех лигах отсюда находится мое родовое поместье. Там семь работников, одна мельница и пруд. Я отдаю вам это поместье на десять лет.

— На каких условиях? — недоверчиво спросил Буагильбер.

— На одном-единственном, — отвечал Айвенго. — Принимать у себя всех паломников, всех менестрелей и всех нормандских кузенов короля, кои направляются ко мне. И уверять каждого из них, что я — отбыл в Крестовый поход и вернусь не ранее, чем через семь лет.

Буагильбер смотрел на него долго. Очень долго. И вдруг — что было совсем уж непохоже на грозного храмовника — расхохотался; и хохотал так, что палка под ним подгибалась, и слуги выглядывали из-за угла, не понимая, что происходит.

— Айвенго, — сказал он наконец, утирая рукавом глаза. — Вы первый… кто понял, что слава хуже плена. Я согласен. Я буду вашим управляющим в делах славы. И, клянусь Гробом Господним, я справлюсь с этим лучше, чем со всеми моими прежними обязанностями.

Так был заключен этот странный, едва ли не самый странный из договоров средневековой Англии; и так сэр Уилфред Айвенго получил, наконец, то, чего тщетно добивался весь год, — относительный покой.

Леди Ровена, узнав о сделке, поморщилась — но, поразмыслив, одобрила ее. Ибо женщина практическая всегда предпочитает живого, скучающего мужа — мертвому и прославленному.

Что же до Ребекки — то о ней я, пожалуй, расскажу в следующей главе. Если, конечно, леди Ровена позволит.

После марсиан: дневник профессора, найденный в Уокинге

После марсиан: дневник профессора, найденный в Уокинге

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Война миров» автора Герберт Уэллс. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

И страннее всего держать в своей руке руку жены и вспоминать, что я считал ее и сама она считала меня в числе мертвых.

— Герберт Уэллс, «Война миров»

Продолжение

Прошло одиннадцать лет с того дня, как умолкли последние сирены и Лондон, еще дымящийся, еще не верящий, стал учиться жить без неба над головой — ибо небо после марсиан перестало быть просто небом.

Я записываю это не из тщеславия и не ради истории. Я записываю это потому, что сегодня в шесть часов утра, выйдя на крыльцо, я снова увидел над холмами Хорселла зеленый отблеск. Слабый. Едва различимый. Может быть, это был отсвет восходящего солнца на цинковых крышах. Может быть.

Но я знаю этот цвет.

Жена моя, узнав, что я снова взялся за перо, посмотрела на меня тем своим особым взглядом, который выработался у нее за годы нашей совместной жизни и означает: "Опять. Ну что ж, опять". Она не сказала ничего. Она просто поставила передо мной хлеб и масло, и ушла кормить кур, и я слышал, как она во дворе говорила с курами тем спокойным, чуть насмешливым голосом, каким говорят с детьми, не желая их пугать.

Люди в Уокинге переменились. Не сразу, не в первый год — а постепенно, как меняется человек после долгой болезни: походка остается прежней, голос прежний, но в глазах появляется что-то, чего раньше не было. Поглядите на старого Бэгшоу, торговца железом — он, кажется, тот же; а попробуйте уронить рядом с ним ведро. Он подпрыгнет, как заяц.

Мы все теперь немного зайцы.

В научных кругах продолжают спорить о причинах поражения марсиан. Большинство, разумеется, держится того объяснения, которое я когда-то осмелился предложить первым, — о земных бактериях, к коим наши гости оказались беззащитны. Это удобная теория. Она льстит нам — выходит, что нас спасла невидимая, но добрая природа Земли, и значит, в случае нового вторжения мы снова окажемся под ее защитой.

Я в это уже не верю.

Да, бактерии сделали свою работу. Но я держу в руках — прямо сейчас — отчет Королевского общества от марта этого года, и в нем, на странице сорок седьмой, есть таблица, которую я перечитал семь раз и от которой у меня под ребрами стало мерзко и холодно. В таблице приведены анализы тканей, извлеченных из трех боевых машин, найденных в торфяниках под Лезерхедом. Тканей. Биологических. Не металла.

Это значит, что машины их были живые. Или — что точнее, и от чего еще мерзее — машины их были выращены.

Я думаю об этом часто. Чаще, чем следовало бы человеку моих лет и склада. Я вижу, как они — где-то там, в красных пустынях, под фиолетовым небом — выращивают, как мы выращиваем рожь, новые механизмы; терпеливо, методично, поколение за поколением; учатся на ошибках; делают выводы. У них, должно быть, есть свои ученые. Свои министерства. Свои газеты — если у них есть газеты. И в этих газетах, должно быть, уже одиннадцать лет идет спор о том, что было сделано не так.

А мы — мы спорим о бактериях.

В прошлом феврале ко мне приезжал из Кембриджа молодой человек, Толбот. Астроном. Он привез с собой пачку фотографических пластинок и попросил позволения переночевать, ибо ему предстояло наутро ехать дальше, в Гринвич. За ужином он молчал; и лишь когда жена удалилась, и мы остались вдвоем у камина, он развязал свою папку и положил передо мной снимок.

Снимок был сделан в ноябре. Объект — Марс.

Я долго смотрел.

— Что это? — спросил я наконец, указывая на тонкую светлую дугу у южного полюса планеты.
— Мы не знаем, — ответил он. — Но в прошлом году ее там не было. И в позапрошлом — тоже.
— Какой длины?
— Если масштаб верен — около трехсот английских миль.
— А если масштаб неверен?
— Тогда — пятьсот.

Мы помолчали. Огонь в камине шипел, потому что дрова были сыроваты; в углу скреблась мышь; за окном лаяла собака — и я подумал, что вот, все это: огонь, мышь, собака, — это и есть Земля; и что ее, может быть, очень скоро придется защищать снова; и что защищать ее, если придется, будем уже не мы с Толботом, а наши дети, и дети наших детей, и что мы не оставили им никаких сколько-нибудь надежных рецептов — лишь несколько брошюр, несколько газетных вырезок, и одну смутную, постыдную надежду на бактерии.

Толбот уехал на рассвете. Я не спросил его, что он намерен делать с этими снимками; он не сказал. Между людьми, видевшими то, что видели мы оба, есть особый род молчания. Это молчание сговорившихся.

С тех пор прошло четыре месяца. Я работал в саду; я читал; я даже принялся было за статью о метеоритах, но бросил ее на третьей странице, потому что почувствовал, что обманываю себя — пишу не о том, о чем думаю.

А думаю я об одном. Если они придут снова — а они придут, ибо разумное существо, потерпевшее поражение, не отступает, оно учится, — то придут они уже подготовленными. И прежде чем шагнуть на нашу землю, они, по всей вероятности, сделают то, чего не сделали в первый раз: позаботятся о себе. О своем здоровье. О своей коже. О том, чтобы наши малые, наши крохотные, наши незримые союзники не сделали с ними того же, что сделали тогда.

Я откладываю перо. Уже светает. Со стороны Хорселла снова — клянусь, я не выдумываю — снова это слабое зеленое мерцание; и хотя разум мой говорит мне: "это солнце, это крыши, это твои стареющие глаза", — есть во мне другой разум, тот, что родился во мне одиннадцать лет назад в овраге под Уэйбриджем, и тот разум молчит. Он не спорит. Он просто слушает небо.

И ждет.

Возвращение на остров: тетрадь, забытая Робинзоном

Возвращение на остров: тетрадь, забытая Робинзоном

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Робинзон Крузо» автора Даниель Дефо. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Все это, как и многие другие удивительные приключения, пережитые мной в течение последующих десяти лет, может быть, послужит предметом дальнейших рассказов.

— Даниель Дефо, «Робинзон Крузо»

Продолжение

Прошло без малого восемь лет с того дня, как я вернулся в Англию из своих странствий, и, казалось бы, человеку моих лет и моего состояния пристало уже сидеть у камина, перебирая четки воспоминаний. Но — нет. Не сидится.

В среду, на Михайлов день, прибыл ко мне из Бристоля молодой капитан Уилкс, племянник того самого торговца, что некогда ссудил меня деньгами под закладную; и привез известие, от которого у меня в груди что-то дернулось, как рыба на крючке. На моем острове, говорил он, поселились испанцы. Не те, прежние, что были оставлены мной с оружием и припасами, а другие, новые, прибывшие туда с Эспаньолы; и будто бы из-за чего-то они там перессорились — то ли земля, то ли женщины, то ли, как водится у людей этого сорта, все разом.

Я слушал капитана и кивал. А внутри — тихо, гулко, как в пустой бочке — поднималось то самое чувство, которое я, еще юношей сбегая из отчего дома, ошибочно принимал за зов Провидения. Теперь я знаю: это не зов. Это болезнь. Только болезнь эта не оставляет человека до самой могилы, и сколько бы ни клялся я Господу более не выходить в море, рано или поздно судьба, либо я сам, либо оба мы сообща — найдем предлог.

Жена моя, добрая Сусанна, умерла в позапрошлом году от родильной горячки, и оставила мне двоих — мальчика Тимофея и девочку Энн. Мальчика я отдал в обучение к мистеру Бредли, честному суконщику в Йорке; девочку — на попечение сестры. Дела мои в Англии оказались устроены так, что я мог бы спокойно прожить до конца дней, не прикасаясь к капиталу; а проценты с бразильских плантаций приходили исправно дважды в год.

И все же — я решился.

Да.

В октябре одна тысяча шестьсот девяносто четвертого года я подписал договор с капитаном Уилксом и его дядюшкой о найме брига "Добрая Надежда", водоизмещением в сто восемьдесят тонн, с командой в двадцать два человека, и грузом, состоявшим из плугов, гвоздей, пиленого леса, пороху, двух пресс-форм для отливки пуль, мешков с семенами ячменя и риса, дюжины коров (из коих, признаюсь, до острова, по моим расчетам, не доедет и половина), а также двух больших книг: Библии и сочинений мистера Бэкона, поелику первая необходима для души, а вторая — для разума.

Пятницы со мной не было. Он, бедный, погиб еще в наше прошлое возвращение из Лиссабона, и я часто, особенно по вечерам, ловил себя на том, что говорю сам с собой по-английски, а отвечаю себе же на его ломаном наречии: "Да, господин", "Нет, господин", — и потом долго сижу молча и думаю о том, какую странную вещь сделало со мной одиночество — оно научило меня нуждаться в нем; а потом разлюбило и бросило.

Мы вышли из Грейвзенда восемнадцатого ноября. Море встретило нас сурово: трое суток подряд ветер дул прямо в нос, и бриг наш мотался, как телега по разбитому проселку. Я записывал в свой журнал коротко: "Качка. Молились. Иона у трюма — болен". Иона был мой новый слуга, малый из Шотландии, кроткий и невежественный, но честный, как монета. Он смотрел на меня с тем особенным благоговением, с каким простой народ смотрит на людей, побывавших там, откуда другие не возвращаются; и от взгляда этого мне делалось то приятно, то совестно — смотря по часу дня и состоянию желудка.

Двадцать восьмого декабря, на широте двенадцати градусов северных, мы попали в штиль, продлившийся одиннадцать дней. Воду пришлось мерить по кружкам; и я, признаюсь, в эти дни много молился — не столько по благочестию, сколько от безделья. Я перечитывал тогда Псалтирь и удивлялся, как мало изменился я с тех давних пор, когда впервые, в трясущемся от лихорадки шалаше, открыл наугад страницу и прочел: "Призови Меня в день скорби; Я избавлю тебя".

Впрочем, избавление пришло не с молитвой, а с пассатом. Седьмого января пополудни задул свежий ветер, и через двое суток мы увидели на горизонте знакомые мне облака — те самые, плоские снизу и кучерявые сверху, что собираются всегда над землей; и я понял, что мы близко.

Я стоял на корме и смотрел.

Остров поднимался из моря, как старый знакомец — погрузневший, заросший, изменившийся, но узнаваемый по тысяче мелких примет. Вон та скала, похожая на лошадиную голову. Вон бухта, где я когда-то построил свой первый плот. Вон — Боже милостивый — над самым лесом, тонкая ниточка дыма; и значит, все, что говорил капитан Уилкс, — правда: люди здесь живут.

Какие люди — это нам еще предстояло узнать. Но я уже чувствовал, что прибытие наше будет встречено не одним только хлебом-солью; и что прежде чем я смогу снова заняться огородом и козами, мне предстоит решить дело, к которому я, в шестьдесят с лишним лет, оказался готов хуже, чем в тридцать.

Ибо одно дело — управлять островом, на котором ты один; и совсем другое — островом, на котором тебя ждут.

Четвертая дуэль, или Ужин, на который никто не хотел идти

Четвертая дуэль, или Ужин, на который никто не хотел идти

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Три мушкетера» автора Александр Дюма. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Атос служил мушкетером под начальством д'Артаньяна до 1633 года, когда, после путешествия в Турень, он тоже оставил службу под тем предлогом, что получил небольшое наследство в Русильоне. Д'Артаньян три раза дрался с Рошфором и три раза его ранил. «Вероятно, я убью вас в четвертый раз, — сказал он, протягивая ему руку, чтобы помочь подняться. — В таком случае для нас обоих будет лучше, если мы на этом остановимся, — ответил раненый. — Черт возьми, я ваш друг в большей мере, чем вы думаете…» На этот раз они обнялись, но уже от чистого сердца, без задних мыслей.

— Александр Дюма, «Три мушкетера»

Продолжение

Гасконец — это человек, который, едва добившись чего хотел, тотчас начинает скучать.

Д'Артаньян был гасконец до мозга костей. А потому, едва нашив на рукав галуны лейтенанта королевских мушкетеров — те самые галуны, ради которых пролил, страшно вымолвить, сколько чужой и сколько собственной крови, — он уселся у окна, поглядел на серый парижский дождь и затосковал.

— Планше! — крикнул он.

Планше явился. Он уже изрядно округлился на лейтенантских хлебах и теперь напоминал не столько слугу, сколько добропорядочного булочника, по ошибке нацепившего шпагу.

— Перо. Бумагу. Три письма. Нет, четыре — себе тоже напишу, для ровного счета.

— Кому письма, сударь?

— Друзьям, Планше. У человека, который скучает, остается одно лекарство — собрать вокруг себя тех, с кем он когда-то не успевал соскучиться.

И письма полетели: одно — в Пикардию, в имение господина дю Валлона; другое — в некий монастырь, настоятелю коего было велено передать его преподобию отцу д'Эрбле; третье — на юг, в Руссильон, где, как поговаривали, осел под чужим почти именем некий молчаливый дворянин.

Через две недели в кабачке «Сосновая шишка» сдвинули три стола.

Первым прибыл Портос.

Он не вошел — он вплыл, заполнив дверной проем целиком, так что свет с улицы померк. Камзол на нем сверкал золотым шитьем, перевязь — тоже, но при ближайшем рассмотрении д'Артаньян с нежностью отметил, что шитье на спине, как и встарь, заметно скромнее, чем спереди.

— Друг мой! — загремел Портос, и стекла дрогнули. — Я ехал бы быстрее, да проклятая подагра. И жена. Госпожа дю Валлон, изволите видеть, считает каждое су. Каждое! «Зачем вам, душенька, четвертая лошадь?» Четвертая лошадь! Спрашивается — как порядочному человеку без четвертой лошади?

— Решительно никак, — серьезно подтвердил д'Артаньян.

Вторым, неслышно, бочком, возник Арамис.

Сутана. Опущенные долу очи. Сложенные на животе руки. Само смирение — если б не выглядывал из рукава краешек надушенного письма, запечатанного, готов был поклясться д'Артаньян, отнюдь не монастырской печатью.

— Я ныне человек духовный, — кротко сообщил Арамис, присаживаясь. — Мирская суета мне чужда. Я заглянул на час — единственно из любви к ближнему.

— И к дальней, — ввернул Портос, кивая на рукав.

— Это, — холодно отвечал Арамис, — переписка богословского содержания.

— Видывал я такое богословие, — вздохнул Портос. — От него родятся крестники.

Последним, когда уже отчаялись, вошел Атос.

Он почти не переменился — разве что серебра в висках прибавилось да в лице еще прибыло того спокойного, ровного света, какой бывает у людей, которые однажды заглянули на самое дно и с тех пор уже ничего не боятся. Он обвел всех взглядом, и углы губ его чуть дрогнули — что у Атоса означало бурную радость.

— Вы постарели, д'Артаньян, — сказал он, садясь.

— А вы — нет, граф. Это даже невежливо.

И тут все пошло разом, через голову, как в прежние дни: и хохот Портоса, и тонкие колкости Арамиса, и сухие, меткие слова Атоса, и гасконская трескотня д'Артаньяна. Спорили о войне, о короле, о женщинах, о цене на сукно. Дважды Портос с Арамисом едва не схватились за эфесы — раз из-за того, чья родословная древнее, другой раз вовсе без причины, по старой памяти, — и оба раза Атос одним движением брови водворял мир.

— Господа, — сказал он наконец, и все притихли, ибо Атос говорил редко. — Нас по-прежнему четверо. Время не сумело отнять у нас то, чего не сумел отнять и кардинал. Стало быть, оно бессильно.

Он поднялся. Поднялись и они.

— Один за всех, — негромко произнес Атос.

— И все за одного! — рявкнули трое так, что хозяин за стойкой выронил салфетку, а кошка, дремавшая на бочонке, кубарем слетела под лавку.

Дождь за окном все шел. Но в «Сосновой шишке» — в этот вечер, по крайней мере — никто уже не скучал.

А скучать, между нами, д'Артаньян так больше и не выучился. Оно, пожалуй, и к лучшему: со скуки люди женятся, постригаются в монахи либо садятся писать мемуары — и неизвестно еще, что из трех хуже.

Глава девятая, которую Пушкин сжег

Глава девятая, которую Пушкин сжег

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Евгений Онегин» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Она ушла. Стоит Евгений,
Как будто громом поражен.
В какую бурю ощущений
Теперь он сердцем погружен!
Но шпор внезапный звон раздался,
И муж Татьянин показался,
И здесь героя моего,
В минуту, злую для него,
Читатель, мы теперь оставим,
Надолго... навсегда. За ним
Довольно мы путем одним
Бродили по свету. Поздравим
Друг друга с берегом. Ура!
Давно (не правда ли?) пора!

— Александр Сергеевич Пушкин, «Евгений Онегин»

Продолжение

I

Он вышел в ночь, на те ступени,
где снег ложился на гранит;
он чувствовал, как гнутся колени,
и в жилах медленно стучит.
Лишь сожаленье да усталость,
да к прошлой жизни злая жалость,
да дней потерянных укор,
да над могилою простор...
Он вспомнил рощу и долину,
морозный пар, короткий звук,
и дым, поднявшийся не вдруг,
и Ленского, и ту картину.
Зачем? К чему был этот вздор?
Так спрашивал он с этих пор.

II

И он бежал. Менялись лица,
мелькали версты, города;
пред ним раскинулась столица,
и волн бегущих череда.
Он видел волжские равнины,
и моря южного глубины,
и слушал Терека обвал,
и горный дикий перевал.
Но сердце не было покойно,
и все несло его вперед,
как лист, что буря унесет,
куда — не ведал он; и стройно
за ним тянулся, как туман,
один знакомый бледный стан.

III

Но что ему чужие страны,
и блеск Венеции, и Рим?
В душе одни и те же раны,
один и тот же серый дым.
Везде, в гондоле и в карете,
при южном и полночном свете,
ему все слышался укор,
короткий, твердый приговор;
в нем память жгучая пылала:
гостиная, и поздний час,
и блеск ее последних глаз,
и то, что тихо так сказала:
«Я отдана» — вот весь ответ,
и большего меж ними нет.

IV

Прошли года. И серебрилась
его кудрей былая мгла;
в лице, где гордость прежде длилась,
печать усталая легла.
Он воротился в край родимый,
тоской и странствием томимый,
вошел в знакомый Петербург,
где все вертелся тот же круг.
Те ж сплетни, тот же блеск гостиной,
те ж франты с модной сединой,
тот самый говор ледяной,
и те же танцы пред картиной.
Но не было ее нигде,
как нет звезды в дневной воде.

V

Однажды, в сумерках салона,
спросил он о судьбе ее.
«Княгиня? — молвили со склона
годов. — Уехала в свое
поместье дальнее, в деревню,
где липы, пруд да церковь древню,
и там, отшельницей, живет,
и свет напрасно ее ждет».
Он выслушал. Не дрогнул бровью,
лишь побледнел, да отошел
к окну, где вечер вниз сошел,
и долго, с тайною любовью,
смотрел, как гаснет небосклон,
как давний, неотступный сон.

VI

Друзья мои! Что наша младость?
Что наши лучшие мечты?
Минутный блеск, шальная радость,
да горсть осенней нищеты.
Мы все бежим, мы все хлопочем,
о новом счастии пророчим,
а годы гонят лошадей,
и не вернуть нам прежних дней.
Блажен, кто рано понял время,
кто сердцем вовремя старел,
кто меньше чувствовал, чем зрел,
и нес легко земное бремя.
Онегин мой не из таких:
он жил, сгорая, за двоих.

VII

Что с ним? Молва о том туманна.
Иные шепчут: он бежал
туда, где воля долгожданна,
где зрел иной, мятежный вал;
что будто в тех рядах суровых,
в кругу друзей, на все готовых,
он промелькнул — и вновь пропал,
как будто вовсе не бывал.
Другие молвят: в дальнем доме,
в глуши, у северной реки,
он умер тихо, от тоски,
один, на нищенской соломе.
Бог весть. Я знаю лишь одно:
ему любить не суждено.

VIII

А я? Я свой роман кончаю.
Перо устало, меркнет свет.
Главу девятую — я знаю —
я сжег, и в том держу ответ.
Пускай. В золе ее страницы,
быть может, чьи-нибудь ресницы
слезой почтят когда-нибудь,
в мой запоздалый, дальний путь.
Прощай же, спутник мой печальный,
Онегин, бедный мой герой!
Прощай, читатель дорогой!
Окончен труд мой, труд прощальный.
Поставлю точку. Гаснет день.
И на бумагу ляжет тень.

Под половицей: ночь, которой Уэллс не дописал

Под половицей: ночь, которой Уэллс не дописал

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Человек-невидимка» автора Герберт Уэллс. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Полный тайн! Удивительных тайн! Дайте мне только разобраться в них — господи! Уж я не стал бы делать то, что делал он; я бы… ну, да что там!» Он попыхивает трубкой. Так он погружается в мечты, в нескончаемые чудесные мечты всей своей жизни. И хотя Кемп ищет не переставая, ни одна живая душа, кроме хозяина трактира, не знает, где спрятаны эти книги, в которых записана тайна невидимости и еще десяток других удивительных тайн. И никто не узнает о них до самой его смерти.

— Герберт Уэллс, «Человек-невидимка»

Продолжение

Тьма.

Мистер Марвел запер дверь на два оборота, потом, подумав, накинул и цепочку — ту самую, что повесил год назад, в ночь, когда ему примерещились шаги под окном. Шагов, разумеется, не было. Он это знал. И все-таки накинул.

Свеча горела ровно. За стеной, в общем зале «Невидимки» — а трактир свой он переименовал именно так, не без некоторого вызова, — было тихо: последний постоялец, разъездной торговец скобяным товаром, уплелся наверх еще в одиннадцатом часу. Теперь весь дом принадлежал хозяину. Ему одному. Ему — и трем книгам.

Он достал их из-под половицы. Бережно, как достают из колыбели спящего ребенка, которого до смерти боишься разбудить.

Три тома. Один в кожаном переплете, два в коленкоровых, обтрепанных по углам. Марвел разложил их на столе, отер ладони о колени — ладони отчего-то всегда потели в этот час — и раскрыл первый.

Цифры. Греческие буквы, похожие на свернувшихся гадюк. Длинные столбцы, перечеркнутые накрест. Кое-где — слова по-русски, которых он не понимал и которые от этого казались ему особенно зловещими. Иногда — рисунок: то призма, то что-то вроде сосуда, то стрелки, разбегающиеся во все стороны.

Семь лет. Семь лет он сидел над этими страницами по ночам и не разобрал в них ровно ничего.

«А ведь тут все, — бормотал он, водя по строчкам толстым, негнущимся пальцем. — Тут все, как есть. Как сделаться невидимым. Полно тайн! Чудных тайн!»

Он попыхтел трубкой. Потушил, спохватившись: над книгами курить нельзя — вдруг искра. Раскурил снова.

И вот в эту ночь — он сам потом не мог сказать, отчего именно в эту, — на самом сгибе второго тома, там, где коленкор отстал от картона, что-то белело.

Сложенный вчетверо листок.

Марвел вытянул его — осторожно, чтоб не порвать. Развернул. И впервые за семь лет увидел строки, написанные по-английски. Ровным, мелким, торопливым почерком. Тем самым.

«Если ты читаешь это, — стояло там, — значит, я мертв, а ты дурак, который не вернул мне книги. Не читай дальше. Слышишь? Закрой. Сожги. То, что здесь, не делает свободным. Оно делает голым. Голым навсегда. Я знаю. Я пробовал».

Дальше шла формула. Короткая. И — Марвел сам не понял, как, — на этот раз понятная. Всего несколько действий. Несколько слов.

В горле у него пересохло.

Тишина в доме сделалась плотной, осязаемой; она набилась в уши, как вата, и в этой вате он вдруг расслышал — или ему почудилось — легкий, очень легкий скрип. Половицы. У него за спиной.

Он не обернулся. Не смог.

Свеча качнулась — без всякого ветра, потому что окна были закрыты, а цепочка на двери висела, и засов был задвинут, — качнулась, и пламя легло набок, словно кто-то прошел мимо и задел его плечом.

На стуле в углу, на пустом стуле, продавилась подушка. Сама собой. Так, будто на нее опустилось что-то тяжелое и усталое.

Марвел сидел не дыша. Минуту. Две. Или десять — кто их считал.

Потом холод тронул его правую руку. Не сквозняк — другой, идущий изнутри холод, медленный, как вода, что поднимается в подвале. Он скосил глаза.

Кисть его — та, что лежала на листке, — была на месте. Целая. И все же сквозь нее, на самом краешке, у мизинца, проступила древесина стола. Чуть-чуть. Как сквозь мутное стекло.

Он отдернул руку. Прижал к груди. Тер, тер о грубую шерсть жилета — пока не заныло, пока не вернулась она вся, до последнего ногтя, розовая, толстая, живая.

Тогда он встал. Сложил листок обратно. Затолкал книги под половицу, привалил сундуком, а сверху — для верности — поставил еще и башмаки.

«Нет, — сказал он вслух, твердо, в пустую комнату, на пустой угол, на продавленную подушку, которая медленно, очень медленно расправлялась. — Нет. Не сегодня».

И задул свечу.

А утром — добродушный, краснолицый, в переднике — он уже стоял за стойкой, нацеживал постояльцам, шутил, божился, что в его заведении самые крепкие перины во всем графстве. И никто, глядя на него, не догадался бы, что хозяин «Невидимки» нынче всю ночь не сомкнул глаз. И что под половицей, в трех футах от его башмаков, лежит, дожидаясь, тайна, которая однажды — он знал это теперь наверняка — его дождется.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин