Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Действие пятое, которого не было: фарс о забытом старике

Действие пятое, которого не было: фарс о забытом старике

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Вишневый сад» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Фирс (подходит к двери, трогает за ручку). Заперто. Уехали... (Садится на диван.) Про меня забыли... Ничего... я тут посижу... А Леонид Андреич, небось, шубы не надел, в пальто поехал... (Озабоченно вздыхает.) Я не поглядел... Молодо-зелено! (Бормочет что-то, что нельзя разобрать.) Жизнь-то прошла, словно и не жил... (Ложится.) Я полежу... Силушки-то у тебя нету, ничего не осталось, ничего... Эх ты... недотепа!.. (Лежит неподвижно.) Слышится отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный. Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву.

— Антон Павлович Чехов, «Вишневый сад»

Продолжение

Фирса нашли на третий день.

Нашел его десятник Петрушка — мужик с красным, обветренным лицом и привычкой чесать затылок левой рукой при всяком затруднении, — когда пришел с артельными снимать ставни с главного дома. Дверь была заколочена, он это знал; но замок не поддавался ломику, и Петрушка послал одного из мужиков за топором, а пока ждал — заглянул в щель между досками и увидел внутри, на диване, что-то темное, неподвижное, похожее на кучу тряпья.

— Глянь-ка, — сказал он мужику, вернувшемуся с топором, — там барахло какое-то забыли. Или собака дохлая.

Когда дверь была сбита (хороший дубовый косяк, Петрушка потом жалел, что не сняли аккуратнее), выяснилось, что это не барахло и не собака, а очень старый человек, лежащий на боку, в ливрее, с согнутыми коленями. Он дышал. Едва-едва, но дышал — хотя три дня без воды и еды, в холодном нетопленом доме, при его-то годах; это было, по совести сказать, необъяснимо, и Петрушка решил, что старик, вероятно, колдун. В деревне и потом так считали.

Фирс очнулся к вечеру. Мутно поглядел на Петрушку, на потолок, на стакан воды, поднесенный к его губам, и сказал — очень тихо, но отчетливо:

— Леонид Андреич шубу не надел.

— Какую шубу? — переспросил Петрушка.

— В пальто поехал. В пальто.

— Да нету тут никакого Леонида Андреича, — сказал Петрушка, снова почесав затылок. — Уехали все. Три дня уж.

— Знаю, — ответил Фирс и закрыл глаза. Помолчал. Потом добавил: — Недотепы.

Телеграмму дали Лопахину — он был в уезде, — и Лопахин, узнав, что в проданном имении забыли живого человека, рассердился, потом расстроился, потом рассердился опять, и в конечном итоге послал две телеграммы: одну — Раневской в Париж, другую — Гаеву, о котором было известно только то, что он, кажется, поступил в банк. Или нет. Точно никто не помнил.

Раневская ответила через сутки. Телеграмма была длинная, бессвязная и стоила, по подсчетам телеграфиста, рублей пятнадцать — что само по себе составляло маленький скандал в уездной конторе. Содержание сводилось к следующему: Боже мой, бедный Фирс; она всегда знала, что этим кончится; пусть ему дадут бульону; она посылает деньги; Париж ужасен; впрочем, нет, Париж прекрасен; деньги она пошлет завтра или послезавтра; у нее совершенно нет денег; Боже мой, бедный, бедный Фирс.

Денег она не прислала. Ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю.

Гаев не ответил вовсе. Впрочем, выяснилось впоследствии, что телеграмма до него не дошла — адрес был неверен: он поступил не в тот банк, а в другой, а может быть, и не в банк, а в земскую управу, но этого Лопахин установить не смог, да и, по правде говоря, перестал стараться.

Фирс между тем выздоравливал — если это слово применимо к человеку восьмидесяти семи лет, который и до запирания в доме не отличался, прямо сказать, крепостью. Его устроили в людской, на кухне, у печки. Петрушка, по наущению жены — женщины суеверной и сентиментальной, — носил ему щи и кашу и даже, однажды, чай с медом, хотя мед был дорог, а Петрушка скуп.

Фирс ел мало, говорил еще меньше, но когда говорил — говорил всегда одно и то же:

— При покойном барине...

— Какие нынче люди...

— Леонид Андреич в пальто поехал...

Петрушка слушал терпеливо. Жена его плакала. Собака, забежавшая в людскую, легла у ног Фирса и уснула. За окном стучали топоры — рубили вишневый сад.

Лопахин приехал на четвертый день — лично, что удивило Петрушку и насторожило жену. Прошел по дому, поскрипывая новыми сапогами, остановился у кухни, посмотрел на Фирса — долго, молча, — и лицо его сделалось такое, какого Петрушка за ним прежде не замечал: не злое, не веселое, а какое-то... растерянное. Словно увидел нечто, чего не ожидал, и не мог решить — уместно ли здесь говорить или лучше промолчать.

— Фирс, — сказал он наконец. — Фирс, ты меня слышишь?

— Слышу, — ответил Фирс, не открывая глаз. — Ермолай Алексеич. Слышу. Батюшка ваш — покойник — кричал громче.

Лопахин дернулся, как от пощечины. Постоял. Повернулся к Петрушке.

— Доктора вызвать. Из города. За мой счет. И кормить как следует, не щами этими вашими.

— Щи хорошие, — обиделась жена Петрушки из-за двери.

— Я не сказал, что плохие, — ответил Лопахин. — Я сказал — как следует.

Он ушел быстро — почти выбежал — и уже на крыльце, оглянувшись на дом, на заколоченные окна, на пеньки от вишен, видневшиеся из-за угла, — вдруг снял шапку и провел ладонью по лицу. Жест был странный; так делают, когда хотят убедиться, что не спят. Или — когда стирают что-то невидимое.

Однажды Фирс, съев половину миски щей — для него это было много, почти пиршество, — вдруг поднял голову и спросил:

— А вишню-то варить будут?

— Какую вишню? — не понял Петрушка.

— Сушеную. Вишню сушеную. Прежде — умели. Рецепт был. Теперь забыли.

— Да ее ж рубят, вишню вашу, — сказал Петрушка, и сам не обрадовался тому, что сказал.

Фирс помолчал. Лицо его — и без того неподвижное, пергаментное — стало совсем каменным. Он отодвинул миску, аккуратно, двумя руками, как человек, который всю жизнь обращался с чужими вещами бережнее, чем с собственными, и сказал:

— Недотепы.

Это было его последнее слово. К вечеру он заснул и больше не просыпался; доктор, вызванный из города на другой день — тот самый доктор, за счет Лопахина, — констатировал, что смерть наступила тихо, без страдания, вероятнее всего — во сне. Ему было, по собственным его показаниям, восемьдесят семь лет; по предположениям доктора — больше; сколько именно — никто в точности не знал, и узнать было уже не у кого.

Похоронили его на сельском кладбище, рядом с другими дворовыми. Лопахин прислал на похороны двадцать пять рублей и венок; венок задержался в дороге и прибыл через два дня после похорон; его положили на могилу, но ветер сорвал ленту, и мальчишки растащили искусственные цветы.

Раневская узнала о смерти Фирса через месяц — из письма Ани, которая узнала от Пети Трофимова, который случайно встретил в Москве Лопахина, — и плакала весь вечер, а потом поехала в оперу, потому что билеты были куплены заранее и сдать их уже было нельзя.

В тот же вечер — это совпадение, не более — на месте вырубленного сада начали рыть канавы под фундамент. Земля была мягкая, податливая, пахла чем-то сладким — то ли гнилыми корнями, то ли чем-то еще, чему Петрушка не мог подобрать названия. Он копнул лопатой и выворотил из земли корень — толстый, узловатый, темный от сока, — посмотрел на него и бросил в канаву.

Кто-то из мужиков — кажется, Егорка-плотник, а может, и не он — подобрал корень и понюхал.

— Вишня, — сказал он.

Больше никто ничего не сказал. Стучали топоры. Наступал вечер.

Глава LXXV, в которой ветряная мельница отвечает Дон Кихоту

Глава LXXV, в которой ветряная мельница отвечает Дон Кихоту

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» автора Мигель де Сервантес. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

— Удача, — сказал он, — посылает нам навстречу приключение, которое мне и не снилось. Видишь ли ты, друг Санчо Панса, тех тридцать, а то и более безмерных великанов? Я намерен вступить с ними в бой и перебить их всех до единого. — Каких великанов? — спросил Санчо Панса. — Да вот тех, с длинными руками.

— Мигель де Сервантес, «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский»

Продолжение

Глава LXXV, в которой рассказывается о необычайном и доподлинном происшествии с ветряной мельницей, а также о беседе, каковую ни один летописец в здравом уме не решился бы выдумать

История, которую я намерен теперь изложить, столь невероятна, что сам Сид Ахмет Бен-Инхали, приводя её в своей рукописи, счёл нужным трижды оговориться: сие записано не в бреду, не в насмешку и не по злому умыслу, а единственно потому, что так оно и было.

Дело происходило в пятницу, ближе к вечеру, когда солнце уже клонилось, но ещё не решилось окончательно, садиться ему или нет. Дон Кихот ехал на Росинанте. Санчо Панса — на осле. Росинант ехал медленно, потому что был стар. Осёл ехал медленно, потому что был умён.

На холме стояла мельница. Одна. Покосившаяся, с облупленными крыльями, одно из которых висело под неправильным углом, как рука человека, который слишком долго держал тяжёлую вещь.

— Санчо! Ты видишь?

— Вижу, — ответил Санчо, не поднимая головы. Он ел сыр. Сыр был твёрдый, овечий, и требовал внимания.

— Великан!

— Мельница.

Этот диалог повторялся между ними так часто, что оба исполняли его машинально, как вечернюю молитву. Дон Кихот пришпорил Росинанта. Росинант не ускорился, но выразил лицом готовность к подвигу.

Они приблизились. И тут мельница повернула голову. Не крылья. Не флюгер. Голову — верхнюю часть корпуса. Повернула и обратила на них внимание.

— Ва-а-аша ми-и-илость, — сказала мельница.

Голос её напоминал скрип несмазанного колеса, если колесо обрело бы дар речи и воспитание. Санчо выронил сыр. Дон Кихот просиял.

— Ага! — воскликнул он с торжеством, которое копил годами. — Великан, а ты — мельница, мельница!

— Святая Дева, — прошептал Санчо. Подобрал сыр, сдул пыль и продолжил есть. В трудные минуты Санчо всегда ел. Это была его форма молитвы.

— Не вели-и-икан, — скрипнула мельница. — Мельница.

Возникла пауза. Дон Кихот впервые оказался в ситуации, когда существо, которое он считал великаном, само утверждало, что оно мельница. Рыцарские романы не предусматривали такого поворота.

— Но вы говорите, — сказал Дон Кихот. — Мельницы не говорят.

— Э-э-эта говори-и-ит.

Санчо кивнул. Аргумент показался ему самым убедительным за всё время их странствий.

Дон Кихот спешился. Подошёл ближе. Задрал голову.

— Если вы мельница, почему вы разговариваете?

Мельница помолчала. Потом сказала:

— Ску-у-учно.

— Скучно?

— Сто-о-ою тут. Сто лет. На холме-е-е. Никто не подхо-о-одит. Все бо-о-оятся. А вы подошли-и-и. Спаси-и-ибо.

Дон Кихот растерялся. За всю рыцарскую карьеру он сражался с великанами, колдунами, маврами, стадом баранов и однажды — с бурдюками. Но никто не говорил ему «спасибо».

— Вы рыца-а-арь? — спросила мельница.

— Рыцарь! Дон Кихот Ламанчский, рыцарь Печального Образа!

— Печа-а-ального?

— Да.

— Я то-о-оже печальная.

Санчо перестал жевать. Что-то в этом скрипучем, деревянном голосе было настолько подлинным, что даже сыр показался невкусным. На мгновение.

Мельница рассказала. Она стояла на холме сто двенадцать лет. Её построил мельник Хуан — хороший, добрый, который разговаривал с ней по утрам и смазывал механизм по пятницам. Потом Хуан умер. Потом пришёл его сын — тоже Хуан, но не такой добрый. Потом сын ушёл на войну и не вернулся. Потом никто не пришёл.

Ветер крутил её крылья, но зерна не было. Она молола воздух. Пустой, ламанчский воздух, от которого во рту сухо.

— Я мелю-у-у ничего-о-о, — сказала мельница. — Каждый день. Ничего, ничего, ничего.

Дон Кихот молчал долго. Потом встал, отряхнул колени.

— Я понимаю.

Санчо подумал, что хозяин скажет безумное — предложит мельнице стать оруженосцем или объявит заколдованной принцессой. Но Дон Кихот сказал:

— Я тоже мелю ничего. Каждый день. Сражаюсь с врагами, которых нет. Спасаю тех, кто не просил. Но знаете что?

— Что-о-о?

— Крылья всё равно крутятся.

Мельница скрипнула. Это мог быть смех. Или плач. У мельниц это одно и то же.

— Едем, Санчо, — сказал Дон Кихот.

— А великан? — спросил Санчо, который уже смирился и просто хотел понимать правила.

— Это мельница, — ответил Дон Кихот.

Санчо открыл рот. Закрыл. Слов не нашёл. Молча пустил осла вслед.

Они отъехали шагов на сто, когда мельница крикнула:

— Ры-ы-ыцарь! Спаси-и-ибо, что подошли-и-и.

Дон Кихот поднял копьё — не для удара, а в знак приветствия — и поехал дальше. Солнце наконец решилось и село. На холме скрипела мельница, перемалывая вечерний ветер в ничего. Но крылья её крутились.

После Silentium

После Silentium

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Silentium!» поэта Федор Иванович Тютчев. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои —
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне
Безмолвно, как звезды в ночи, —
Любуйся ими — и молчи.

Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи, —
Питайся ими — и молчи.

— Федор Иванович Тютчев, «Silentium!»

Ответ на знаменитое «Silentium!» Тютчева — продолжение вечного спора между молчанием и словом, тишиной и хаосом. Если оригинал призывает молчать и таить — то что случается с тем, кто послушался?

Молчал. Как велено — молчал.
Таил и чувства и мечты.
И мнил: надежен мой причал.
И мнил: нетленны те цветы —

Те тайные, в душевной мгле,
Что расцвели в моей ночи,
Как звезды ходят по земле —
Безмолвно. Вот и — ты — молчи.

Но тишина — не крепость, нет:
Она — стекло над пустотой.
Тот хаос, — древний, — тьма и свет, —
Он дышит подо мной — живой.

Мысль изреченная — есть ложь?
Пусть так. Но затаенный стон
Не лучше: это — тот же нож,
Лишь в сердце вбитый, — и — вот он —

Ни вынуть, ни сломать — торчит.
Молчи. Скрывайся. — Но — в ночи
Ты слышишь: бездна — говорит.
Она не внемлет: — ты — молчи, —

Но хаос — наш язык. Немой,
Подспудный, — он живет — в тебе.
И тишина — лишь тонкий слой
Коры — на пламенной — судьбе.

Тютчев учил: молчание спасает. Но спасает ли? Молчание — не убежище, а тонкий лед над древним хаосом. Затаенная мысль — не менее лжива, чем высказанная; она — нож, повернутый острием внутрь. А бездна — говорит, с нами или без нас.

После марлина: утро, которое не написал Хемингуэй

После марлина: утро, которое не написал Хемингуэй

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Старик и море» автора Эрнест Хемингуэй. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Наверху, в своей хижине, старик снова спал. Он опять спал лицом вниз, и его сторожил мальчик. Старику снились львы.

— Эрнест Хемингуэй, «Старик и море»

Продолжение

Мальчик пришел рано. Дверь была не заперта. Она никогда не была заперта.

Старик спал лицом вниз на газетах, и руки его лежали вдоль тела ладонями вверх. На ладонях были борозды от лесы. Глубокие, черные, запекшиеся. Мальчик посмотрел на них и вышел.

Он пошел к Педрико. Тот был уже на берегу и стоял возле скелета рыбы. Скелет был привязан к лодке, и от него мало что осталось. Хвост. Позвоночник. Огромная голова с мечом. Остальное съели акулы.

— Какая рыба, — сказал Педрико.

— Да, — сказал мальчик.

— Восемнадцать футов. Может, больше.

— Может.

Педрико потрогал позвоночник. Он был белый и твердый. Мальчик смотрел на него и думал о том, какой эта рыба была, когда была целой; когда она ходила кругами в темной воде на глубине и была сильнее всего, что он мог себе представить.

— Я возьму голову? — спросил Педрико. — На удобрение.

— Бери.

Мальчик вернулся в хижину. Старик проснулся. Он сидел на кровати и смотрел в стену. Просто смотрел.

— Я принес кофе, — сказал мальчик. Он поставил банку на стол.

— Спасибо.

— И газеты. Бейсбол. Тигры играли с Янки.

— Как сыграли?

— Тигры проиграли.

— Ди Маджио бы не проиграл, — сказал старик.

Он взял банку. Руки дрожали. Не сильно. Просто дрожали — так дрожит веревка, которую долго тянули и потом отпустили.

— Болит? — спросил мальчик.

— Что?

— Руки.

— Нет. Ничего не болит.

Это была неправда, но он сказал так, и мальчик не стал спорить. Они оба знали, что это неправда. И оба знали, что спорить не нужно.

Старик допил кофе. На дне банки осел бурый нерастворившийся сахар. Он повертел банку в руках.

— Я хочу опять выйти, — сказал он.

— Знаю.

— Не завтра. Через два дня. Или три.

— Я пойду с тобой.

— Твои родители...

— Я пойду с тобой, — повторил мальчик.

Старик посмотрел на него. У мальчика было лицо — обычное, темное от загара, с облупленным носом. Детское лицо. Но глаза были другие. Глаза были как у человека, который не видел ту рыбу — но понял.

— Ладно, — сказал старик.

Он встал и вышел на порог. Солнце стояло невысоко, и тень от хижины ложилась на песок косой полосой. Море было спокойным. Оно всегда спокойное утром, подумал старик. Утром оно притворяется. К полудню перестает.

У причала стояла его лодка. Мачта была снята и лежала рядом на песке, обернутая парусом. Рядом лежал багор. К борту все еще был привязан скелет — Педрико забрал голову, и теперь скелет выглядел как то, чем он и был: остатком чего-то огромного.

Два туриста — мужчина и женщина, оба в белых рубашках — стояли на причале и смотрели.

— Что это? — спросила женщина у официанта, который вышел покурить из террасы ресторана.

— Tiburón, — сказал официант. — Акула.

— Какая огромная, — сказала женщина.

Мальчик слышал это. Он мог бы объяснить, что это не акула, а марлин. Что старик бился с ним два дня и две ночи в открытом море, один, без еды и почти без воды. Что потом пришли акулы и разорвали рыбу, и старик дрался с ними дубинкой, потом румпелем, потом ножом, привязанным к веслу. Что он проиграл. Но не был побежден.

Мальчик мог бы сказать все это. Но промолчал.

Некоторые вещи нельзя объяснить людям в белых рубашках.

Старик тоже видел туристов. Он отвернулся.

— Пойдем внутрь, — сказал он.

Они вернулись в хижину. Старик лег и закрыл глаза. Он не спал. Он лежал и слушал море. Оно шумело негромко — так, как шумит, когда ему не о чем рассказывать.

— Расскажи мне про бейсбол, — сказал он.

— Что рассказать?

— Все равно. Что-нибудь.

— У Ди Маджио пятка. Шпора на кости. Говорят, больно ходить.

— Но он играет.

— Играет.

— Со шпорой.

— Да.

Старик лежал с закрытыми глазами. Мальчик сидел рядом на полу. Оба молчали, и это было хорошее молчание — из тех, которые не нужно заполнять словами. Через открытую дверь было видно море. Оно стало чуть темнее. Значит, ветер. К полудню поднимется волна.

Старик думал о рыбе. Не о скелете. О рыбе. О том, какая она была — серебряная, с фиолетовыми полосами, огромная и спокойная, — когда шла на леске, и лодку тащило, и звезды стояли над головой, и все было просто: он, она, море. Больше ничего.

«Я жалею, что убил тебя, рыба», — подумал он. Он думал это и раньше. Но сейчас — по-другому. Раньше он жалел, потому что акулы все сожрали и получилось зря. Теперь он жалел просто так. Без причины. Просто жалел.

Потом он перестал думать о рыбе.

Он думал о львах. Они лежали на желтом пляже — где-то в Африке, далеко — тяжелые, теплые, и играли друг с другом, как большие котята. Он видел их давно; мальчишкой, с палубы корабля. Сколько лет прошло? Шестьдесят. Или больше. Но помнил так, будто это было позавчера.

Львы никогда не менялись. Пляж никогда не менялся. Вода у берега была зеленая и прозрачная, и львы играли, и все было хорошо.

Он заснул.

Мальчик посидел еще немного. Потом встал, накрыл старика одеялом — осторожно, чтобы не задеть руки — и вышел на улицу. Солнце поднялось. Тень от хижины укоротилась.

На причале туристы фотографировали скелет.

Мальчик пошел к лодке. Он проверил леску, намотал ее аккуратно, кольцо к кольцу, — старик всегда так делал, — потом проверил крючки и положил их в жестяную коробку. Один крючок был погнут. Мальчик выпрямил его пальцами.

Через два дня они выйдут в море.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

К. перед Замком: утерянная глава о пробуждении

К. перед Замком: утерянная глава о пробуждении

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Замок» автора Франц Кафка. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Роман «Замок» остался незавершённым. Последние строки рукописи обрываются на середине сцены, в которой К. разговаривает с Герстекером. Макс Брод, душеприказчик Кафки, записал предполагаемый финал: К. не получает разрешения жить в деревне, но на смертном одре ему сообщают, что ему дозволено остаться.

— Франц Кафка, «Замок»

Продолжение

К. проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо. Это был Варнава — или нет, не Варнава; человек стоял в темноте, и К. видел только очертания шляпы, нелепо высокой, будто карнавальной. «Вас вызывают», — сказал человек, и голос его был сухой, как бумага, которую рвут надвое.

К. сел на кровати. Холод. Ноги босые, пол ледяной, половицы скрипнули — всё как обычно в этой проклятой гостинице, где каждая ночь похожа на предыдущую, а утро никогда по-настоящему не наступает.

«Вызывают — куда?» — спросил К., и собственный голос показался ему чужим, принадлежащим кому-то, кто задавал подобные вопросы уже тысячу раз и давно перестал ждать ответа.

Человек в шляпе молчал. Потом повернулся и вышел, оставив дверь открытой. В коридоре тянуло гарью — кто-то опять жёг бумаги в печи на первом этаже; хозяйка или её помощница, или один из бесчисленных слуг Замка, которые появлялись и исчезали, точно их выдувало сквозняком.

К. оделся. Руки тряслись — не от страха, нет; от того странного возбуждения, которое охватывало его всякий раз, когда Замок подавал признаки жизни. Это было как... ну, как дёрганье рыболовной лески — неизвестно, рыба ли на крючке или просто течение.

Он вышел.

Деревня лежала в предрассветных сумерках, и снег скрипел под сапогами так громко, что К. казалось — его слышат все. Дома стояли тёмные, слепые; ни одного огонька. Только далеко, на холме, в окнах Замка горело что-то — не свет, а скорее отсутствие темноты, если такое возможно. К. много раз пытался определить, что именно он видит, когда смотрит на Замок ночью, и каждый раз приходил к выводу, что определить невозможно.

Человек в шляпе шёл впереди. Не оглядывался.

«Послушайте, — сказал К., ускоряя шаг, — я имею право знать, кто меня вызывает. Кламм? Или кто-то из канцелярии?»

Никакого ответа. К. почувствовал раздражение — тупое, привычное, почти уютное в своей бессмысленности. За месяцы, проведённые в деревне, он научился носить это раздражение как старый пиджак; оно не жало, не давило, просто было на нём всегда.

Они свернули. К. ожидал, что человек поведёт его к мосту — обычным путём, — но вместо этого они пошли между домами, по узкой тропинке, которой К. раньше не видел. Хотя — мог и видеть; деревня постоянно менялась, тропинки появлялись и исчезали, заборы перемещались на метр влево или вправо, и никто не считал нужным это объяснять.

«Новая дорога?» — спросил К.

Молчание.

Тропинка вела вверх. Круто вверх. Снег здесь был глубже — по колено — и К. проваливался, цеплялся за ветки, которые царапали лицо. Человек в шляпе, однако, шагал легко, будто по мостовой; снег не проминался под его ногами, и К. подумал — вяло, без удивления — что, возможно, этот человек не имеет веса. Или не имеет ног. Или не существует. В этой деревне подобные мысли давно перестали казаться безумными.

Они поднимались минут двадцать. Или час. К. не знал; он потерял часы ещё на второй неделе — Фрида сказала, что часы здесь «не нужны», и забрала их куда-то, и он не стал спорить, потому что спорить с Фридой было так же бесполезно, как спорить с Замком, с той разницей, что Фрида хотя бы отвечала.

Фрида.

Он не думал о ней уже... сколько? Дни смешались. Она ушла к Иеремии, или вернулась к Кламму, или — третий вариант — просто перестала существовать, как перестают существовать персонажи сна, когда сновидец переключается на другой сюжет. К. предпочитал третий вариант. Он был наименее болезненным.

Тропинка кончилась.

К. стоял перед стеной. Настоящей стеной — каменной, серой, уходящей вверх и теряющейся в темноте. Стена Замка. Он коснулся её ладонью; камень был тёплый. Не просто тёплый — горячий, как тело живого существа, как бок лошади после долгого бега. К. отдёрнул руку.

«Войдите», — сказал кто-то.

Не человек в шляпе. Тот исчез — когда? К. не заметил. Голос шёл сверху, или изнутри стены, или отовсюду разом.

В стене обнаружилась дверь. Низкая, узкая; К. пришлось нагнуться. За дверью — коридор, освещённый тусклыми лампами. Пахло бумагой и чем-то сладковатым — то ли воском, то ли старым деревом. Коридор был длинный; К. шёл, и двери по обеим сторонам были закрыты, и за каждой слышались звуки — скрип перьев, шелест страниц, иногда — покашливание. Канцелярия. Он был внутри Замка.

Внутри.

К. остановился. Ноги ослабели. Не от усталости — от осознания. Сколько месяцев он добивался этого, сколько унижений перенёс, сколько бессмысленных разговоров провёл с помощниками, секретарями, хозяевами гостиниц, случайными прохожими, — и вот он здесь. Внутри. Так просто. Шляпа, тропинка, дверь.

Подозрительно просто.

Он пошёл дальше. Коридор разветвлялся — налево, направо, ещё раз налево. К. выбирал наугад. Все двери одинаковые. Все звуки одинаковые. Он мог бы идти вечно.

Одна дверь была приоткрыта.

К. заглянул. Комната, заваленная бумагами — стопки от пола до потолка, целые башни из папок и конвертов. За столом сидел человек. Маленький, лысый, в очках; он писал что-то и не поднял головы.

«Вы — землемер?» — спросил он.

«Да», — сказал К., и слово вышло хриплым.

«Садитесь».

Стула не было. К. огляделся. Человек за столом по-прежнему не смотрел на него.

«Стул...» — начал К.

«Его принесут».

Никто ничего не принёс. К. стоял. Прошла минута, другая, пять. Человек писал. Перо скрипело. Бумаги шуршали. К. чувствовал, как возвращается — нет, не раздражение; что-то хуже. Понимание. Медленное, тяжёлое, как камень, который кладут на грудь.

Он попал внутрь. Да. Но «внутри» было точно так же, как «снаружи». Та же бюрократия, те же невидимые стулья, те же люди, которые не смотрят в глаза. Замок не был чем-то отдельным от деревни. Деревня была Замком. Замок был деревней. Границы не существовало — вот что; граница была выдумкой, необходимой для того, чтобы кто-то вроде К. мог стремиться её пересечь и тем самым поддерживать систему.

«Ваше дело рассмотрено, — сказал человек, не поднимая головы. — Результат будет направлен в соответствующую инстанцию. Вам сообщат».

«Когда?»

«Вам. Сообщат».

К. стоял ещё несколько секунд. Потом повернулся и пошёл к выходу. Коридор. Двери. Скрип перьев за ними.

Он нашёл ту низкую дверь в стене и вышел наружу. Рассвет. Снег порозовел. Деревня внизу — маленькая, жалкая, прижавшаяся к холму, — выглядела так, будто спала. Или притворялась спящей.

К. стоял на снегу и смотрел вниз. В кармане что-то зашуршало. Он сунул руку — бумага. Сложенная вчетверо. Он не помнил, чтобы кто-то давал ему бумагу. Развернул.

Пустая.

Обе стороны — пустые.

К. засмеялся. Звук вышел странный — короткий, каркающий, совершенно чужой; он сам испугался этого смеха. Потом сложил бумагу обратно, сунул в карман и начал спускаться.

Внизу дымила труба гостиницы. Видимо, хозяйка уже встала. Будет завтрак — холодный, как всегда, — и разговоры, и кто-нибудь спросит, где он был, и он не будет знать, что ответить.

Или не спросит. Скорее всего — не спросит. Здесь не принято спрашивать о том, на что нет ответа. А ответа, как теперь знал К., нет ни на что.

Дракула: Амстердамские каникулы — юмористическая хроника Ван Хельсинга

Дракула: Амстердамские каникулы — юмористическая хроника Ван Хельсинга

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дракула» автора Брэм Стокер. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Семь лет назад мы все прошли через пламя; и счастье некоторых из нас достаточная награда за перенесенные страдания. Что Мина и я сполна вознаграждены — очевидно: наш сын, день рождения которого совпадает с днем гибели Квинси Морриса, носит все имена нашей маленькой группы. Его мать считает, что в нем соединились достоинства всех участников нашей истории.

— Брэм Стокер, «Дракула»

Продолжение

# Дракула: Амстердамские каникулы

## Юмористическая хроника Ван Хельсинга

Из дневника профессора Абрахама Ван Хельсинга.

**12 января 189... года. Амстердам.**

Вернулся домой. Наконец-то. Четыре месяца погони за Дракулой — по Англии, через пол-Европы, до самой Трансильвании — и вот я снова в своей квартире на Кайзерсграхт. Все на месте: книги, гербарий, коллекция черепов (академическая, прошу заметить). Фрау Хаземейер, моя экономка, встретила меня с голландской сдержанностью.

— Профессор, вы похудели, — сказала она. — Ужин в семь.

Никаких вопросов. Никаких «где вы были четыре месяца». Голландцы — замечательный народ. Не лезут в чужие дела.

Я принял ванну, поужинал селедкой и лег спать. И не смог уснуть. Каждый скрип половицы казался мне шагами. Каждая тень — силуэтом. Ветер дул в щели, и мне мерещилось дыхание.

В три часа ночи я встал и развесил чеснок на всех окнах.

Фрау Хаземейер утром ничего не сказала. Только посмотрела на чеснок, потом на меня, и продолжила готовить завтрак. Повторюсь: замечательный народ.

---

**15 января.**

Проблема. Сосед снизу, герр Вандерберг, нанес визит. Жаловался на запах чеснока, который «проникает через перекрытия». Я внимательно осмотрел герра Вандерберга. Бледный. Избегает солнечного света (впрочем, это январь в Амстердаме — солнечного света избегают все). Не ест чеснок.

Подозрительно.

Я, разумеется, понимаю, что не каждый бледный голландец — вампир. Рационально я это понимаю. Но после того, что я видел в замке Дракулы... После Люси... После всего...

На всякий случай подарил герру Вандербергу связку чеснока. «Для здоровья», сказал я. Он принял с недоумением, но вежливо. Не зашипел, не отшатнулся. Хороший знак.

Хотя — Дракула тоже умел притворяться.

---

**19 января.**

Пошел в университет. Коллеги рады возвращению. Профессор ван дер Хейден спросил, как мои «изыскания в Восточной Европе». Я ответил уклончиво: «Познавательно». Не мог же я сказать: «Спасибо, убил древнего вампира, еле выжил».

На кафедре обнаружил новую сотрудницу — фройляйн Клаассен. Молодая, энергичная, с докторской степенью по гематологии. Гематологии! Наука о крови. Я чуть не подавился кофе.

Она рассказывала о своем исследовании — что-то о патологиях свертываемости. Я слушал с каменным лицом, а внутри у меня все переворачивалось. Патологии свертываемости. Прямо так и сказала. Если бы она знала, какие патологии свертываемости я наблюдал в Трансильвании.

— Профессор, вы хорошо себя чувствуете? — спросила она. — Вы побледнели.

— Все отлично, — ответил я. — Просто вспомнил кое-что.

---

**24 января.**

Купил кота. Рыжего, толстого, по имени Квинси — в честь Квинси Морриса, упокой Господь его храбрую техасскую душу. Кот выполняет важную функцию: животные чувствуют сверхъестественное. Если Квинси зашипит на гостя — я буду знать.

Пока Квинси шипит только на фрау Хаземейер. Но это, подозреваю, вопрос характера, а не демонологии.

Отдельная история — зеркала. Я повесил маленькое зеркало у входной двери. На уровне лица входящего. Логика простая: вампир не отражается. Первый, кто не отразится, — получит колом.

Фрау Хаземейер спросила, зачем зеркало.

— Для красоты, — сказал я.

— У входной двери, — уточнила она.

— Фэн-шуй, — сказал я, вспомнив что-то из восточной философии.

Она посмотрела на меня долгим взглядом. Я выдержал. Она ушла. Замечательный народ, но иногда их молчание красноречивее любых слов.

---

**2 февраля.**

Инцидент. Серьезный. Точнее — я думал, что серьезный.

В одиннадцать вечера услышал стук в окно спальни. Второй этаж! Кто может стучать во второй этаж? Ответ очевиден.

Я схватил крест, кол (держу под подушкой, привычка) и распахнул окно.

На карнизе сидел Квинси. Кот. Он выбрался через кухонную форточку, прогулялся по карнизу и теперь хотел обратно.

Сердце колотилось минут двадцать. Квинси мурлыкал у меня на коленях, совершенно довольный собой.

Я ирландский профессор голландского происхождения, победивший древнейшее зло на планете, — и меня до полусмерти напугал рыжий кот.

Письмо Джонатану Харкеру я решил не писать. Некоторые вещи лучше унести с собой в могилу.

---

**10 февраля.**

Фройляйн Клаассен пригласила на лекцию о переливании крови. Я пошел. Сидел в последнем ряду и вздрагивал каждый раз, когда она произносила слово «кровь». А произносила она его часто. Это ведь была лекция о крови.

После лекции она подошла.

— Профессор Ван Хельсинг, вы всю лекцию что-то записывали. Могу я взглянуть?

Я захлопнул блокнот. В нем были не конспекты. Там был список подозрительных признаков герра Вандерберга: «бледность, ночной образ жизни, отсутствие аппетита к чесноку, закрытые шторы».

— Личные заметки, — сказал я.

— У вас на полях нарисован крест, — заметила она.

— Привычка.

— И кол.

— Это... ботанический эскиз. Фрагмент дерева.

Она посмотрела на меня. Я посмотрел на нее. Повисла пауза.

— Профессор, — сказала она мягко, — вам, возможно, стоит поговорить с кем-нибудь. О том, что вы пережили в Восточной Европе.

Я улыбнулся.

— Милая фройляйн. Если бы я рассказал кому-нибудь о том, что я пережил в Восточной Европе, меня бы заперли в лечебнице. И, честно говоря, я бы не стал возражать. Там хотя бы кормят регулярно.

---

**18 февраля.**

Герр Вандерберг оказался не вампиром. Он оказался вегетарианцем. Отсюда — бледность, отвращение к чесноку (аллергия, как выяснилось) и общий вид человека, которому не хватает солнца и мяса.

Я испытал одновременно облегчение и легкое разочарование. Облегчение — понятно. Разочарование — потому что, если честно, мне не хватает... действия. Как ни абсурдно это звучит.

Четыре месяца я жил на пределе. Каждый день мог стать последним. А теперь... Сижу, проверяю студенческие работы. Пью какао. Глажу кота.

Квинси перевернулся на спину и требует чесать живот. Вот она, моя новая битва со злом.

**25 февраля.**

Письмо от Джонатана Харкера. Пишет, что у них с Миной все хорошо. Мальчик растет. Назвали Квинси — в честь того же Квинси, что и мой кот. Забавное совпадение. Или не совпадение.

Харкер спрашивает, как я. Я ответил: «Превосходно. Амстердам прекрасен зимой. Кот здоров. Соседи — не вампиры (проверено)».

Последнюю фразу, подумав, зачеркнул. Не стоит тревожить молодых людей. Им и без моих чудачеств хватает воспоминаний.

А чеснок с окон я все-таки не снял. На всякий случай. Знаете, после того, что я видел, — «на всякий случай» становится вполне научным аргументом.

Тарас Бульба: степь после огня

Тарас Бульба: степь после огня

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Тарас Бульба» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Уже огонь подымался над костром, захватывая его ноги и разостлался пламенем по дереву... Да разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая бы пересилила русскую силу!

— Николай Васильевич Гоголь, «Тарас Бульба»

Продолжение

Остап умер. Андрий убит рукой отца. Тарас — привязан к дереву, горит. Пламя жрало сухое дерево, лизало сапоги, тянулось к лицу. И Бульба кричал казакам про чёлны — чтобы уходили, чтоб не оглядывались. Голос рвался сквозь дым, как полковая труба.

Но что было потом — потом, когда ветер разнёс пепел по Днепру, когда ляхи отъехали, а степь снова стала степью? Вот что рассказывают старые казаки в Запорожье, хотя никто толком не ведает, правда ли то или байка.

***

Дым стоял над тем местом три дня. Не потому что горело — давно прогорело, — а так, держался, как память. Степняки обходили это место стороной: лошади не шли, фыркали, мотали мордами. Пастух Грицко, гнавший отару к днепровским камышам, клялся потом у костра, что видел в дыму фигуру. Стоит, говорил, как стоял, руки по бокам, шаровары те самые — красные. Грицко был брехун, конечно. Но отару он увёл за три версты.

Чёлны казаки нашли. Не сразу — два дня блуждали по камышам, путаясь в протоках, проклиная комаров и друг друга. Товкач вёл; он был ранен в плечо, левая рука висела как чужая, но голова работала — единственная, пожалуй, голова на весь отряд, которая ещё работала. Остальные были — как ночью бывает: вроде не спишь, а ничего толком не понимаешь.

Товкач сел на корму первого чёлна и сказал:

— Гребите.

И они гребли.

Днепр принял их равнодушно. Великая река — ей всё равно: казак ли плывёт, лях, бревно ли, мертвец — она несёт. Течение было сильное, весеннее, мутная вода тащила ветки, какие-то тряпки, дохлую козу. Молодой казак Петро — тот самый, что в бою под Дубенно зарубил двоих и визжал от восторга, — сидел теперь на дне чёлна, обхватив колени, и молчал. Лицо у него было белое. Даже не белое — серое. Как зола.

— Петро, — сказал Товкач. — Петро, черпай воду, зальёт.

Петро не шевельнулся.

— Петро!

Тишина. Только вёсла скрипят.

Товарищ рядом толкнул Петра в бок. Тот посмотрел — глаза пустые, как два колодца. Потом взял черпак. Стал черпать. Механически, без мысли. Вода за борт, вода за борт, вода за борт.

Товарищ отвернулся. Он знал, что с Петром. Все знали. Петро держал факел, когда Тарас... Ну. Когда.

Об этом не говорили. Даже имени атамана — того имени, что гремело по всей Малороссии, от которого ляхи крестились, а жиды прятали добро, — даже имени не произносили. Просто — «он». «Когда он сказал уходить». «Когда он крикнул про чёлны». Будто имя стало таким тяжёлым, что язык не поднимал.

***

В Запорожскую Сечь они пришли через неделю. Или через восемь дней — Товкач сбился со счёта к четвёртому; впрочем, счёт в степи — дело ненадёжное. Солнце встало, солнце село. Ещё раз. И ещё.

Сечь приняла их так, как Сечь принимает всех: шумом, бранью, горилкой. Кошевой атаман Кирдяга — рыхлый, сонный, вечно потеющий — вышел встретить и даже не спросил, сколько полегло. Он умел считать по лицам: вон сколько пришло, а уходило втрое больше. Арифметика.

— Ну что, — сказал Кирдяга. Не вопрос, не утверждение. Просто звук.

— Что, — ответил Товкач.

Этим разговор исчерпался. Кирдяга потоптался, махнул рукой, ушёл. Товкач сел на землю прямо у ворот — ноги не держали — и просидел так до темноты. К нему подходили, он не отвечал. Принесли еду — не тронул. Горилку — выпил. Потом ещё. И ещё.

К полуночи Товкач заговорил. Никто не просил, никто не спрашивал — сам. Голос у него был сиплый, будто горло набито песком.

— Он стоял, — сказал Товкач. — Привязанный. Огонь уже по пояс. А он — нам. Про чёлны.

Молчание. Кто-то подкинул щепу в костёр.

— Он кричал: «Слышите ли вы это, товарищи?» И мы слышали. Слышали, дьявол нас раздери. Слышали и бежали.

— Не бежали, — подал голос казак из темноты. — Уходили. По приказу.

Товкач посмотрел в ту сторону, где голос. Долго смотрел.

— Какая, к чёрту, разница.

И замолчал. До утра.

***

А наутро — и вот тут начинается то, чему верить или не верить — каждый решает сам, — наутро к воротам Сечи подъехал человек.

Верхом. Конь — паршивый, степной, мохнатый, из тех, что не падают только потому, что забыли как. Всадник — ещё хуже: оборванный, тощий, борода свалялась в ком, глаза красные. Пах от него — ну, описывать запах казацкого скитальца дело неблагодарное; скажем, что лошади у ворот отворачивались.

Он спешился. Вошёл. Огляделся тем особенным взглядом, каким человек оглядывает место, которое помнит другим.

— Кто таков? — спросил привратник.

Человек облизнул потрескавшиеся губы.

— Мне Товкача. Позови.

Товкач пришёл. Увидел. Остановился.

— Ты, — сказал Товкач. И голос у него был какой-то стеклянный. Как у ребёнка, который увидел то, чего быть не может.

— Я.

— Ты же...

— Не я.

Оборванец сел прямо в пыль. Из рукава выпал нож.

— Кто ты? — спросил Товкач, хотя уже знал. Узнал по шраму на левом виске — шраму, который Тарас Бульба получил под Дубенно и про который рассказывал: «Мелочь. Сабля соскользнула».

Но ведь Тарас сгорел. Ведь сгорел?

— Развязали, — сказал оборванец. — Янычар один. Перед самым... перед. Развязал и в реку столкнул. Не знаю зачем.

Товкач молчал.

— Тараса нет, — оборванец поднял руку. — Сгорел Тарас. Для всех — сгорел.

— Тогда ты кто?

Оборванец посмотрел на степь за воротами — бескрайнюю, выцветшую, равнодушную ко всему на свете.

— Никто, — сказал он. — Просто старик. Дай воды.

Товкач дал. Старик пил жадно, вода текла по бороде, по тому месту на груди, где раньше висел крест на кожаном ремешке. Креста не было.

— Крест?

— Отдал. Тому янычару. Больше нечего было.

Товкач увидел глаза. Те самые. Горячие, с непотраченной яростью на донышке.

— Остап, — сказал Товкач осторожно.

Глаза потухли.

— Остапа нет. Андрия нет. Жена, может, жива — а может, нет. Не поеду узнавать. Потому что Тарас сгорел. А к жене кому ехать? Никому.

Логика была безумная. Товкач сел рядом. В пыль. Два старых казака сидели в пыли у ворот, и степной ветер трепал их волосы.

— Горилки? — предложил Товкач.

— Горилки, — согласился старик.

И это, говорят, было последнее, что слышали о них люди. Впрочем, врут, наверное. Всегда врут.

Записка №44: Продолжение дневника титулярного советника Поприщина

Записка №44: Продолжение дневника титулярного советника Поприщина

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Записки сумасшедшего» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

А знаете ли, что у алжирского дея под самым носом шишка? Нет, я не могу, я не в силах. Никто не помогает мне. Голова моя горит, и всё кружится предо мною. Спасите меня! Возьмите меня! Дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Матушка, спаси твоего бедного сына! А знаете ли, что у французского короля шишка под самым носом?

— Николай Васильевич Гоголь, «Записки сумасшедшего»

Продолжение

Матре-дата. 86-го мартобря.

Они думают, я затих. Они думают — смирился. Дали мне халат, серый, в пятнах — пятна похожи на Испанию, если смотреть боком, — и решили, что я теперь тихий. Доктор приходит по вторникам; нет, по средам; впрочем, тут нету ни вторников, ни сред, тут — одно сплошное число.

Но я-то знаю. Я знаю то, чего они не знают. Письма от Меджи снова приходят. Не по почте — по воздуху. Буквы летят — маленькие, как мошки — и складываются на стене прямо над моей кроватью. Санитар Прохор стирает их тряпкой, но я успеваю прочесть. Меджи пишет: «Фердинанд, берегись казначея. Он украл луну».

Казначей. Его зовут — нет, не скажу. Имя его опасно произносить вслух, от него трескаются стены. Маленькие трещины, как на фарфоровой чашке. Я видел, как одна трещина поползла по стене от угла к окну, когда Прохор сказал это имя. Прохор не заметил. Прохоры вообще ничего не замечают.

Сегодня был обед. Щи. В щах плавал лавровый лист, и на нём — мелким почерком — новое послание. Я выловил его ложкой. Буквы расплылись, но главное я разобрал: Софи вышла замуж.

Вышла замуж.

Ну и пусть.

Впрочем, нет, не пусть. Это невозможно. Она не могла. За камер-юнкера? За этого — как его — с бакенбардами? У него бакенбарды, как у таракана усы, я это ещё тогда заметил, в департаменте, когда он проходил мимо и пах одеколоном. От настоящего короля Испании не пахнет одеколоном. От него пахнет — порохом и апельсинами. Я читал.

Нет, не читал. Я это знаю. Откуда — не помню. Может, Меджи написала. Может, Фидель. У Фиделя, впрочем, дурной почерк — лапой, что ли, пишет. Собаки вообще небрежны в каллиграфии. Это их главный недостаток.

87-го мартобря.

Ночью случилось вот что. Луна — та самая, украденная казначеем — вдруг появилась в окне. Не целая. Кусок. Огрызок, если честно, — как будто кто-то надкусил её и бросил. Я подошёл к окну. Решётка мешала, но я просунул руку между прутьями и — почти дотронулся. Холодная. Луна холодная, как дверная ручка зимой.

Мне вспомнилось — зачем, не знаю, — как я чинил перья для директора. Перья были гусиные, и я их чинил хорошо. Это была моя работа. Очинить перо — это вам не доклад написать; тут нужна рука твёрдая, нож острый и понимание — куда птица летела, когда перо потеряла. На юг — мягче. На север — жёстче. Я это чувствовал пальцами.

Директор этого не знал. Директор думал, что перья одинаковые.

Люди вообще думают, что вещи одинаковые. Что дни одинаковые. Что стены — просто стены, а не послания, написанные трещинами. Они ходят, едят щи, спят — и не видят. Я им не завидую. Или завидую. Нет, не завидую.

Завидую.

88-го мартобря. Или нет. Может, 43-го. Числа путаются, наползают друг на друга, как тараканы в углу. Я их считаю, но они разбегаются.

Сегодня Прохор сказал мне: «Ну что, Аксентий Иванович, полегчало?» Аксентий Иванович. Надо же. Он всё ещё думает, что я — Аксентий Иванович. Я не стал его поправлять. Какой смысл? Он всё равно не поклонится. Прохор — добрый малый, но — совершеннейший осёл. Ему объясни, что перед ним испанский король, — он кивнёт и скажет: «Ну-ну, ваше величество, кушайте кашу».

Кашу, впрочем, я ем. Каша — единственное, что тут не врёт. Она — горячая, с маслом. Масло растекается жёлтым пятном, и в этом пятне я иногда вижу очертания Мадрида. Улицы, площади, фонтаны. Один раз увидел быка. Бык стоял посреди масляного пятна и смотрел на меня. Укоризненно. Как будто я в чём-то перед ним виноват.

Может, и виноват. Короли всегда в чём-нибудь виноваты.

89-го мартобря.

Софи. Софи, Софи, Софи.

Я повторяю это имя, и оно становится бессмысленным, как любое слово, если его повторить сорок раз. Со-фи. Два слога, четыре буквы — и целая жизнь, которая прошла мимо, как карета по Невскому, — только брызги из-под колёс. Грязные брызги. Петербургская грязь — особенная; она не просто грязь, она — судьба.

Меджи молчит. Уже три дня — ни буквы на стене, ни строчки в щах. Может, её поймали. Собак легко поймать; они доверчивы.

Я тоже так думал. Давно. До департамента, до Софи, до — до всего.

Прохор принёс новый халат. Этот — без пятен. Чистый, серый, скучный, как среда. Я надел его и стал невидимым. Не в том смысле, что исчез — нет; в том смысле, что стал точно таким же, как стена. Серый человек у серой стены.

А ведь я — король.

Я — король, и у меня украли луну, и Софи вышла замуж за бакенбарды, и Меджи пропала, и числа разбежались, как тараканы, и единственное, что осталось настоящим, — каша с маслом по утрам.

Матушка. Матушка, пожалей своего бедного дитятку.

...Капля упала на бумагу. Может, это мартобрь плачет; у месяцев тоже есть слёзы, только мы не видим. Даже я — король — мало что вижу. Только трещины на стенах, буквы в щах, огрызок луны в окне — и больше ничего.

Впрочем, этого достаточно.

Этого — на целую жизнь.

90-го мартобря. Вечер. Или утро — свет одинаковый, мутный, словно кто-то повесил на небо грязную тряпку вместо солнца.

Сегодня я решил написать указ. Королевский указ о том, чтобы вернуть луну на место и отпустить Меджи. Написал на стене — пальцем, по штукатурке. Буквы получились большие, корявые, как у пьяного. Прохор увидел и вздохнул. Тяжело так вздохнул, по-лошадиному. Принёс тряпку. Стёр.

Но указ уже издан. Его нельзя стереть тряпкой — он ушёл в воздух, в трещины, в саму ткань мартобря. У людей время — река. У меня — лужа. Стоит на месте и отражает небо, которого нет.

Вторая параллель: неизданная глава странствий «Дункана»

Вторая параллель: неизданная глава странствий «Дункана»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дети капитана Гранта» автора Жюль Верн. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Что касается Жака Паганеля, то он не мог, разумеется, рассориться с географией. Последний его труд, увидевший свет, назывался «Путешествие по тридцать седьмой параллели» и был издан Парижским географическим обществом. Этот замечательный труд, переведенный на все европейские языки, принес Паганелю заслуженную известность и сделал его одним из самых почетных членов Общества. Так закончилась эта памятная экспедиция, в которой все — и люди, и стихии — как будто сговорилось помешать Гленарвану достичь его цели, но ничто не смогло сломить волю благородных путешественников.

— Жюль Верн, «Дети капитана Гранта»

Продолжение

Два года минуло с того дня, когда яхта «Дункан» вошла в порт Глазго, доставив на родную землю капитана Гарри Гранта и его спутников. Два года — срок, за который многое переменилось в жизни наших героев, но ничто не переменилось в их характерах, ибо характер, как справедливо заметил однажды Жак Паганель, есть единственная географическая константа человеческой натуры.

Роберт Грант, которому исполнилось теперь шестнадцать лет, носил мичманский мундир и служил на «Дункане» — лорд Гленарван сохранил яхту, хотя леди Элен не раз намекала, что содержание двухсотпятидесятитонного парового судна обходится дороже половины замков Шотландии. Гленарван отвечал, что замков у него и так достаточно, а «Дункан» — один.

В тот вечер — двадцать третьего сентября 186* года — «Дункан» стоял на якоре в бухте Эдинбурга. Роберт сидел на юте и чистил секстант. Работа монотонная, почти медитативная; он любил ее за то, что руки заняты, а голова свободна. И голова его была свободна — до тех пор, пока боцман Том Остин не появился на палубе с выражением лица, которое Роберт видел лишь однажды: три года назад, когда из брюха акулы извлекли бутылку с письмом капитана Гранта.

— Мистер Грант, — сказал Остин, и голос его звучал странно — будто боцман одновременно хотел сообщить новость и не хотел верить в нее сам. — Тут... вам лучше посмотреть.

Роберт спустился в каюту.

На столе лежал предмет, который в морском деле называют «бутылочной почтой», хотя на сей раз это была не бутылка, а медный цилиндр — покрытый зеленью, изъеденный солью, очевидно проведший в воде не один год. Рядом — развернутый лист: бумага хрупкая, как осенний лист, буквы выцветшие, но читаемые.

Роберт наклонился. И прочел.

«...потерпели крушение... северная широта тридцать семь градусов... берег... помощь...»

Тридцать седьмая параллель.

— Остин, — сказал Роберт, и сам удивился тому, как спокойно прозвучал его голос. — Где нашли цилиндр?

— Рыбаки. Сегодня утром, в сетях, милях в двадцати от берега. Принесли в порт, а портовый смотритель — он знает, что «Дункан» стоит на рейде... ну, словом, доставил нам.

— Когда лорд Гленарван будет в Эдинбурге?

— Послезавтра, сэр. Едет из Малкольм-Касла.

— Телеграфируйте ему сегодня. Нет — сейчас. И добавьте: «Тридцать седьмая параллель. Снова.»

Остин вышел. Роберт остался один с запиской, медным цилиндром и секстантом, который так и не дочистил. Он стоял и смотрел на карту, приколотую над столом, — карту мира, на которой тридцать седьмая параллель была обведена красным карандашом. Три года назад по этой линии они искали его отца. Нашли — после невероятных приключений, пересекших три океана и два континента.

А теперь — кого?

Через два дня лорд Гленарван стоял в той же каюте, рассматривая записку через увеличительное стекло. Рядом — Жак Паганель, прибывший из Парижа первым поездом (вернее, вторым — на первый он опоздал, перепутав вокзалы, что для Паганеля было столь же естественно, как дышать).

— Бумага европейская, — сказал Паганель, поправляя очки, которые немедленно съехали обратно на кончик носа. — Тип чернил — железогалловые, стандартные для морского ведомства. Цилиндр — медный, без клейма. Возраст... хм. Три года. Может быть, четыре. Коррозия указывает на теплые воды — Средиземное море или... — он запнулся.

— Или? — спросил Гленарван.

— Тихий океан. Теплые течения.

Пауза. За бортом «Дункана» крикнула чайка — резко, будто восклицательный знак.

— Но тридцать седьмая параллель северной широты, — медленно произнес Гленарван, — это не то же самое, что тридцать седьмая южной. Южная — Патагония, Австралия, Новая Зеландия. Мы там были. А северная...

— Северная! — подхватил Паганель, и глаза его загорелись тем особенным огнем, который его жена, мадам Паганель, научилась распознавать как верный признак предстоящего безумного путешествия. — Северная тридцать седьмая параллель пересекает Португалию, Испанию, Сицилию, Грецию, Турцию, далее — Персию, Афганистан... Затем Китай, Корею, Японию... и наконец, через Тихий океан — Калифорнию!

— Половина земного шара, — заметил майор Мак-Наббс, который сидел в углу и молчал, как обычно, до тех пор, пока не появлялся повод сказать что-нибудь существенное.

— Именно! — воскликнул Паганель. — И какая половина! Древние цивилизации, горные хребты высотой до двадцати тысяч футов, три океана...

— Жак, — прервал его Гленарван. — Вопрос не в том, что пересекает параллель. Вопрос в том — кто написал эту записку и жив ли он еще.

Паганель снял очки, протер их полой сюртука — безуспешно, ибо протирал их одним и тем же давно утратившим чистоту платком — и водрузил обратно.

— Вы правы, мой дорогой лорд. Абсолютно правы. Но позвольте заметить: три года назад мы тоже не знали ответов на эти вопросы. И тем не менее — отправились.

Гленарван посмотрел на Роберта. Юноша стоял прямо, в мичманском мундире, и выражение его лица... Гленарван узнал это выражение. Точно так же смотрела Мэри Грант — его старшая сестра — когда три года назад умоляла лорда отправиться на поиски отца. Упрямство. Надежда. И готовность идти хоть на край света.

— «Дункан» в порядке? — спросил Гленарван у Остина.

— Как часы, милорд.

— Угля хватит до Лиссабона?

— С запасом.

Гленарван повернулся к Паганелю.

— Жак. Ваша жена вас убьет.

— Несомненно, — просиял Паганель. — Но это будет потом. А сейчас — тридцать седьмая параллель, мой друг. Снова.

Мак-Наббс встал, одернул мундир и не сказал ничего. Но тот, кто знал майора, прочел бы на его неподвижном лице нечто похожее на удовольствие. Мак-Наббс был из тех людей, что не ищут приключений, но и не бегут от них — а это, пожалуй, храбрость более основательная, чем та, что бросается навстречу опасности.

Через неделю «Дункан» вышел из бухты Эдинбурга, взяв курс на юг. Машина работала исправно, давая десять узлов. Попутный зюйд-вест гнал рваные облака над Северным морем, и Роберт, стоя на баке, смотрел, как берег Шотландии тает в утреннем тумане. Три года назад он смотрел точно так же. Тогда ему было тринадцать. Тогда он искал отца.

Теперь — неизвестного.

Но тридцать седьмая параллель — штука упрямая. Она опоясывает земной шар с равнодушием экватора и точностью циркуля, и если кто-то послал по ней зов о помощи, значит, «Дункан» ответит. Так было. Так будет.

Впереди лежали Бискайский залив, Гибралтар и загадка, которая ждала своего разрешения где-то на тридцать седьмом градусе северной широты. И ни один из них — ни Гленарван, ни Паганель, ни Мак-Наббс, ни юный Роберт Грант — не пожалел об этом ни на секунду.

Том Сойер и Королевское Научное Общество Миссисипи

Том Сойер и Королевское Научное Общество Миссисипи

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Приключения Тома Сойера» автора Марк Твен. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Так кончается эта хроника. Поскольку она повествует исключительно о мальчиках, здесь ей надлежит остановиться; продолжая ее далее, пришлось бы писать историю взрослых людей. Когда пишешь роман о взрослых, точно знаешь, где надо остановиться, — на свадьбе; но когда пишешь о мальчиках, приходится ставить точку там, где лучше всего.

— Марк Твен, «Приключения Тома Сойера»

Продолжение

Богатство — штука скверная. Это я вам говорю как человек, который три месяца назад был просто мальчишкой, а теперь — владелец двенадцати тысяч долларов и репутации, от которой никому покоя нет. Деньги лежали в банке у судьи Тэтчера, и судья Тэтчер каждую неделю сообщал мне, сколько процентов набежало, — голосом таким торжественным, будто зачитывал приговор штату Миссури.

Тетя Полли говорила, что деньги меня испортят. Она ошибалась. Деньги меня не испортили. Они меня замучили. Потому что когда у тебя двенадцать тысяч долларов, все вокруг начинают относиться к тебе серьезно, а это, скажу я вам, хуже порки.

Гек тоже маялся. Вдова Дуглас, приютившая его с целью «обтесать и сделать человеком» (ее слова, не мои), заставляла его есть вилкой, спать в кровати и ходить в церковь по воскресеньям. Гек терпел — примерно как кот терпит ванну: молча, но с выражением такого глубокого отвращения, что смотреть было больно.

И вот однажды я проснулся в четверг с идеей.

Четверг — лучший день для великих идей. Понедельник не годится: в понедельник все кажется тяжелым. Среда — посередине, ни то ни се. Пятница уже пахнет субботой. А четверг — как раз.

Я нашел Гека на берегу, у старой пристани. Он сидел босиком — ботинки стояли рядом, чистые, со шнурками, вдовино наследие — и смотрел на реку. Миссисипи была желтая, широкая, ленивая, и по ней плыло бревно с черепахой.

— Гек, — сказал я, — мы основываем Научное Общество.

— Чего? — сказал Гек.

— Королевское Научное Общество по Исследованию Реки Миссисипи. Я — президент. Ты — вице-президент и главный натуралист.

— Чего я — главный?

— Натуралист. Это который про зверей знает.

— Я про зверей не знаю, — сказал Гек честно. — Я знаю, что сомы клюют на куриную печень, и все.

— Этого достаточно, — сказал я. — Вон в Лондоне целая Академия, и там небось половина тоже только про печень знает. Давай.

Гек почесал затылок — это у него означало крайнюю степень умственной работы — и сказал:

— А деньги чьи?

— Мои. То есть общественные. У всех Научных Обществ есть казна. Я выделяю сто долларов.

Сто долларов. Когда я произнес эту цифру, у Гека что-то сместилось в лице. Не то чтобы он оживился — Гек никогда особо не оживлялся, он вообще экономил на выражениях лица, как экономят на дровах в теплую зиму, — но что-то проступило. Интерес, может быть. Или любопытство. Или обыкновенный голод — я не уточнял.

К обеду у нас было Общество.

Состав: я (президент), Гек Финн (вице-президент и натуралист), Бен Роджерс (казначей, потому что у него были карманные часы и это внушало доверие), Джо Харпер (секретарь, потому что он один из нас умел писать без ошибок — ну, почти без ошибок). Итого четыре человека. Для Научного Общества маловато, но для неприятностей — в самый раз.

Я арендовал лодку. Вернее — я думал, что арендовал лодку. На деле я заплатил три доллара старому Биллу Фергюсону за плоскодонку, которая, как выяснилось позже, текла. Не сильно — так, в одном месте. Или в трех. Зависит от того, как считать.

— Она тонет, — сказал Гек, когда мы отчалили.

— Она не тонет, — сказал я. — Она набирает воду для научных образцов.

— Том, она по щиколотку.

— Вычерпывай. Ты натуралист, тебе полезно.

Гек вычерпывал. Бен Роджерс записывал расходы в тетрадку (три доллара за лодку, пятьдесят центов за веревку, двадцать центов за банку с крышкой для образцов). Джо Харпер нес флаг — я сделал его из старой простыни тети Полли, нарисовав на нем череп и надпись «К. Н. О. М.», что означало «Королевское Научное Общество Миссисипи». Тетя Полли позже сказала, что простыня стоила два доллара, и что череп — языческий символ, и что Господь меня покарает. Я включил два доллара в расходы и отметил, что Господь, вероятно, подождет.

Мы проплыли милю. Или полторы — измерить было нечем, потому что компас, который я выменял у Джимми Тодда на перочинный ножик, показывал строго на юг. Всегда. Даже когда его поворачивали.

— Том, — сказал Джо Харпер, — а что мы, собственно, исследуем?

Вопрос был неожиданный. Я к нему не подготовился.

— Все, — сказал я с уверенностью, которая, как я позднее понял, была чрезмерна. — Рыб, птиц, подводные течения, аллигаторов...

— Тут нет аллигаторов, — сказал Гек.

— Потому что их еще никто не исследовал. Может, есть.

Аллигаторов не было. Зато был сом. Огромный, фунтов на тридцать, — Гек выловил его голыми руками, когда тот заплыл в лодку через дыру (через одну из дыр). Сом хлестал хвостом, лодка качалась, Бен Роджерс уронил тетрадку в воду, а Джо Харпер ударил сома флагом Королевского Научного Общества, отчего флаг порвался надвое.

— Записывай! — кричал я Бену. — Это первое научное открытие!

— Чем записывать?! Тетрадка утонула!

— Запоминай!

Сом в итоге оказался единственным научным результатом экспедиции. Гек зажарил его на берегу, на костре из плавника, и мы съели его вчетвером — молча, с серьезностью, подобающей ученым мужам. Сом был великолепен. Если бы все научные открытия были так хороши на вкус, наука двигалась бы быстрее.

Обратно мы плыли в темноте, потому что я не учел одну простую вещь: река вниз — это легко, а река вверх — это грести. Бен Роджерс стер ладони. У Джо Харпера свело спину. Гек греб спокойно и размеренно — он вообще относился к физическому труду философски, если этот труд не включал стирку, уборку или посещение церкви.

Мы пристали к берегу в одиннадцатом часу. На пристани стояла тетя Полли — в ночном чепце, с фонарем и с выражением лица, при виде которого даже Гек вжал голову в плечи.

— Томас Сойер, — сказала тетя Полли.

Когда она говорила «Томас» — с этим длинным «а» посередине и щелчком на конце, как звук захлопнувшейся мышеловки, — это означало катастрофу. Когда она прибавляла «Сойер» — катастрофу библейского масштаба.

— Мы проводили научную экспедицию, — сказал я.

— Ты проводишь ночь без ужина, — сказала тетя Полли.

На следующее утро я нашел записку от Гека. Она была короткой:

«Том. Общество — дело хорошее. Но давай в следующий раз без лодки. Пешком. И без флага. И без компаса. И может — без Бена Роджерса тоже, он слишком много считает. Гек».

Я перечитал записку дважды. И улыбнулся — потому что Гек Финн, сам того не зная, сформулировал главный принцип любой науки: чем меньше оборудования, тем больше открытий.

Королевское Научное Общество Миссисипи, впрочем, не было распущено. Оно существует по сей день — в составе двух постоянных членов. Заседания проводятся на берегу, по четвергам, в неофициальном порядке. Повестка дня — одна: ловля сомов.

Наука, как я уже говорил, движется медленно. Но верно.

Год без Базарова: последний визит Аркадия Кирсанова

Год без Базарова: последний визит Аркадия Кирсанова

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Отцы и дети» автора Иван Сергеевич Тургенев. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Неужели их молитвы, их слезы бесплодны? Неужели любовь, святая, преданная любовь не всесильна? О нет! Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии «равнодушной» природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной...

— Иван Сергеевич Тургенев, «Отцы и дети»

Продолжение

Год без малого прошел.

Аркадий Николаевич приехал в *** губернию в последних числах мая, один, без Кати. Она не просила объяснений; она вообще редко о чем просила. Сказала только: «Поезжай», — и подала ему дорожный картуз, тот самый, который он носил еще студентом, и который был ей, видимо, дорог именно этой своей потертостью.

Дорога от станции до деревеньки, где жили старики Базаровы, заняла около двух часов. Тарантас подбрасывало на колдобинах; лошади шли неспешно, как ходят лошади, которым совершенно безразлично, куда и зачем их гонят. Аркадий не торопил ямщика. Он смотрел по сторонам — на поля, на перелески, на какого-то мужика, который стоял у края дороги и глядел вслед экипажу так, точно ждал от него чего-то, а потом отвернулся и пошел прочь, — и думал...

Впрочем, нет. Он не думал. Думанье предполагает некоторую организованность мысли, а то, что происходило в голове Аркадия, было скорее похоже на сквозняк. Одна мысль залетала — другая вылетала. Базаров. Катя. Отец. Снова Базаров. Потом — совершенно некстати — воспоминание о том, как они с Евгением ловили лягушек, и одна, зеленая, холодная, вырвалась у него из рук и шлепнулась прямо ему на колено, а Базаров расхохотался — он редко хохотал — и сказал: «Вот тебе и эмпиризм, Кирсанов. Лягушка тоже нигилистка: отрицает твое право ее держать».

Он тогда обиделся. Нет, не обиделся — расстроился. Или нет. Было что-то третье, чему названия он так и не нашел.

Деревня показалась за поворотом — маленькая, серенькая, с церковью, у которой один бок купола был темнее другого, словно кто-то начал его красить и бросил на полдороге. Базаровский домик стоял на прежнем месте. Это звучит глупо — куда бы ему деться? — но Аркадий именно так подумал: стоит на прежнем месте. Будто ожидал, что дом мог уйти, раствориться, провалиться в ту самую землю, которая забрала его хозяина.

Василий Иванович вышел навстречу. Он постарел — не на год, а лет на пять. Не то чтобы сгорбился, но как-то осел, как оседает дом без фундамента. Арина Власьевна стояла за его спиной и сжимала руки — точно так же, как сжимала их в тот последний раз. Аркадий вдруг подумал, что она, может быть, стоит так каждый день — у порога, сжав руки, ожидая. Кого? Сына? Гостей? Чуда?

— Аркадий Николаич, — сказал старик и замолчал.

Молчание длилось. Аркадий хотел сказать что-нибудь уместное, но все уместное казалось пошлым, а все непошлое — неуместным.

— Я приехал, — сказал он наконец.

Василий Иванович кивнул, словно этого объяснения было достаточно.

На кладбище пошли после обеда. Обед был тихий, почти безмолвный. Арина Власьевна накрыла на четверых — она всегда накрывала на четверых; лишний прибор стоял у стены, и никто не убирал его, и никто о нем не говорил.

Могила была ухожена — это Аркадий заметил сразу. Оградка покрашена; цветы — настоящие, не полевые, а садовые, принесенные и посаженные — росли аккуратно, как по линейке. Старик, очевидно, ухаживал за могилой с тем же рвением, с каким когда-то собирал жуков и классифицировал травы — то есть со страстью тихой и неутомимой, которая не нуждалась в зрителях.

— Я ему книги читаю вслух, — сказал Василий Иванович вдруг, без предисловия. — По вечерам. Вот... Бюхнера достал. «Kraft und Stoff». Он ведь любил.

Аркадий не нашелся что ответить. Внутри шевельнулось что-то горькое и теплое одновременно — как бывает, когда подносишь руку к печке и не можешь понять, обжигает она или только греет.

— Василий Иванович...

— Да вы не беспокойтесь. Я не сумасшедший. — Старик усмехнулся, и от этой усмешки стало еще тяжелее. — Мне просто... ну, надо же с кем-то разговаривать.

Аркадий присел на корточки у могилы. Трава была густая; между стеблями муравьи тащили куда-то мертвую осу. Все было живое. Даже здесь — особенно здесь — все было невыносимо живое.

Он попытался вспомнить лицо Базарова и не смог. Отдельные черты — да: рыжеватые бакенбарды, тонкие губы, прищур, — а целиком — нет. Лицо расплывалось, как отражение в потревоженной воде. Зато голос — голос он помнил отчетливо: низкий, с легкой хрипотцой, всегда чуть насмешливый. «Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник».

Работник. А мастерская — вот она. Стоит. Работает без работника.

— Знаете, что самое странное? — сказал Аркадий, обращаясь не то к Василию Ивановичу, не то к могильному холмику, не то к самому себе. — Я стал помещиком. Настоящим. Слежу за хозяйством, считаю десятины, спорю с управляющим из-за ржи. Евгений бы меня за это...

Он не закончил. Василий Иванович молчал.

— Нет, — поправился Аркадий. — Он бы не презирал. Он бы сказал что-нибудь острое — знаете, как он умел — а потом замолчал бы. А потом... потом, может быть, помог бы чинить молотилку.

И это была правда. Базаров отрицал все, но руками умел делать то, что утверждает. Вот в чем был парадокс; вот в чем была — Аркадий это чувствовал, хотя и не мог бы выразить словами — его трагедия.

Ветер пробежал по кладбищу, качнул березы, пригнул траву и убежал дальше — в поле, в степь, в то пространство, которое не имеет названия и которое не терпит лирических отступлений. Базаров, впрочем, тоже их не терпел.

На обратном пути, у поворота к станции, Аркадий увидел коляску. Коляска была хорошая, рессорная, с гербом на дверце. Он узнал герб прежде, чем узнал ту, которая сидела внутри.

Анна Сергеевна Одинцова.

Она тоже его заметила. Коляска остановилась. Одинцова вышла — или, точнее, появилась, потому что Одинцова не выходила из экипажей, а именно появлялась, как появляются на сцене актрисы, знающие, что зал на них смотрит.

— Аркадий Николаич. — Она протянула руку в перчатке.

— Анна Сергеевна.

Пауза. Они оба знали, зачем другой здесь, и оба делали вид, что не знают.

— Вы — оттуда? — спросила она наконец, кивнув в сторону деревни.

— Да.

— Как они?

— Старики? Живут. — Аркадий помолчал. — Василий Иванович читает ему вслух по вечерам. Бюхнера.

Что-то дрогнуло в лице Одинцовой — не губы, не брови, а что-то глубже, за лицом, за выражением. Она посмотрела в сторону — туда, где дорога уходила к кладбищу, — и сказала:

— Это хорошо.

И больше ничего не сказала. Они простились. Аркадий сел в свой тарантас; Одинцова — в свою коляску. Экипажи разъехались в разные стороны, как разъезжаются линии на ладони, если сжать кулак.

Домой Аркадий вернулся поздно вечером. Катя не спала; она сидела на веранде и читала — при свече, хотя сколько раз он говорил ей, что это портит глаза. Увидев его, она закрыла книгу, встала и обняла его; обняла молча и крепко, и он почувствовал, как она дышит — ровно, спокойно, так дышат люди, которые знают, что нужны.

— Ну? — спросила она.

— Ну вот, — ответил он.

И этого было достаточно. Потому что — Базаров, конечно, посмеялся бы — но жизнь продолжалась. Простая, негромкая, без бунта и без лягушек. Жизнь, от которой пахло ржаным хлебом и свежескошенной травой, и которая — если подумать — стоила не меньше любого отрицания.

А может быть, и больше. Впрочем, кто это решит?

Палата №6: новый врач, старая беда

Палата №6: новый врач, старая беда

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Палата №6» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Андрей Ефимыч понял, что ему отсюда не выйти. Он с ужасом подумал о Никитке, о сторожах, о тюрьме... На другой день Андрея Ефимыча хоронили. На похоронах были только Михаил Аверьяныч и Дарьюшка.

— Антон Павлович Чехов, «Палата №6»

Продолжение

Через неделю после похорон доктора Рагина в земскую больницу прибыл новый врач.

Звали его Павел Игнатьевич Сушков. Ему было тридцать два года, он носил пенсне с тонкой золотой оправой и имел привычку потирать руки перед тем, как что-нибудь сказать. Приехал он из Москвы, где служил ординатором в Мариинской больнице, и привез с собой два чемодана книг, саквояж с инструментами и убеждение, что медицина в провинции нуждается прежде всего в честных людях.

Смотритель Сергей Сергеич встретил его во дворе, показал флигель для проживания и сообщил, что прежний доктор скончался от удара, — так это было оформлено в бумагах. Сушков кивнул, не переспрашивая. Он уже слышал кое-что в дороге, но решил составить мнение самостоятельно.

В первый же день он обошел все корпуса.

Больница производила впечатление учреждения, которое давно перестало бороться с собственным запустением и нашло в нем своеобразный покой. Стены облупились, но равномерно. Полы скрипели, но привычно. Фельдшер Сергей Сергеич, сопровождавший нового доктора, говорил мало и смотрел в сторону — так человек смотрит, когда заранее знает, что собеседник задаст неудобный вопрос, и надеется, что не задаст.

Сушков задал.

— А что в том флигеле? — спросил он, указывая на приземистое здание за больничным садом, окруженное лопухами и рыжей от ржавчины оградой.

— Палата номер шесть, — ответил Сергей Сергеич и замолчал так, словно сказанное объясняло все.

Сушков пошел смотреть.

Он толкнул дверь, и ему в лицо ударил запах — тяжелый, кислый, въевшийся в штукатурку годами. В сенях, на табурете, сидел сторож Никитка, плотный мужик с маленькими глазами и большими красными кулаками. Он встал при появлении нового доктора, но не посторонился. Просто встал — как вещь, переставленная с одного места на другое.

— Открой, — сказал Сушков.

Никитка открыл.

В палате было пятеро. Четверо лежали или сидели в позах, выражавших не столько болезнь, сколько давнишнее привыкание к неподвижности. Пятый стоял у окна. Это был Громов — Иван Дмитрич Громов, — и он обернулся, когда дверь скрипнула.

— Еще один, — сказал Громов. Не зло. Скорее констатируя.

Сушков представился. Объяснил, что назначен вместо покойного доктора. Спросил, есть ли жалобы.

Громов засмеялся. Коротко, сухо, как человек, которому рассказали анекдот, понятный только ему.

— Жалобы, — повторил он. — Жалобы есть. Вы присядьте. Жалоб хватит до утра.

И Сушков присел.

Он просидел в палате два часа. Громов говорил — сбивчиво, перескакивая с предмета на предмет, но временами с такой ясностью, что Сушков ловил себя на мысли: этот человек не безумен. Или безумен так, как бывают безумны люди, слишком долго думавшие о вещах, о которых лучше не думать.

Громов рассказал про Рагина. Про их разговоры. Про то, как доктор сначала приходил из любопытства, потом — по привычке, потом — потому что больше некуда было идти. Про то, как однажды доктора привели сюда же, и Никитка ударил его в живот.

— Он умер через день, — сказал Громов. — Кровоизлияние. Но вы этого в бумагах не найдете. В бумагах — удар. Апоплексический. Аккуратное слово, правда? Много букв, и ни одна не виновата.

Сушков вышел из палаты, и ему показалось, что воздух снаружи — тот самый больничный воздух, который утром казался ему затхлым — стал вдруг свежим, как после грозы. Потому что внутри было хуже.

Он написал рапорт. Подробный. На четырех страницах, мелким почерком. Описал состояние палаты, отсутствие вентиляции, непригодность постельного белья, отсутствие лечения, побои со стороны сторожа. Отправил в земскую управу.

Ответ пришел через три недели. На одной странице, крупным почерком. Смысл ответа сводился к тому, что средств на улучшения не предусмотрено, а сторож Никитка служит при больнице восемнадцать лет и нареканий не имел.

Сушков написал второй рапорт. Ответ пришел через месяц. Смысл был тот же, но почерк стал еще крупнее.

Третий рапорт он начал писать, но не закончил. Сел за стол вечером, обмакнул перо и понял, что не помнит, с какого слова начинать. Не то чтобы забыл. Просто все слова, которые приходили в голову, он уже использовал — в первом рапорте и во втором, — и ни одно из них ничего не изменило. Слова были как камни, брошенные в колодец: летели долго, звук удара был глухой, а воды на поверхности не прибавлялось.

Он стал пить пиво по вечерам. Немного, стакан или два. Потом три. Не потому что хотелось, а потому что вечера стали длинными. Книги, привезенные из Москвы, стояли на полке нетронутые — он разложил их в первый день и с тех пор не открывал. Иногда он смотрел на их корешки и думал, что в них написано про другую жизнь, которая существует где-то, но не здесь.

В палату номер шесть он продолжал ходить. Сначала — каждый день. Потом через день. Потом два раза в неделю. Громов замечал это и ничего не говорил. Только однажды, когда Сушков пришел после недельного перерыва, сказал:

— Рагин тоже начинал с каждого дня.

Сушков промолчал. Ему нечего было ответить, и это молчание было страшнее, чем любые слова, потому что он понимал: Громов прав.

К весне Сушков стал подавать рапорты о переименовании палаты. Это было единственное, чего он мог добиться: сменить номер на двери. Земская управа не возражала — расходов это не требовало.

Табличку повесили в мае. «Палата №7». Никитка по-прежнему сидел на табурете. Больные по-прежнему лежали в тех же позах. Громов стоял у окна.

Но номер был другой. И Сушков, проходя мимо, мог теперь думать, что хоть что-то сделал. Этой мысли хватало до вечера. А вечером он наливал себе пиво и смотрел на корешки книг, которые рассказывали про другую жизнь.

Иногда к нему заходил почтмейстер Михаил Аверьяныч — постаревший, с трясущимися руками, — и рассказывал про покойного Рагина. Говорил, что тот был хороший человек, добрый, только странный немного.

— Философствовал много, — говорил Михаил Аверьяныч и качал головой. — А философия, я вам скажу, — вещь вредная. Она человека от дела отвлекает.

Сушков слушал, кивал и не спорил. Спорить было бесполезно. И даже не потому, что Михаил Аверьяныч не понял бы. А потому, что Сушков сам уже не был уверен, что философствование — это не болезнь. Что думание о справедливости — не первый симптом. Что он сам — не следующий пациент палаты с новым номером и старыми стенами.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов