Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 26 мар. 21:01

Шестнадцать ступеней вниз

Шестнадцать ступеней вниз

Глеб считал ступени.

Шестнадцать — от тротуара до первого свода. Каждую смену. Привычка, приехавшая с ним из Новосибирска; там он считал пролеты мостов, здесь — шаги вниз, в темноту под Южным мостом Эдинбурга. Шестнадцать, и ни одной больше. Он это проверял.

Зимний Эдинбург — город, который не столько живет, сколько терпит. Терпит ветер с Ферт-оф-Форта, рвущий зонты на Принсез-стрит. Терпит хаар — морскую дымку, наползающую с залива по утрам, жирную и соленую, будто кто-то развесил мокрые простыни между домами. Терпит туристов, которые лезут в подземелья ради селфи с привидениями, а потом жалуются на холод. Глеб туристов понимал. Он и сам три года назад приехал сюда за чем-то — за переменами, что ли; за новой жизнью после развода, как положено, — а получил ночные смены под землей и чай из термоса.

Чай — это отдельная история. В Эдинбурге нормального черного чая, чтобы как дома, не достать; везде эти пакетики с бергамотом, Earl Grey, будь он неладен. Глеб привык. Даже полюбил — тут стыдно признаться, но факт. Четыре ложки сахара, чтобы забить горечь, и вперед — на восемь часов в каменный мешок под Саут-Бридж.

Своды — так их называли в буклетах для туристов, Edinburgh Vaults, — представляли собой, по сути, склады восемнадцатого века. Арочные камеры под мостом, девятнадцать помещений, кирпич и камень, сырость и холод, и запах... Глеб не мог описать этот запах точно. Не плесень. Не земля. Что-то между погребом и больницей — сладковатое, тяжелое, застоявшееся. Впрочем, за три года принюхался.

Ночью своды молчали. Днем тут гремели экскурсии — Мэри Кинг Клоуз рядом, Подземный Эдинбург, вся эта индустрия страха, — а после десяти вечера камеры запирали, и Глеб оставался один. Проверить стены на трещины, убрать мусор, протереть таблички. Рутина.

В наушниках — Цой. Всегда Цой. Это еще из Новосибирска, из юности, из того времени, когда все было впереди, а не позади. «Крыши домов дрожат под тяжестью дней, небесный пастух пасет облака...» Голос — будто из другой жизни. Город стреляет в ночь дробью огней, но ночь сильней, ее власть велика. Глеб шел по камерам и подпевал — тихо, одними губами. Стены слушали.

В ту ночь — четверг, двадцатое декабря — он заметил трещину.

Не обычную, тонкую, какие появляются от перепада температур. Нет. Кусок кладки в дальней камере, семнадцатой по счету (он и камеры считал, разумеется), обвалился внутрь, обнажив проем шириной в ладонь. Оттуда тянуло. Не сквозняком — тянуло запахом. Тем самым, сладковатым, но гуще. Будто открыли банку с чем-то забытым на двести лет.

Глеб присел на корточки. Посветил фонарем.

За кладкой — пустота. Не трубы, не грунт. Пространство.

Он потянул кирпич. Тот поддался — раствор раскрошился, как мел. Второй кирпич. Третий. Проем расширился до размеров, куда можно просунуть голову.

Не надо было совать туда голову. Глеб это знал — не дурак, кино смотрел. Но.

Камера. Маленькая, метра два на полтора, потолок низкий — встать в полный рост нельзя. Стены покрыты чем-то темным, не копотью — слишком рыжий оттенок. В углу — каменный выступ, вроде лавки или стола. На нем — предметы.

Глеб снял наушники. Цой замолчал на полуслове — «тем, кто ложится спать, спокой...» — и тишина хлынула в уши, как вода.

Он протиснулся внутрь. Потолок давил на затылок. Воздух здесь был другой — спертый, тяжелый, и тот сладковатый запах уже не просто стоял, а словно облеплял кожу.

На каменной лавке лежали: металлический футляр — длинный, с защелкой; кожаный кошелек или бумажник — Глеб не сразу понял; и тетрадь. Обычная тетрадь, прошитая нитками, разбухшая от влаги. Или не от влаги.

Он потрогал футляр. Холодный. Открыл.

Инструменты. Не инструменты мастера или плотника — нет. Ланцеты. Скальпели. Крючки. Аккуратно уложенные в бархатные пазы, почерневшие, но узнаваемые. Хирургический набор. Старый — может, лет двести.

Глеб положил футляр обратно. Руки подрагивали — от холода, убеждал он себя. От холода.

Кошелек. Он взял его, и пальцы сказали ему кое-что раньше, чем глаза. Кожа была неправильной. Слишком мягкая. Слишком тонкая. С порами, которые не бывают у телячьей — мельче, ровнее, почти незаметные. И фактура... Глеб, инженер по образованию, знал о фактурах поверхностей больше, чем хотел бы. Эта фактура не была звериной.

Он отбросил кошелек. Тот упал мягко, без звука — словно сам не хотел шуметь.

Тетрадь. Открыл на первой странице. Чернила расплылись, но кое-что читалось. Список. Не имена — клички или описания: «старуха с Грассмаркета», «хромой мальчишка», «прачка». И напротив каждой записи — черточка. Отметка. Глеб пересчитал.

Шестнадцать записей.

Как ступеней.

Грассмаркет — площадь в полукилометре отсюда. Глеб ходил мимо каждое утро, мимо пабов и книжных лавок. А двести лет назад... Он стал вспоминать. Экскурсовод Рори — рыжий, вечно простуженный — рассказывал в перерывах между группами. Двое мужчин. Они продавали тела врачу. Анатому, хирургу — кому-то в Медицинской школе на Николсон-стрит. Сначала выкапывали мертвецов. Потом решили, что копать долго; зачем копать, когда можно иначе. Проще. Быстрее. Подпоить виски и...

Глеб посмотрел на хирургический набор. На кошелек на полу. На рыжие стены.

Тишина.

Нет. Не тишина.

Что-то. Под тишиной — другой слой. Как бывает с хорошей звукоизоляцией: ты думаешь, что тихо, а потом различаешь собственное дыхание, пульс в висках, и еще одно дыхание. Чужое. Или — нет? Эхо в камере могло так работать. Двести лет замурованное эхо; бывает ли такое? (Не бывает. Глеб это понимал.)

Он не двигался. Считал. Раз-два-три-четыре. Пульс. Раз-два-три. Чужое дыхание — если это было дыхание — шло в другом ритме. Медленнее. Размеренно. Как у того, кто привык ждать.

Он потянулся к наушникам — рефлекс, включить музыку, заглушить. Но рука остановилась. Цой не поможет. Тут нужно не слушать, а слышать.

Запах усилился. Или Глеб просто перестал его не замечать.

Он попятился к проему. Спина уперлась в кирпичи, он нащупал край, протиснулся — быстрее, чем влезал; ободрал плечо, порвал куртку, наплевать. Камера семнадцать. Фонарь метался по стенам. Проем за спиной — темный прямоугольник, как рот.

Он шел к выходу. Не бежал — бежать по сводам глупо, пол неровный, потолок низкий, голову расшибешь. Шел быстро. Камера шестнадцать. Пятнадцать. Четырнадцать.

В наушниках на шее тихо играл Цой — он не выключал, оказывается. «Тем, кто ложится спать — спокойного сна. Спокойная ночь.»

Тринадцать. Двенадцать.

Стук. Сзади. Не шаги — именно стук, как если кто-то стучит костяшками пальцев по камню. Ритмичный. Раз. Раз. Раз.

Глеб не оглянулся.

Одиннадцать. Десять. Девять. Восемь.

Запах шел за ним. Или стоял во всех камерах одинаково — поди разбери.

Семь. Шесть. Пять.

Стук прекратился.

Это было хуже.

Четыре. Три. Два. Один.

Лестница. Шестнадцать ступеней вверх. Он считал — конечно, считал. На двенадцатой ему показалось, что внизу, у подножия, кто-то стоит. Не показалось — он чувствовал. Как чувствуешь взгляд в метро, в очереди, на пустой улице в четыре утра. Кто-то стоял и смотрел снизу вверх. Спокойно. Терпеливо. Как тот, кто привык ждать и знает, что торопиться некуда.

На шестнадцатой ступени Глеб вышел на тротуар Саут-Бридж. Хаар обхватила его — мокрая, соленая, живая. Фонарь на углу Коугейт мигал желтым. Где-то в Грассмаркете хлопнула дверь паба.

Он запер решетку. Руки тряслись, ключ лязгнул, и Глеб — впервые за три года — не проверил замок дважды.

Он шел по Ройал-Майл в сторону дома — съемная комната на Кэнонгейт, над магазинчиком с шотландскими сувенирами, где в витрине стоят уродливые куклы в килтах. Шел и считал. Не ступени. Записи в тетради. Шестнадцать описаний. Шестнадцать черточек. Шестнадцать человек, которых никто не хватился, потому что хватиться было некому.

Кошелек. Кожа.

Он вспомнил, что Рори рассказывал еще кое-что. Одного из тех двоих — того, которого поймали и повесили, — потом публично вскрыли в назидание. А из его... Нет. Глеб не стал вспоминать.

Дома он вскипятил чайник. Earl Grey, четыре ложки сахара. Сел на кровать. В наушниках — тишина; Цой закончился, а включить снова он не решился. Тишина казалась правильнее. Честнее.

За окном Эдинбург молчал, укутанный хааром. Где-то под Южным мостом — шестнадцать ступеней вниз — лежал кожаный кошелек, который никогда не был кожаным. И тетрадь с шестнадцатью черточками. И хирургические инструменты, ждавшие двести лет.

И кто-то стоял у подножия лестницы.

Стоит, наверное, до сих пор.

Ночные ужасы 26 мар. 19:50

Шёлк и проволока

Шёлк и проволока

Шёлк портится. Вот и всё, что нужно знать. Остальное — детали.

Все думают, что главное — фарфор. Стекло, там, дерево. Дерево сгнивает, стекло бьётся, фарфор тоже давно уже не то. Но шёлк — шёлк это совсем другое. Шёлк, он как кожа. И именно кожа решает, будет это кукла или просто набор запчастей, конструктор из детского магазина. Кожа — она делает её живой. Ну, условно.

Львом Карловичем зовут. Возраст? Шестьдесят два. Тридцать последних лет я занимаюсь антикварными куклами. До того работал рентгенологом в больнице — да, знаю, звучит странно. Но рентген учит видеть то, что внутри. Каркас, проволока, кости — если хочется называть это костями. Человеческое тело или кукольное, когда делаешь снимок, разница не так велика. Одни и те же линии. Углы. Пропорции.

Мастерская.

В подвале. Не потому что деньги плохие, а потому что влажность. Точнее — контролируемая влажность. Шёлку нужны пятьдесят пять, может, шестьдесят процентов. Больше нельзя. Я это знаю. Выше, на улице, ветер с моря, соль везде, всё лезет в щели, воркует, портит материал. А здесь — мой мир. Четыре стола, лампы дневного света, полки. На полках — банки. В банках живут глаза. Стеклянные, разумеется. Хотя, постойте, а разумеется ли? Кто-то скажет, что разумеется. Кто-то — что вовсе нет.

По ночам я пью ром. Тёмный, ямайский, чуть подогретый. Ложка гречишного мёда туда же. Привычка из девяностых, когда в больнице платили раз в три месяца, а спирт стоил копейки — кубинский, грозненский, что было. Мёд позже добавил для горла. Горло у меня никудышное; впрочем, разговариваю я редко. С кем разговаривать?

Я не одинок.

Есть Елена. Мой главный проект, самая сложная за всю карьеру. Семь лет назад — нет, не принесли, я сам нашёл. И вот, нашёл, посмотрел на неё, и стало ясно: не имею права оставить в таком состоянии. Это было бы преступлением. Именно что преступлением. Против красоты, против идеи самой сохранения.

Мне потом скажут: чудак ты, помешанный, одержимый старик в подвале. Скажут — и будут правы. Может быть. Но вы не видели её лица. Вы — нет.

Радио шепчет что-то невнятное — я включаю его на ночь, когда работаю. Подвал глушит звуки, даже если наверху рухнет что-то, я услышу только скрип. А радио — это якорь. К морской поверхности. К другим людям, к улице, к тому, что верх существует. Что я не один вообще, не совсем один.

Наутилус. Бутусов тянет эту свою песню — вы знаете, этим голосом, в котором одновременно мольба и требование и какая-то обречённая уверенность:

«Я хочу быть с тобой,
Я так хочу быть с тобой...»

Мурашки. Каждый раз мурашки, хотя слышал сто раз, может, больше. Но в подвале ночью, когда руки в шёлке, когда она передо мной сидит — по-другому звучит. Как диагноз.

«И я буду с тобой.»

Да.

Проволока.

Медная, калибр 1.2, вручную каждый сустав, каждый позвонок, пальцы — все по отдельности. Анатомию я знаю не по книгам, хотя по книгам тоже, но в основном по рентгеновским снимкам. Тысячи снимков за годы в больнице. Грудная клетка: двенадцать пар рёбер, грудина, ключицы. Я воспроизвожу всё. Кто-то скажет — избыточно, кукле не нужен скелет из сорока деталей. Но Елена — это не кукла. Елена — это возвращение того, что забрало время.

(Время и болезнь. Лёгкие. В этом городе с его влажностью, с ветром, первыми забирают лёгкие.)

Воск для лица. Лицо — самое сложное, потому что лицо это не форма, это выражение. Можно вылепить идеальный нос, подбородок, скулы — и получишь маску. Трупное лицо. А нужно, чтобы она улыбалась. Не улыбкой, приклеенной, а так, чуть-чуть, уголками. Словно знает что-то, чего ты не знаешь.

В чём разница? Скульптор создаёт. Реставратор — он возвращает. Я не придумываю Елену. Я помню, какой она была. Была. Точка.

Ром.

Кончился. Встаю, три шага до шкафчика, подвал маленький, наливаю ещё. Мёд загустел; ковыряю ложкой. Банка жестяная, старая, с надписью «Краснодарский край». Мёд оттуда — тёмный, почти чёрный, терпкий, травяной, с горелым привкусом. Правильный мёд.

Возвращаюсь. Елена ждёт.

Волосы я делал три месяца. Натуральные, человеческие, покупал на развес у парикмахерской за углом — тёмные, длинные, каждую прядь крепил отдельно, воском у корня. Сто сорок прядей. Или может пятьдесят. На второй неделе я сбился, начал заново, потом плюнул. Не в точности дело, не в численности. В том, чтобы было правильно ощущение. Чтобы когда проводишь рукой — сразу чувствовалось, что это настоящее. Живое, почти.

Духи.

Это важно. Тубероза и ваниль. Не потому что я так решил — потому что она так пахла. Когда-то. Я запомнил. Запах остаётся в памяти, когда уже ничего другого не остаётся; вернее, он первый возвращается, когда остальное давно забыто. Покупаю масло туберозы в аптеке — флакон из чёрного стекла, двести рублей — и каждый вечер обновляю: шея, запястья, за ушами. За ушами — это из медицины, там пульсовые точки, кожа тоньше впитывает. У Елены кожа — это буквально шёлк. Три слоя, проклеенных рисовым клеем. Не портится, если следить. Я следю.

Соседи.

Ничего не знают. А какие соседи — дом старый, три квартиры, две пустуют годами. Сверху живёт Зинаида, бабка, глухая, как этот подвал. Я ношу ей хлеб по четвергам. Она думает, я чудесный — тихий старик, одинокий, чинит кукол. Чудесный.

Если бы Зинаида спустилась вниз, если бы — но не спустится. Лестница крутая, колени у неё ни к чему, зачем ей вообще туда идти? Что она будет смотреть? На банки с глазами? На проволочные каркасы, развешанные, как в анатомичке? На Елену? Нет. Нет.

Елена — мне принадлежит. Это мой проект, моя работа. Семь лет, четыре месяца, двенадцать дней. Я считаю не потому что одержим. Считаю, потому что реставрация — это процесс, а процесс требует учёта. Вожу журнал: каждый вечер запись. Что сделано, материалы, температура, влажность. По науке.

По науке. Да. Только вот наука не объясняет — в четвёртом часу ночи, когда ром уже давно допит, когда радио молчит, хотя я не выключал его, — мне кажется, что она дышит. Не грудь поднимается, этого не бывает, шёлк не дышит, я знаю. Но что-то смещается в воздухе. Запах туберозы становится гуще, плотнее.

Или это формалин.

Формалин я использую под основу. Под шёлком, под воском, под проволокой — основа. Каждый реставратор знает: без основы ничего не держится. Дерево гниёт, пластик трескается. Основа должна быть правильной. Должна.

Допиваю ром, убираю инструменты. Проволока в ящик. Шёлк в контейнер с силикагелем. Ножницы, кисти, клей — каждому своё место. Порядок. Без порядка — хаос, и хаос — враг реставрации. Это правило.

Выключаю лампу.

Подвал тонет в темноте мгновенно, как под водой. Только красный огонёк радио. Запах. Тубероза, ваниль и под ними — что-то химическое, тонкое. Если не знать, не учуешь.

— Спокойной ночи, Елена.

Тишина.

Поднимаюсь по лестнице. Двенадцать ступеней. На восьмой я всегда оборачиваюсь — привычка, глупая, но ничего с собой не могу поделать. Оборачиваюсь, и в красном полумраке вижу её силуэт. За столом. Сидит. Ждёт меня.

Завтра продолжу. Осталось немного: левая рука, два пальца. Безымянный и мизинец. Безымянный — важен особенно. На кольцо, которое я купил на барахолке у вокзала — серебро, бирюза, тридцатые годы, может быть, или вообще врал продавец, неважно. Елене подойдёт.

«Я хочу быть с тобой.»

Радио выключено.

Я точно его выключил.

Ночные ужасы 25 мар. 09:45

Нижняя нота

Алексей различал двести сорок запахов. Может, двести сорок три — он так и не решил, считать ли три неклассифицированных. За четырнадцать лет в парфюмерии нос перестаёт быть органом. Становится инструментом. Проклятием; иногда — подарком. Хотя вообще — подарок это или проклятье, кто разберёт.

Мокрый камень. Так пахнул Эдинбург.

Первый раз он это понял, когда в пять лет назад с поезда сошёл на Уэверли. Мокрый камень — вот это определённо. Солод от пивоварен Хеймаркета; да ещё что-то кисловатое, железистое, от вулканической породы, на которой стоял весь их чёртов Старый город. В Москве пахло иначе: бензином, тополиным пухом в июне, метро с его подземельным сквозняком — тем запахом, который въедается в одежду и не выветривается. Но Москва осталась позади. Зачем вспоминать.

Olfactory.

Восемь квадратных метров. На Кэнонгейт — между пабом, названным как-то забавно, The World's End, и антикварной лавкой, где торговали серебряными ложками и чьим-то прошлым (ничего интереснее там не было). Витрина — двенадцать флаконов, каждый ручной работы, каждый пах по-разному в зависимости от времени суток. Утром эфиры раскрывались быстрее, воздух суше. За прилавком сидел он, Алексей. Выше — его квартира, второй этаж, окно во двор, где голуби гадили на чугунную лестницу и друг на друга (птицы — животные отвратительные, что бы ни говорили романтики). Ещё выше — третий этаж. Там жил он.

Мистер Кроу.

Тихий. Тихий как подвал, как сугроб, как пустая комната, которую давно никто не открывал. Здоровался на лестнице, иногда молоко оставлял у двери — настоящее молоко, фермерское, из того магазинчика на Плезенс, где ещё в картонках продают яйца и каждому покупателю минут по десять разговаривают. Шестьдесят с чем-то лет, может, шестьдесят два. Седые аккуратные усы. Кардиган всегда один и тот же — горчичный, с кожаными пуговицами на манжетах. Когда-то работал в госконторе; Алексей не вникал, не интересовало его.

Кроу жил один.

Нет, подожди. Не совсем один.

К нему приходили. Молодые мужчины — двадцать, тридцать, редко старше, Алексей глядел из окна кухни и смотрел, как они мялись у подъезда, звонили в дверь, ждали. Худые какие-то. Растерянные. В одежде не по погоде (в Эдинбурге погода вообще вещь непредсказуемая, меняется четыре раза за час, как настроение у подростка — просто вдруг). Мистер Кроу открывал дверь, улыбался — улыбкой такой ровной, чуть виноватой, от которой хотелось улыбнуться в ответ, понимаете?

Они входили.

Потом выходили. Наверное. Алексей же не у окна сутками караулил. У него были клиенты, заказы, новая линейка ароматов — вдохновлённая шотландским вереском, который, кстати, пахнет куда скучнее, чем хочется верить. Гости у человека — мало ли. Может, преподавал английский. Может, волонтёрствовал в приюте. Может, просто одинок и любит компанию. Люди ведь так делают?

Ноябрь.

В Эдинбурге ноябрь — это не месяц. Это состояние материи, химическая реакция, переворачивающая мир вверх дном. Haar — морской туман — наползает с Фёрт-оф-Форта, пожирает Калтон-Хилл, замок на скале становится размытым пятном, туман спускается по Ройял-Майл как что-то живое, голодное, хищное. В этом haar'е звуки тонут; расстояния врут нагло; запахи ведут себя дико — влага усиливает одни молекулы и глушит другие, творит с ними что хочет. Профессиональная мука; и профессиональный кайф, если хотите знать правду.

Он сначала подумал — крыса.

В старых домах крыса — это данность, как привидения, как сквозняки, как эти чёртовы лестницы, об которые каждое утро лбом бьёшься. Каменные стены помнят семнадцатый век; трубы менял какой-то мастер при Тэтчер — и с тех пор в дом больше не заходил никто. Крыса могла сдохнуть где-нибудь в перекрытиях. Бывает такое.

Но нос — нос возражал.

Крыса пахнет сладковато, компактно, быстро гаснет. Три дня максимум, потом всё. Это было другое. Нижняя нота — вот в парфюмерии это называется база аромата, то, что остаётся, когда верхние ноты давно выдохлись, — нижняя нота была тяжёлой. Жирной. Многослойной, как древесная кора. Щелочное. Немного хлорное — едва, как отголосок, как воспоминание о дезинфектанте. И под всем этим: тёплое. Белковое. Ничему не похожее.

Хотя — похожее.

Один раз Алексей делал заказ для ветеринарной клиники. Нейтрализатор запахов. Две недели изучал химию разложения: кадаверин, путресцин, названия такие, которые хочется забыть. Конкретные вещества, конкретная молекулярная структура. Он знал этот запах. Не хотел — но знал.

А в наушниках — Цой. Кто-то из утренних клиентов оставил блютус-колонку, Алексей переключил на телефон и вот — голос, дым, дорожная пыль, что-то электрическое. «Песен ещё ненаписанных сколько, скажи, кукушка, пропой...» Если бы голоса пахли, голос Цоя пахнул бы именно так: дымом, пылью, чем-то запрещённым.

Пламя.

Дважды за осень. Мистер Кроу жёг что-то во дворе. Поздно, около одиннадцати. Пламя невысокое; дым — густой, масляный, совсем не похожий на дым от листьев или картона. Алексей тогда окно закрыл. Мусор, решил. Вещи старые. Мало ли что жжёт человек ночью.

Хотя — кто, чёрт, жжёт мусор в одиннадцать вечера в центре города?

Теперь он думал об этом. Думал и больше не переставал.

Третьего декабря.

Канализация засорилась. Сантехник — молодой шотландец, татуировка на шее, акцент такой, что каждое третье слово непонятно, — пробыл в подвале час. Вылез белый. Не бледный — белый, как мел, как бумага, как молоко, которое оставлял Кроу.

«Мэйт», — сказал он. Руки дрожали. «Мэйт, я не знаю. Я не знаю, что у вас там. Но я звоню. В полицию. Я звоню».

Алексей не спросил — что.

Нос знал. Нос знал уже недели. Просто мозг отказывался слушать — мозг трус, он всегда трус, он выбирает объяснение, любое, которое не ломает мир. Крыса. Мусор. Что угодно. Только не то, что сосед приносит молоко и говорит «chilly today, isn't it, Alex?» с улыбкой, чуть виноватой, теплой, той улыбкой, от которой хотелось в ответ улыбнуться.

Полиция — через двенадцать минут. Три машины. Потом ещё четыре. К ночи вся Кэнонгейт перекрыта; в окнах The World's End стояли люди, пили пиво, смотрели, как из подъезда выносили чёрные мешки. Сколько — Алексей считать не стал. Газеты потом цифру написали, какую-то цифру. Он не читал.

Он сидел на ступеньке своего магазина. Закутанный в полицейское одеяло — зачем, он не мёрз, или мёрз, но не от холода. И думал одно, только одно.

Как он.

Как он мог не понять раньше?

Он — нос. Человек, который различает год урожая лаванды по аромату; определит регион сандала; скажет температуру перегонки бергамота с точностью до градуса. Он чувствовал этот запах с первого дня ноября. И ничего. Просто ничего.

Потому что кардиган. Кожаные пуговицы. Молоко у двери. Потому что — «lovely man», как сказала соседка с четвёртого этажа, когда журналисты спрашивали. Always so polite.

Ловели мэн.

***

Кроу арестовали тихо. Без стрельбы, без погони — он сам дверь открыл, в том же горчичном кардигане, и что-то сказал вроде «I've been expecting you, I suppose». Или не сказал — Алексей не слышал. Он чувствовал. Запах полицейской формы: пот, порошок, оружейная смазка. Криминалистов: люминол, перекись, латекс. Чужого адреналина — кисловатого, резкого, животного.

Из газет Алексей узнал то, чего не хотел. Кроу приглашал молодых мужчин — бездомных, одиноких, тех, по кому никто не скучал. Ужин. Виски. Тёплую комнату на ночь. Многие приходили повторно. Некоторые оставались.

Навсегда.

Пятнадцать лет. В этом доме. На этой лестнице. За стеной от парфюмерного магазина.

Olfactory продал он в январе. Дёшево — англичанка молодая, деньги есть, мечта есть, историю не знала. Или знала, но подумала, что в Эдинбурге у каждого дома такая история. Была права в чём-то.

Уехал. Глазго — неделю. Лондон — месяц. Потом Калуга, к сестре. На склад устроился. Коробки. Скотч. Пыль. Три запаха. Достаточно.

Но ночами — час, половина второго — просыпается.

И чувствует.

Нижнюю ноту. Сладковатую. Тяжёлую. Белковую — под слоем хлора, щёлочи, под всем.

Её нет. Он знает это. Квартира чистая, трубы новые, соседи нормальные, молока не приносят, не улыбаются виновато.

Но нос не обманешь. Нос помнит.

Всегда.

«...Кукушка, кукушка...»

Сколько ещё будет так? Просыпаться в час ночи, лежать, в потолок уставившись, пока невидимый запах заполняет комнату, прилипает к рубашке, забирается в ноздри, напоминает?

Сколько.

Скажи.

Пропой.

Ночные ужасы 25 мар. 09:32

Тот, кто считает спящих

Михаил записывал города.

Не «делал полевые записи» — это для грантов, понимаешь. Не «коллекционировал звуки» — для девушек. Просто записывал. Zoom H6, серебристый, шестиканальный — двенадцать лет по планете, от Стамбула до Мурманска. Каждый город — свой голос, своя частота, и Михаил ловил её, как рыбак. В Стамбуле чайки + азан + паромы. В Осаке — лязг патинко-залов из-за закрытых дверей. Мурманск же... Мурманск, тот вообще просто. Ветер. И всё.

Калькутта.

Март. Воздух — мокрая тряпка, накинутая на лицо, да и всё. Не дышишь толком.

Город без тишины. Абсолютный, можно сказать, нулевой уровень тишины. Рикши, клаксоны, собаки на каждом углу, вороны, продавцы чая — «чай-чай-чай-чай», как сломанный метроном; генераторы за стенами, радио из открытых окон, дети пищат, старики что-то бубнят за стенами, молитвы, и всё это вместе звучит как оркестр, в котором никто не дирижирует, никто не уходит и перерыва нет.

Михаил остановился на Саддер-стрит. Гестхаус «Мария» — три этажа, очень колониальная в своей обшарпанности, вентиляторы вместо кондиционеров, ящерки на стенах. Ко вторым суткам привыкаешь. На третий день начинаешь им здороваться, да. Завтрак: тост, банан, масала-чай (сладкий до болезни в зубах) в глиняных стаканчиках, которые потом разбивают. Одноразовая керамика. Это его восхищало — честное слово.

Три дня. Стандартная работа.

Хаура-бридж на рассвете: гул стали, шаги тысяч людей, вопли цветочного рынка внизу, где горы бархатцев и жасмина лежат прямо на мокром асфальте, как свежие трупы. Колледж-стрит днём: крупнейший букинистический рынок, если верить путеводителю (Михаил верил, да). Шелест страниц, листания, торговцы кричат. Парк-стрит ночью: рёв автобусов и музыка из старейшего бара города, где ром дешевле аэропортной воды.

Четвёртая ночь. Бовбазар.

Ощущение, конечно, было не то чтобы тянуло — просто логика маршрута. Он записывал от центра наружу, кругами. Старый район, железные балконы, дома помнят англичан, стены в разводах сырости — как акварели на дожде. Ночью здесь спали люди. На тротуарах. На газетах, картоне, голом бетоне, завернувшись в тряпки, как в коконы. Десятки. Может, больше. Он не считал.

Рекордер на столбике. Глаза закрыты — уши работают лучше, когда они не помешают. Минута. Вторая. Собака где-то гавкнула, потом замолчала. Генератор чихнул и затих. И вот —

Тишина.

Не пауза. Иное. Калькутта не знает пауз. Тишина с весом, с давлением — как будто квартал накрыли колпаком и воздух загустел, как кисель. Михаил открыл глаза. Спящие не двигались. Собаки тоже. Ни ветра, ни шороха, ничего.

Три секунды. Четыре.

Удар.

Глухой, тяжёлый, как мешок с цементом с высоты человеческого роста. Или булыжник. За углом — в переулке, куда фонарь не доставал.

Мгновение — и город включился обратно. Клаксоны, генератор, собаки. Словно ничего не было.

Михаил стоял, слушал, как в рёбрах что-то мелко тарахтит — по-птичьи, не бьётся, а именно трещит. Нажал стоп. Перемотал. Наушники.

На плёнке — три целых шесть десятых секунды нулевой амплитуды. Удар: сорок два герца, инфразвук, на грани слышимости. Частота камня, встречающегося с бетоном.

Чайвалу на углу звали Рам. Или представлялся так — каждый третий в Калькутте. Тридцать лет у тележки, с четырёх утра до полуночи, видел всё. Рам и рассказал.

— Стоунман, — сказал, помешивая чай. — Камнечеловек. Восемьдесят девятый. Спали. Он приходил.

С камнем.

Тринадцать человек. Спящие. На голову. Один удар. Тихо, быстро, в темноте. Никогда не нашли.

— Никогда? — переспросил Михаил.

Рам пожал плечами. Налил. Глиняный стаканчик — свежий, обжигает пальцы.

— Полиция говорила: поймали. Потом — не поймали. Потом забыли. — Посмотрел на улицу, на тёмные фигуры вдоль стен. — А люди спать не перестали. Куда им деваться.

Не вопрос. Просто факт.

Гестхаус. Ночь. Потолочный вентилятор — рубит воздух на тёплые куски. В наушниках плейлист на перемешивании. Цой. Голос из другой вселенной, из ленинградских кухонь, которых Михаил не застал, но которые снились так отчётливо... словно вырос на них. «Группа крови на рукаве, мой порядковый номер на рукаве...»

Порядковый номер. Тринадцать — это не порядковый. Это итог. Незакрытый.

Пятая ночь. Шестая. Седьмая. Бовбазар, Шьямбазар, Каллигхат — ночная Калькутта с рекордером. Везде спящие. Везде шум. Нигде — той тишины. Он почти решил: показалось. Жара, недосып, акустическая аномалия. Старые канализационные тоннели под городом — дают резонанс. Или Хугли в полнолуние, инфразвук. Объяснений хватало. Мозг перебирал их жадно, как скупой монеты.

Восьмая ночь. Баррабазар.

Закрытый вещевой рынок — рольставни, замки, куркума из соседнего склада. Трое у стены: мужчина, женщина, ребёнок. Тонкие одеяла. Собака рядом, свернулась. Три часа ночи.

Щелчок.

Мир на паузу. Тишина упала, как занавес: тяжёлая, мокрая, с весом. Собака подняла голову, посмотрела в переулок и заскулила — тонко, на самом пороге, там, где звук ещё не звук.

Рекордер писал. Михаил не дышал, дыхание задержал.

Шаги.

Медленные, отчётливые — не шарканье, удары подошв о бетон. Кто-то нёс тяжёлое, ритм сбивался, человек перехватывал. Михаил не мог это слышать, но слышал — двенадцать лет тренированных ушей. Начинаешь ловить то, чего в учебниках нет.

«...Пожелай мне удачи в бою, пожелай мне не остаться в этой траве...»

Левый наушник — Цой. Правое ухо — улица. Собака встала, ушла быстро, беззвучно, не оглядываясь. Животные знают. Всегда знают.

Михаил хотел двинуться. Ноги — нет. Не от страха; от инстинкта. Рекордер пишет, не шевелись, не создавай шума. Идиотская причина. Но работала.

Шаги остановились. За углом — метров пять. Дыхание. Ровное, спокойное. Дыхание человека, который делает привычную работу.

Камень поставлен. Не брошен — поставлен. Скрежет бетона.

Три секунды.

Поднят. Шаги — дальше, в сторону бридж. Тишина лопнула, и город хлынул обратно.

Трое у стены спали. Ребёнок повернулся. Собака не вернулась. Всё в порядке.

Михаил подошёл к переулку. Фонарик. Пустой тротуар. Ни камня, ни следа. Только — и это он заметил, развернувшись уже, — на стене, мелом, кривыми цифрами:

14.

Утро. Чай у Рама. Руки тряслись. Рам заметил, ничего не сказал. Налил вторую. Третью.

— Рам. Ты сказал тринадцать.

— Тринадцать нашли. Утром. На тротуарах.

— А если... если кого-то не нашли?

Рам перестал помешивать. Посмотрел долго, как врач на снимок, который ещё не показал пациенту.

— Бездомных никто не считает. Сколько засыпает. Сколько просыпается. — Пауза. — Никто.

Гестхаус. Ноутбук. Запись.

Тишина — 3,6 секунды. Шаги. Дыхание. Камень. Всё на месте. Сорок два герца — та же частота.

И ещё.

За секунду до тишины, микрофон поймал то, чего Михаил не слышал. Шёпот. Совсем близко, как будто кто-то наклонился к микрофону.

Перемотка. Максимум громкости. Фильтр.

Слово: «четырнадцать».

На русском.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 25 мар. 09:02

Под вуалью

Клей на пальцах. Нет — не клей; реставрационная паста номер четыре, если быть занудным, а Олег был именно такой; двадцать лет реставрации пришлифовывают педантичность точно так же, как армия учит заправлять кровать.

Капелла Сансеверо.

Туристы приходят за «Христом под вуалью» — мраморная скульптура там, наверху, в зале. Вуаль так тонка, что кажется живой тканью: каменный шёлк, накинутый на лицо погибшего бога. Ахают. Фотографируют (хотя прямо сказано: нельзя). Уходят. Олег же спускается вниз — в крипту, куда туристов гоняют по три группы в час, и где стоят они.

Анатомические машины.

Два скелета — один он, один она — вся кровеносная система на месте. Артерии, вены, капилляры — красная, синяя, фиолетовая нитка, протянутая сквозь кости, как корни сквозь камень. Создал их князь Раймондо ди Сангро в середине восемнадцатого века. Алхимик. Масон. Изобретатель. Того, кого церковь ненавидела, а соседи — просто боялись. И никто толком не знает — как.

Олег считал, что знает. Инъекция расплавленного воска в артерии. Воск заполняет систему, застывает за минуты, мягкие ткани они же растворяют. В учебниках так написано.

Вот беда.

Это не воск.

Неаполь в марте — выхлоп и жареное тесто одновременно. Словно город выбрать не может, что он такое: мегаполис или грязная кухня. Олег жил на виа Трибунали — узкая, как кишка, улочка в самом сердце Спакканаполи. Буквально: «расколотый Неаполь». Старая полоса города, пробившая его насквозь. Бельё между балконами на верёвках. Мопеды. Крики в три часа дня. Кофе из «Bar Nilo» на углу, где висит в золотой раме прядь волос Марадоны.

Вот так. Волос. Настоящий.

Каждое утро — корретто. Эспрессо плюс граппа. Энцо наливал, не прося. Олег кивал, и — пешком: через пьяцца Сан-Доменико-Маджоре, мимо обелиска, мимо книжного киоска, где старик торговал только детективами в мягких обложках, мимо лавки с пресепе — рождественскими фигурками, что здесь лепят двенадцать месяцев в году (кого волнует Рождество в марте? — неаполитанцев волнует). Потом налево, в переулок.

Капелла снаружи — ничего. Серый фасад, втиснутый между домами. Таблички нет даже.

Внутри же — мрамор, позолота и вот это в подвале.

Олег читал письма князя. Те, что сохранились в архиве Банко ди Наполи. Почерк мелкий, наклонный, завитушки везде. Князь описывал эксперименты, как повар — рецепты: «возьми два скрупула ртутной эссенции, прибавь к трём унциям...» Подогреть. Ввести в бедренную артерию. Жди.

Жди.

Вот это слово зацепило его совсем. Восковая инъекция? Воск застывает за минуты — готово. А если это не воск — тогда ждёшь, пока субстанция сама доберётся до каждого капилляра. Как живая. И для этого нужно, чтобы кровь — текла. Ещё текла.

Третью машину нашёл Олег в среду. Или в четверг — дни путались в подвале; там нет окон, телефон не ловит, часы он давно снял (паста четыре разъедает металл). Южная стена. Штукатурка осела, обнажила кладку — не восемнадцатого века. Древнее. Кирпичи неровные, и за одним — рука нащупала пустоту.

Ниша. Полтора метра в глубину. А там — стеклянный цилиндр.

Скелет. Невысокий: метр шестьдесят, может быть меньше. Женский, по тазовым костям можно сказать. И система кровеносная — идеальная. Артерии тёмно-красные, вены почти чёрные. Но от нижней челюсти вниз по шее разветвляется узор — его на двух других машинах не было: серебристые нити, тоненькие-тоненькие, паутина.

Нервы. Нервная система. Князь сохранил нервную систему.

Олег сел на пол. В наушниках плейлист, забытый там, — Гребенщиков: «Над небом голубым есть город золотой, с прозрачными воротами и яркою звездой...» Голос мягкий. Тёплый. А серебристые нити в цилиндре слегка качались — хотя в крипте не было никакого ветра, никаких сквозняков, движения воздуха.

Олег не сказал. Двадцать лет — учат: смотри сначала. Потом смотри ещё. Потом фотографируй. Потом — только потом — рот открывай.

Вещество в сосудах? Не воск. Под лупой соскоб: волокнистая структура, органическая. Не полимер, не смола. Нечто выросшее. Как мицелий. Или как... нет. Не думать про ткань.

Вторая ночь в крипте. Ключи у него были — куратор доверял. Синьор Де Лука, семьдесят два года, пергаментный, с длинными пальцами, с привычкой стоять в тёмных углах так, что замечаешь его только когда он уже рядом. Олег называл это итальянской экстравагантностью. Теперь — не уверен вообще.

Фонарик. Ступени вниз. Запах другой, чем днём. Днём крипта пахнет камнем и потом туристов. Ночью — сладковатое. Вишнёвая косточка? Амигдалин пахнет так; Олег знал — когда-то позолоту реставрировал в химической лаборатории. Запах из ниши валит.

Цилиндр на месте. Скелет — тоже. Но.

Правая рука. Положение. Вчера пальцы были вытянуты — поклялся бы. Сейчас указательный согнут чуть. Как будто скелет попробовал сжать кулак. И остановился.

«...А в городе том сад, всё травы да цветы, гуляют там животные невиданной красы...»

Наушник выпал. Музыка хлестнула — жестяная нота из динамика в тишину. Олег подобрал. Руки не тряслись. Пока не тряслись.

На следующий день полез в частный архив — подвал палаццо ди Сангро, через два двора. Де Лука ключ дал молча. Улыбнулся. Зубы — белые, ровные, крупные. Для семидесяти двух — слишком крупные. Раньше Олег не замечал.

Архив: стеллажи, переплёты кожаные, пыль везде. И среди бухгалтерских книг — тетрадь. Почерк другой. Мельче. Аккуратнее. Без завитушек. Латынь, которую Олег знал плохо, но одно слово — повторяется, повторяется: vivum.

Живое.

Инъекция — в живое тело. Вещество — liquor perpetuus, жидкость вечная — заполняет сосуды, кровь вытесняет. Сердце ещё стучит. Пятнадцать минут. Или двадцать. Или тридцать — князь не был уверен, потому что «субъекты» (именно так написал) в какой-то момент переставали издавать звуки, и когда они остановились — определить было невозможно.

Олег закрыл тетрадь. Посидел так. Пальцы пахли — не пастой. Сладковатым. Тем самым.

Билет забронировал. Alitalia, Неаполь — Пулково, пересадка в Риме.

Вечером зашёл в «Bar Nilo» — попрощаться.

— Синьор Де Лука просил, — сказал Энцо, чашку убирая. — Чтобы вы зашли. Вечером. Хочет показать нижний зал.

Нижний. Зал.

Крипта — подвал. Ниже — туф, вода грунтовая, катакомбы. Какой ещё зал?

Олег не пошёл. Поднялся наверх — семьдесят две ступени, как всегда считал. Дверь открыл.

На столе кухонном — чашка. Его чашка. Белая, трещина на ручке. Внутри — жидкость тёмная. Не кофе. Гуще. Пахнет — вишнёвая косточка.

Рядом — записка. Почерк мелкий, аккуратный, без завитушек: «Liquor perpetuus. Рецепт — снизу».

Второй листок.

Олег не читал. Смотрел на чашку и думал одну мысль, гладкую и холодную, как монета в кармане на дне: он пил из этой чашки утром. Из этой. Корретто. Энцо наливал — не спрашивая.

Эспрессо. Граппа. И...

На столе наушники, которые он точно выключил, — тихо поёт Гребенщиков: «Одно — как жёлтый огнегривый лев, другое — вол, исполненный очей...»

Левая рука дёрнулась. Сама.

Олег поднял руку к лампе. Под кожей — тонкие линии тёмные. Как нити. Как корни. Как карта города, которого нет — но будет.

С прозрачными воротами. И яркою звездой.

Ночные ужасы 25 мар. 02:46

Тридцать шесть кадров

Плёнку держал двумя пальцами — указательный и средний, как сигарету. Так вот что такое привычка — двенадцать лет, и руки всё знают сами. Мозг? Его можно на выключатель, и он выключается. Наушники в уши, музыка, и пальцы — они уже работают, совсем отдельно, словно не его.

«Серебро» — так называлась лаборатория. Не за драгоценный металл, разумеется, а за его галогенид, соль, в которую превращается фотоэмульсия... ну, короче, за химию. Название Антон сам придумал, вывеску сам нарисовал. И сам об этом пожалел быстро: раз в неделю кто-то с цепочкой на шее заглядывал. Ювелиры через дорогу, люди путали. Раздражало, если честно.

Подвал на Покровке. Лестница узкая, вниз — восемь ступенек в полумрак. На третьей запахивает фиксажем, едким, уже привычным. На пятой — красный свет фонаря. Дверь. Серая. С замком, что заедает, если не приподнять ручку. Антон приподнимал локтём, машинально, даже не замечая этого. Вот так привычка: тело помнит всё.

Проявлять плёнку в двадцать двадцать четвёртом году — это вроде как ковать мечи. Бессмысленно, да, но красиво, и платят же за это чудаки. Хипстеры со своими ломографами, студенты с фотофака, пенсионеры с древним «Зенитом» из шкафа. Иногда риелторы приносили слайды старые, но редко. Очень редко.

Коробку принёс курьер. Яндекс, синяя куртка, расписался и ушёл, даже не глядя. Внутри — коробка из-под кроссовок, сорок третий размер. А в ней — двадцать кассет Kodak Gold 200, навалом, как патроны, да. И записка. Напечатано: «Найдены при разборке квартиры. Проявить все. Напечатать 10×15. Оплата по счёту. Забор — через неделю». Номер телефона. Инициалы: Р.А.

Вот и всё. Даже имени нет, одни инициалы.

Кассету повертел в руках. Kodak Gold 200 — простая, массовая, непрофессиональная совсем. Такую в любом супермаркете продавали, да до две тысячи десятого года. Плёнка семейная, отпускная. Дети на пляже, собака у ёлки, жена на фоне какой-то древности. Он такие проявлял сотнями. Может, тысячами. Со временем перестал считать.

Первую зарядил в бачок. Проявитель D-76, один к одному — стандарт, да. Двенадцать минут, каждую минуту переворот, пять секунд. Стоп-ванна. Фиксаж. Промывка. Руки всё делали сами, и хорошо, потому что голова уже... голова начала замечать что-то. То, что лучше было бы не замечать.

На сушку повесил. Сканер включил. Первые кадры — женщина, парк, двадцать пять лет, может быть. Светлые волосы, скамейка, деревья, солнце с какой-то стороны. Улыбается в камеру. Просто портрет. Обычный. Второй кадр — она же, ближе. Третий — ещё ближе.

К тридцать шестому лицо заполняет весь кадр. Глаза. Губы. Родинка на виске.

Увлёкся портретами. Бывает же. Антон вспомнил себя, как снимал бывшую на «Зенит» когда-то — плёнка кончалась на пятнадцатом кадре. Не хватало терпения, или она уходила, ну, не важно уже.

Вторая кассета. Другая женщина. Тёмные волосы, чёлка какая-то. Парк... тот же, что ли? Присмотрелся. Фонарь на фоне, урна, скамейка с гнутой спинкой. Да, тот же парк. Та же скамейка. Или похожи все скамейки на одно лицо?

Но лицо — другое.

Тот же приём: далеко, средне, близко, крупно. К тридцать шестому кадру — зрачки. Расширенные. Чёрные. Или это просто зерно плёнки, которое видится везде?

Третья. Четвёртая. Пятая. Кассета за кассетой.

В наушниках Nautilus Pompilius — старый альбом, который для долгой работы на повтор. Бутусов поёт: «Я ломал стекло, как шоколад, в руке, я резал эти пальцы за то, что они не могли прикоснуться к тебе...» Слова какие-то тяжёлые. Совсем не подходят к фотографиям.

Обычно не вслушивается. Сейчас — вот зацепило.

Шестая. Седьмая. Восьмая. Каждая кассета — новая женщина, тот же парк, одна и та же схема: приближение. Кадр за кадром — ближе, ближе. Как будто между щелчками затвора фотограф делал шаг. Шаг, щелчок, шаг, щелчок. Камера просто считала.

На восьмой что-то треснуло.

Женщина не улыбается. Первые кадры — да, стандартная поза, полуоборот, рука на колене. Но дальше... дальше в плечах напряжение. Брови сведены. Мелочь, можно сказать, но Антон двенадцать лет смотрит на лица через сканер. Он видит такое.

К двадцать пятому кадру не в объектив смотрит, а мимо него. На фотографа. Через линзу, как сквозь стекло — на того, кто там, позади аппарата.

Тридцать шестой кадр. Ладонь. Вытянута вперёд. «Стоп». Слова на ладони. Или просто ладонь, которая говорит: не подходи.

Наушники снял. Тишина в подвале. Гудит сканер. Капает кран — два месяца собирается починить, да ни как. Позвонить сантехнику — полминуты работы, но эти полминуты никак не наступят. Сквозь стену — басок чужой, глухой. Соседи опять репетируют, одно и то же, бридж никак не могут нащупать.

Девятая. Десятая. Одиннадцатая. Ещё.

Женщины. Разные. Блондинки, брюнетки, рыжая одна с веснушками на переносице. Двадцать пять, тридцать пять, где-то между. Все — в парке. Все — с этой одной схемой приближения. На некоторых плёнках улыбки сквозь весь кадр. На других — где-то в середине перелом. Напряжение. Ладонь. Стоп.

Четырнадцатая. И это другое.

Не парк совсем.

Комната. Стены голые, бежевые, мёртвые. Стул посередине. Лампа над ним — жёсткий, белый свет, как на допросе, да. Женщина сидит. На первых кадрах сидит, да. К двадцатому — глаза зажмурены. К тридцатому — стул сдвинут уже, или она сдвинулась?

Тридцать шестой кадр. Пустой стул. Женщины — нет.

Вот и всё. Её нет.

Встал. К раковине подошёл, открыл кран, руки под воду — холодная, хлорная, кипелась где-то далеко в московских трубах. Руки пахнут фиксажём, кислый, противный запах, который обычно даже не замечаешь. Сейчас от него мутит. От простого запаха.

Можно не проявлять остальное. Позвонить этому Р.А., сказать: забирайте. Или молча выбросить коробку Nike в контейнер на углу, на Покровке, и забыть. Никто же не узнает. Плёнки столько лет в чьей-то квартире пролежали — ещё полежат, вечность найдут себе где-нибудь.

Он проявил пятнадцатую. Потому что должен был.

Парк опять. Женщина. Приближение. Но на фоне первых кадров — далеко, не в фокусе — фигура. Мужской силуэт какой-то. Вот на первом кадре, вот на втором, вот на пятом. К десятому — ближе. К двадцатому — это уже не фон. Силуэт стоит за плечом женщины, и она его не видит, не подозревает.

Тридцать шестой кадр. Только он. Спиной к камере. Куртка, джинсы. Фотоаппарат на шее. Второй фотоаппарат. Так кто же снимал фотографа? Таймер, что ли? Нет... угол неправильный, расстояние неправильное.

Кто держал камеру? Вот в чём вопрос.

Телефон достал. Номер с записки набрал. Гудки. Один. Два. Три. Четыре. Семь. Обрыв. Не автоответчик. Не «абонент недоступен». Просто — тишина, и вот всё.

Пересчитал. Пятнадцать плёнок проявил. Двадцать шесть разных женщин, может чуть больше. Некоторые повторялись — узнаёшь по серьёжкам, по родинке, по шраму на подбородке. Двадцать шесть, или двадцать семь. В коробке — ещё пять кассет, которые не трогал.

Двадцать кассет. По тридцать шесть кадров. Семьсот двадцать снимков. Или сколько там.

«...Я хочу быть с тобой, я так хочу быть с тобой, и я буду с тобой...»

Наушники на столе. Забыл выключить. Музыка сочится, как из-под воды, тихо, тихо. Бутусов повторяет, повторяет, повторяет — и в красном свете подвала слова звучат совсем по-другому. Совсем не так, как надо.

Шестнадцатую кассету заправил руками, которые уже не слушаются. Дёрганые какие-то.

Проявитель. Стоп-ванна. Фиксаж. Промывка. Сканер. Автомат. Мышцы знают.

Не парк. Не комната. Третье.

Лестница. Узкая. Бетон. Обшарпанный. На стене граффити — буква «Д» маркером, чей-то номер, как будто адрес. Восемь ступенек. Вниз.

Дверь. Серая. Железная.

Табличка. Вывеска. Его вывеска.

«Серебро».

Его дверь. Его лестница. Его восемь ступенек. Ему уже известных.

Кадр за кадром — приближение. Дверь ближе. Ручка видна. Скважина замка. Царапина на краске — он сам её оставил, когда стеллаж в сентябре затаскивал. Помнит это.

Тридцать шестой кадр. Внутри. Его лаборатория. Его сканер, его раковина, его кран, что подтекает два месяца. Красный свет. Снимок сделан отсюда, отсюда же — кто-то стоял здесь. В его подвале. У его стены. На его территории.

Старая фотография? На стеллаже коробки Ilford HP5 — октябрь. Значит — после октября. Недавно. Совсем недавно.

На дверь посмотрел. Замок — только снаружи. Изнутри — пусто, ничего. Он никогда об этом не думал раньше. Зачем запирать изнутри, если ты один в подвале? Зачем нужна защита изнутри?

Если ты один.

В коробке осталось четыре кассеты. Он их не открывал. Не трогал.

По лестнице вверх. Восемь ступенек — каждую считал. Вышел на Покровку. Десять вечера, дождь, жёлтые фонари на асфальте, мокром. Стоял, дышал. Воздухом, не фиксажём, не красным светом подвала. Просто воздухом, холодным, грязным.

Потом записка вспомнил. «Забор — через неделю».

Плёнку принесли во вторник. Курьер, синяя куртка, коробка Nike.

Сегодня — понедельник. День последний.

Завтра они придут. Завтра.

Ночные ужасы 25 мар. 02:16

Глина помнит

Дорога кончилась. Просто — и всё. За Ольховкой асфальт потерялся, превратился в щебень, потом в рыжую грязь, потом вообще в направление. Лена выключила навигатор. Минут двадцать он истошно вещал из динамика, совершенно не совпадая с тем, что было за окном.

Верхние Гари. На карте — четырнадцать домов. Она насчитала девять, может, десять — издалека сложно. Один вроде полуразвалился. Или это сарай. Кто его знает.

Навигатор тоже кто его знает.

Георгий Ильич Басов. Инна, редактор, назвала его «знаменитым керамистом-отшельником». Смешно. Женщина вообще любила громкие слова. Журналу нужен был материал — фотки мастерской, интервью, портрет на фоне печи. Она ковыряла суши палочкой, которая стоила больше, чем его вазы на дешёвых аукционах. «Гений, — сказала, не глядя. — Его покупают в Японии». Может, и правда. Но жить здесь — при такой интернет-славе — странновато. До места доехать казалось почти нереальным: дороги нет, лицо у навигатора совсем беспомощное, будто он, как и картографы, когда-то добрался сюда, поплакал и уехал назад.

Дым нашла первым. Белый, плотный — валил из трубы в неподвижный июльский зной. Кто жжёт в июле? Смешно. Печь же. Для обжига. Логично. Она это проговорила вслух, и голос прозвучал неловко, как ложь.

Постучала. Ещё раз. Дверь не была заперта. Изнутри — радио.

«Тем, кто ложится спать...»

Цой. Кассета, явно переписанная раз двадцать минимум — плёнка кое-где провисла, звук плыл. Голос утопающего, всё подряд тонет в шипении и вдруг всплывает, и опять назад.

Первый этаж был мастерской. Нет, первый этаж — это была мастерская. Полки от пола до потолка. На каждой полке — лица. Не горшки. Не вазы. Маски. Глиняные, твёрдые как камень, в натуральную величину. С закрытыми глазами и чуть приоткрытыми губами. Десятки штук. Женские, мужские, молодые, старые, совсем высохшие лица и лица с морщинами у глаз, с ямочками. Каждая маска была кем-то. Конкретным. Узнаваемым. Лена подумала — посмертные? Нет. Слишком живые для этого. В них была жизнь, какая-то... да, живые они были просто. Каждая родинка, каждая морщинка — это чьё-то реальное лицо, отпечатанное в глине и обожженное.

— Вы из журнала?

Обернулась. Он стоял в проёме двери. Невысокий мужик, жилистый, лет шестидесяти — или семидесяти, черт его разбери. В фартуке, забрызганном глиной серой, липкой, свежей. Руки тоже. Глина повсюду — под ногтями, в трещинах кожи на ладонях, даже в волосах на предплечьях. Человек, слитный с материалом.

— Лена. Корнеева.

Протянула руку. Его ладонь была как наждачная бумага, грубая, ранящая. Она пожалела сразу.

— Чаю?

Он не дождался ответа. Прошёл на кухню, загремел чайником, водой. На кухне пахло чем-то сладким, не едой, не травами. Подгоревший сахар? Нет, что-то другое. Тяжёлое, густое, оно висело в воздухе, как занавес невидимый, и она его вдохнула, пройдя сквозь него.

— Все они ваши? Маски-то?

— Мои. — Поставил кружку перед ней. Чай мутный, с веточкой чего-то. Чабреца, может. — Я их леплю с натуры. Приглашаю модель, она сидит, я работаю. Два-три часа на сеанс, редко больше.

— И люди сюда приезжают? В такое... — Она не доделала предложение.

— Удивитесь. — Улыбнулся он. Улыбка нормальная, даже тёплая. Она заметила — на входной двери висел замок. Амбарный. Тяжёлый, старый. А дверь не заперта? Странновато.

На втором этаже ей показали комнату. Маленькая, чистая. Окно выходило на сад, и сад был просто дикий — зелень какая-то буйная, ненормальная, будто землю кормили стимуляторами, все эти помидоры с кулак детский, георгины выше забора, куча компоста метра три в высоту у дальней стенки.

— Земля хорошая, — заметил Басов, видя её взгляд. — Чернозём жирный. Прёт всё.

Ночью спать не удалось. Жара, комары, и этот запах — сладковатый, тяжёлый — теперь откуда-то из форточки, прямо с ночным воздухом. Печь горела в сарае: через окно видны были оранжевые отсветы на стене. Два часа ночи. Он там, в сарае, что-то обжигал.

Радио внизу играло. Цой, кажется, или кассета по кругу, застряла в вечном повторе, все одно и то же: «те, кому нечего ждать, садятся в седло...» Слова не меняются, музыка не меняется.

Утром она сделала что-то глупое. Или единственно правильное — зависит от того, как день закончится.

Полезла в сарай. Хотела снять печь для журнала — кадр будет нормальный, обжиговая печь мастера. Логично. Она подумала это слово и себе не поверила, как в прошлый раз.

Печь оказалась не деревенской. Промышленная. Газовая, толстые шамотные стенки, цифровой термодатчик. На дисплее — 1200°C.

Тысяча двести.

Для керамики достаточно восьмисот, для фарфора тысячи, может, чуть больше. Тысяча двести — это уже совсем другое. Совсем другое дело.

(Какое именно — она себе запретила думать.)

За печью, в щели между кирпичами и стеной, рука нащупала мешок. Полиэтилен, узел завязан. Внутри — платье. Летнее, хлопок, с подсолнухами. Сорок четвёртый размер, может, сорок второй; она зачем-то посмотрела на бирку. И ещё сумочка — маленькая, кожзам, короткий ремешок. Пустая. Ни документов, ни ключей. Ничего.

Одно не сходилось: платье было свежим. Не пыльное, не пожелтевшее, совсем свежее.

Она запихнула мешок обратно, спешно, руки тряслись. Может, ничего. Старая одежда. Может, модель что-то забыла после сеанса, или жена какая-то, бывшая. Бывает же такое.

Бывает?

Вышла, наткнулась на него прямо у двери. Он стоял ровно в проёме, прямо, как будто ждал. Улыбался.

— Нашли что-нибудь?

Вечером она снимала мастерскую, он рассказывал — про глину, температуры, японскую технику раку, что глина — единственный честный материал, помнит каждое прикосновение. «Пальцы оставляют след, — говорил, перебирая маски на полке, трогая их как живые лица. — Глина помнит. Глина не врёт». Она кивала, записывала, думала о платье с подсолнухами. О том, что телефон здесь не ловит с самого приезда, ни одной палочки. О том, что её машина на единственной дороге, а дорога видна из его окна.

Пересчитала маски вечером. Сорок три. Сорок три лица, закрытые глазами. Сорок три модели, которые приехали в место, откуда не позвонишь никому.

Перед сном проверила дверь. Замка изнутри не было. Щеколда была, латунная, простая, но только снаружи. Изнутри — ничего. Ни крючка, ни задвижки. Дверь, которую можно запереть только с той стороны.

Она стояла у окна, смотрела на сад. Печь пульсировала оранжевым в тёмном сарае. Запах стал привычным — она его больше не выделяла из воздуха. Это пугало больше всего.

На полке у кровати — книга. «Технология обжига керамических масс», 1978 год. На полях — пометки карандашом, мелкий почерк. Страница сто сорок: «Костная мука — добавка для повышения прочности. Температура полного распада органики — 1100–1200°C. Время цикла — 2–3 часа». Рядом с фразой «полный распад» — маленький рисунок, кривой смайлик. Точки-глаза, дуга-улыбка.

Она закрыла книгу.

Внизу хлопнула дверь. Шаги по лестнице — медленные, ровные. Третья ступень скрипнула. Она это запомнила.

Четвёртая.

Пятая.

Он мурлыкал что-то. «Спокойная ночь...»

Шаги остановились перед её дверью.

Тишина.

Минута. Две. Восемь — кто считал. Лена стояла босиком и смотрела на щель под дверью. Тень. Неподвижная. Широкая.

Потом шаги двинулись дальше, наверх, на чердак. Скрипнула дверца. Стало тихо, как при гробе.

До рассвета не спала. В четыре утра — небо серое, птицы кричат как безумные — собрала рюкзак, спустилась (пропустив третью ступень), вышла к машине. Ключ в замок зажигания. Повернула.

Мотор не запустился.

Ещё раз. Ещё.

Открыла капот. Даже в предрассветном свете видно: провода зажигания отсоединены, аккуратно уложены рядком на аккумуляторе. Параллельно. На одинаковом расстоянии друг от друга.

Как маски на полке.

— Уже уезжаете?

Он стоял на крыльце. В фартуке, с кружкой чая. Улыбался.

Из сарая тянуло сладким.

Ночные ужасы 25 мар. 01:17

Мёртвый метраж

Двести тридцать квадратов по документам. Двести девятнадцать по лазерной рулетке.

Одиннадцать. Квадратных метров. Просто исчезли.

Геннадий Маркович расставил штатив, щёлкнул — замер записан. Потом вытащил блокнот, переписал цифру от руки. Привычка, да. С девяностых, когда в БТИ начинал, бегал по коммуналкам, каждый сантиметр карандашом, потому что планшеты сдохнут, батареи сядут, а вот блокнот — вот он. Двадцать восемь лет прошло. Ноги знают: где пол проседает, они сразу чувствуют.

Дом стоял на Ткацкой. Когда-то купцы здесь жили, потом уплотнили под коммуналку, потом расселили, потом двадцать лет никого. Теперь фонд какой-то выкупил, бутик-отель хочет. Геннадию — техобследование. Рутина.

Четыре окна на фасаде. Штукатурка желтовато-серая (или серо-жёлтая, кому какая разница). Трубы ржавые. Крыльцо — просело на правый угол. По провинции таких домов встречаешь постоянно, не считаешь уже.

Но одиннадцать метров.

Точнее — десять и восемь десятых, если считать без округления. Наружный периметр минус сумма внутренних помещений — и цифра не сходится. Не бывает такого. В старых домах расхождение, да, случается: полкирпича тут, перегородка потолще там, но чтобы целая комната? Целая комната, которую никто не документировал?

Он простучал стену. Между кухней и тем, что на плане обозначено как «кладовая №2». Глухо. Выше простучал — опять глухо. Стена в полтора кирпича. Для внутренней перегородки — мясо жирное, как говорится.

Наушники из кармана, включил плеер. Батарейка — неделю держит, надёжнее любого аккумулятора. Жена смеялась над этим плеером (кнопочный, чёрный, древний), но дело не в ностальгии. Цой звучит ровно, темп подходит для работы: шаг, замер, запись, шаг, замер, запись.

«Крыши домов дрожат под тяжестью дней, небесный пастух пасёт облака...»

На втором этаже хуже. Коридор заканчивается раньше — на метр восемьдесят раньше, чем надо. За последней дверью справа — стена. Обои цветочные, выцветшие в серо-мутный цвет. А за ней, если верить плану, здание ещё метра два продолжается.

Он постучал.

Пустота.

Не кирпичная кладка — нет. Гулкий стук, ватный, как по крышке большой пустой коробки, в которой что-то было давно.

Геннадий снял наушники. Музыка тонко просочилась в тишину, и он нажал паузу.

Пауза — это не то же самое, что тишина. Дом скрипел, потрескивал, где-то капало. Нормальные звуки, тысячу раз слышал. Но теперь, перед этой стеной — каждый звук ложился иначе, тяжелее, как будто давил.

Перочинный нож из кармана, поддел обои. Под обоями — ещё обои. Под теми — газета. 196... — дальше оборвано. Под газетой штукатурка, в ней контур. Дверной проём, заложенный в полкирпича, оштукатуренный наспех, криво — видно, что не каменщик работал. Кто-то торопился.

Всё встречалось: замурованные окна, заложенные проёмы, ниши, подвалы, о которых хозяева не знают. Но комнату, которой нет ни на одном плане — советском ли, дореволюционном, кадастровом — комнату, которую стёрли, — такое... Ни разу.

Подвал.

Он спустился. Геннадий подвалы не любил — враньё, ненавидел — не из-за страха, из-за запаха. В каждом свой запах, но этот: сыростью (разумеется), и ещё чем-то, сладковатым, химическим, въевшимся в кирпич глубоко. Не хлорка. Не известь. Что-то посередине, давящее, липкое. Он принюхался, пытаясь определить — не получилось. За двадцать восемь лет научился определять любой запах в любом подвале. Но не этот. И от этого стало мерзко на душе.

Фонарь — бойлерная. Котёл чугунный, старый, горбатый, довоенный. Для дома на двести тридцать квадратов котёл был раза в три, в четыре великоват. Топка — как разинутая пасть. Сунул фонарь внутрь: зола в серо-белую корку спёкшаяся, и запах — тот самый, сладкий — здесь гуще, навязчивее.

Рядом с котлом жёлоб. Чугунный. Наклонный. Ведущий вверх, в перекрытие. Геннадий задрал голову, повёл лучом. Жёлоб врезан в пол первого этажа. Шестьдесят сантиметров в диаметре. Как мусоропровод, только здание, где мусоропровода быть не могло — не тот год, не та конструкция.

Зачем.

Написал в планшет, потом в блокнот: «жёлоб чугун. d~60, подвал-1 этаж, назначение неясно». Поднялся наверх.

На первом этаже, под вздувшимся линолеумом коридора, прямо над местом, где жёлоб упирается в перекрытие — люк. Семьдесят на семьдесят сантиметров. С петлями. Достаточный, чтобы...

Он не стал додумывать.

Кухня. Геннадий сел на подоконник, отвинтил крышку термоса. Чай чёрный, крепкий, без сахара — сахар в чае это для людей, которые не уважают чай. Жена каждое утро с утра заваривает, в синий мятый термос (ручка отколота, двенадцатый год работает), на прошлый Новый год подарила новый, красивый, с кнопкой. Спасибо, сказал. Термос в шкафу стоит.

Руки не тряслись. Это важно. Геннадий Маркович не из тех, у кого трясутся руки.

Но.

Планшет, адрес: Ткацкая, 11. Кадастр — ничего. Объявления старые. Заметки о расселении. Поиск: «Ткацкая 11 история дома». Краеведческий форум, пост от четырнадцатого года, пользователь «АрхивариусЪ»:

«Дом строил купец Ершов в 1880-х, после революции под коммуналку уплотнили. В 40-х часть помещений занял доктор С., принимавший частным порядком. К доктору обращались люди, желавшие уехать — помогал с документами на переезд. Некоторые, по слухам, уехать не смогли. Точнее — не появились. В 53-м доктора забрали, дальнейшая судьба неизвестна. Дом переведён в жилфонд.»

Люди, желавшие уехать. Помогал с документами. Не появились.

Комната без выхода — с дверью, которая открывается в кирпич. Жёлоб. Огромный котёл. Запах, который не определяется.

Он допил чай. Остыл, да. Впрочем, и горячим чай был так себе — к обеду чабрец выветривается, это известно.

К выходу пошёл. На лестничной площадке между первым и вторым — остановился.

Отверстие в стене. Круглое, два сантиметра в диаметре, на уровне глаз. Изнутри гладкое, отполированное. Не временем — руками. Кто-то часто, долго прижимался лицом к этой стене. Внутри стекло — мутное, но не непрозрачное.

Глазок.

Наклонился, посмотрел.

Глазок выходил в ту комнату. Пятиугольную. На стенах — царапины, на высоте вытянутой руки и ниже, до плинтуса, параллельные, частые, какие-то... навязчивые. Дверь, которая открывается в кладку. Отсюда видна целиком комната. Витрина. Операционная из ординаторской, если хотите.

Кто-то стоял здесь. На досках этой площадки. Прижимался глазом к стеклу.

И смотрел.

Геннадий отшатнулся. Под рёбрами — глубже, в солнечном сплетении — что-то дёрнулось, как рыба на крючке. Прислонился к перилам. Дерево, тёплое, гладкое — приятное на ощупь. А в доме ничего не должно быть приятным.

Март за окном. Серый, без свойств. Ни снега, ни солнца, ни ветра. Геннадий сел в машину, закрыл дверь, минуту сидел, руки на руль. Не тряслись.

В блокноте замеры, цифры, пометки. Напишет: «выявлены незадокументированные конструктивные изменения, рекомендуется обследование с частичным вскрытием ограждающих конструкций». Сухо, технично. Никто до второй страницы не дочитает.

Магнитола включилась сама:

«Город стреляет в ночь дробью огней, но ночь сильней, её власть велика... Тем, кто ложится спать — спокойного сна. Спокойная ночь.»

Выключил. Посидел. Включил обратно.

На выезде из двора притормозил, глянул в зеркало. Дом стоит — серый, тихий. Четыре окна на втором этаже.

Четыре снаружи. Три изнутри.

Одну комнату он нашёл. Но десять и восемь десятых квадратных метров — это больше, чем одна комната. Это... много ещё.

Геннадий уехал. В блокноте остаётся цифра, обведённая дважды: 10,8.

Дом остался на Ткацкой. Стоит. Ждёт.

Ночные ужасы 24 мар. 21:37

Слепок чужой улыбки

Гипс. За семь минут застывает — это Игорь знал так же твёрдо, как собственное имя, только иначе, не в голове, а в руках, в пальцах, в каком-то там органе, ответственном за то, чтобы не облажаться. Семь минут. Хватает времени налить себе чай, выкурить полсигареты, стоя на крыльце и смотря на улицу, проверить, что вода в размешивателе нужной температуры. А вот задуматься о чём-то постороннем — нельзя, ни в коем случае, потому что тогда всё пойдёт вкривь и вкось, оттиск придётся списывать, а расходники нынче стоят денег, немалых.

Полуподвал.

Лаборатория занимала именно это — полуподвал на улице Тулебаева, которая раньше называлась Коммунистической, а до того была какой-то другой, Игорь не помнил и не очень интересовался. Алматы вообще весь такой: меняет названия, как кошка шерсть линяет, фасады переделывает, вывески новые вешает, но внутри, под штукатуркой, под краской, всё остаётся прежним, как было. Пахло здесь так же, как, вероятно, пахло в семьдесят девятом: сыростью, гипсовой пылью, чем-то сладковатым и мёртвым от старых пластмасс. Вентиляция гудела постоянно, но вентиляция это — такое дело, делает вид, что работает.

Ночные смены Игорь взял по своей воле. Просто так. Жена ушла три года назад — за дверь и больше не вернулась, дочь училась в Питере, звонила по воскресеньям, коротко, сухо, как будто читала отчёт из служебной записки. Здесь, в лаборатории, в эти часы — хорошо. Тихо. Никто не лезет с вопросами. Радио бормочет что-то. И руки делают своё, просто делают, без лишних разговоров. Зубной техник — профессия для человека, который любит точность и не очень-то любит... ну, людей. Людей Игорь не то чтобы не любил. Скорее — устал. Устал от них. Истощился.

На столе — ряд гипсовых челюстей. Верхние, нижние, полные, частичные. Каждая — это рот. Чей-то рот. Игорь перестал об этом думать лет двадцать назад, потому что иначе можно с ума сойти: целый день держишь в руках точную копию чьей-то ротовой полости, лепишь к ней зубы, подгоняешь прикус, и потом это вставляют живому человеку, и он жуёт, говорит, улыбается этими зубами, которые ты сделал. Странная штука, если разобраться. Но Игорь не разбирался.

Радио играло Кино — «Группу крови». Старая волна, та самая, которая крутит советский рок для людей за сорок.

«Группа крови — на рукаве, мой порядковый номер — на рукаве...»

Цой пел; Игорь работал. Штифт, цемент, коронка из диоксида циркония — белая, как сахар, красивая штука. Не то что раньше, когда ещё ездили на лошадях и люди улыбались золотом.

Раньше.

Это то, что лежало в чулане. И никто не знал, что там.

***

Чулан. Называл его так Игорь — каморка за вторым поворотом коридора, куда вела ржавая дверь. Ручки не было, открывалась пинком. Талгат Ермекович попросил разобрать: «Там барахло лежит, хозяин прежний оставил, ещё до меня. Сорок лет? Больше? Выкинь всё, мне место нужно под компрессор». Прежний хозяин — Рашид, Рашид Маратович (фамилию Игорь, кстати, толком не запомнил), умер в девяносто каком-то году, лаборатория переходила из рук в руки, как старая тряпка, а чулан никто не трогал, оставляли в покое.

В среду Игорь начал разбирать. Коробки, папки, журналы заказов — жёлтые, хрупкие, с датами из семидесятых, восьмидесятых. Пыль стояла столбом, пришлось надеть респиратор, выглядел как герой какого-то фильма про апокалипсис. Под коробками — оттиски. Десятки гипсовых челюстей, потемневших, потухших от времени. Игорь складывал их в мешок, не разглядывая, машинально, без интереса.

Потом нашёл ту коробку.

Обычная. Картонная. Перевязана бечёвкой. На крышке — карандашом, почерком с острыми углами, почти колющимся: «Спецзаказ. Не списывать». Без даты. Без имени. Без номера наряда. Просто так, как будто кто-то спешил.

Внутри лежали зубы.

Не слепок. Не оттиск. Готовые протезы — полный комплект, верх и низ, на штампованных металлических базисах. Тридцать два зуба. Белый металл — нержавейка или хромокобальт, при хорошем свете Игорь определил бы точнее, но свет был жёлтый, лампа половинчатая. Каждый зуб — литой, заострённый на режущей кромке сильнее, чем положено по норме, по анатомии. Намного сильнее, это было видно сразу.

Игорь повертел протез в руках. Странная работа. Качественная — литьё чистое, полировка явно ручная, кламмеры подогнаны идеально — но зачем? Зубы выглядели не просто необычно. Они выглядели... хищно. Это не для жевания. И не для красоты, уж точно.

Положил протез под лампу на стол. Металл блеснул.

«Пожелай мне удачи в бою, пожелай мне не остаться в этой траве...» — пел Цой из динамика, голос потёртый, старый.

Игорь выключил радио.

***

В четверг он полез в журналы. Любопытство; или нет, не просто любопытство — это ощущение, что ты увидел кусок картины и теперь не можешь не дорисовать остальное, как навязчивая идея. Журналы за семьдесят девятый были неполными; страницы вырваны, местами залиты чем-то коричневым. Чай, вероятно. Или что-то другое. Игорь предпочитал думать про чай.

Но один заказ нашёлся.

Номер 341. Октябрь 1979. «Полный съёмный протез, верх и низ, металлический базис, хромокобальтовый сплав. Литые зубы, индивидуальная форма. Заказчик: частное лицо. Оплата: наличные».

Без фамилии. В советской лаборатории — без фамилии. Это означало одно: кто-то очень не хотел оставлять имя. Или кто-то очень не хотел его писать.

Примечание на полях, тот же острый почерк: «Форма согласована. Клиент настаивает на заточке. Нестандартно. Ответственность — на клиенте».

Заточка.

Игорь смотрел на эти протезы — они лежали там же, под лампой — и пытался вспомнить. Не конкретные события, а обрывки, куски, осколки памяти. Он вырос в Алма-Ате, но в начале восьмидесятых родители уехали в Караганду, и он был маленький, мало что помнил, мало что осталось в голове, кроме отдельных кадров. Но что-то шевелилось. На дне. Бабушка рассказывала... что-то. Про соседей. Про то, как в городе было страшно. Про то, как все закрывали двери и не выходили по вечерам. И ещё что-то про...пред зубы. Металлические. Она говорила это шёпотом, хотя никого рядом не было.

Он открыл ноутбук. Набрал три слова в поисковик — и интернет выдал всё сразу, как будто ждал, когда кто-нибудь наконец спросит.

***

Человек. Газеты называли его прозвищем, связанным с металлом и тем, что находится во рту. Алма-Ата, 1979–1980. Женщины пропадали; их находили. Подробности Игорь читать не стал — заголовков хватило, одной фразы из старого отчёта: «...отличительная примета — протезы из белого металла на обеих челюстях, полный комплект, зубы имеют нехарактерную заострённую форму...»

Он опустил глаза на стол.

Протезы лежали там. Поблёскивали.

Нет. Совпадение. Люди же заказывали металлические зубы — может быть, не часто, но заказывали. Город большой. Совпадение. А Рашид Маратович, хозяин, он что — знал? Знал и молчал? Хранил? Зачем человек хранит такое сорок лет? Не выбрасывает?

Заточка. Клиент настаивает на заточке.

Игорь встал, прошёлся по лаборатории. Руки дрожали — мелко, незаметно для постороннего, но он чувствовал. Налил чай. «Ахмад» с бергамотом, привычка от матери, та считала, что бергамот лечит нервы. Не лечит, конечно. Но запах успокаивает; а это почти то же самое, неправда ли?

Чай остывал. Игорь стоял у окна — узкого, полуподвального, на уровне тротуара — и смотрел на ноги прохожих. Два часа ночи, а Алматы не спит: каблуки, кроссовки, ботинки, все в спешке. Город, который линяет, но не засыпает, не может.

За спиной, на столе, лежали чужие зубы. Ношеные. Использованные.

***

Он должен был выбросить их. Выбросить и забыть. Или пойти в полицию — только что он скажет? «Здравствуйте, нашёл старые протезы, мне кажется, они...» — кому принадлежали? Человеку, которого поймали сорок пять лет назад? Которого отправили в психиатрическую больницу, откуда он сбежал, и потом поймали снова? И что — Игорь пойдёт туда с протезами и расскажет? Мне кажется?

Мне кажется.

Зубному технику с двадцатилетним стажем не кажется. Он видит. Видит и знает.

Протезы были ношеные. Носились. Жили во рту. Потёртости на жевательных поверхностях, микроцарапины, и на режущих кромках — на тех самых, заточенных — следы. Царапины, параллельные, в одном направлении, как если бы зубы многократно смыкались на —

Игорь отставил чай. Чашка затанцевала на столе.

Семь минут. За это время можно принять решение. За это время можно стать другим человеком.

***

Пятница. Он не выбросил протезы. И в полицию не пошёл. Сделал другое — то, что умел лучше всего, то, что были его руки, его специальность, его жизнь.

Снял оттиск.

Зажал протезы в артикуляторе, замешал силикон — не гипс, нет, силикон точнее, чувствительнее, — и снял идеальный негатив. Каждый зуб, каждая кромка, каждая царапина; ничего не пропустил. Зубной техник не пропускает детали.

Зачем — не знал. Профессиональный рефлекс? Привычка тела, которое помнит, когда голова отказывается? Или то, что бабушка называла бесовщиной — когда человек делает что-то, чего не хочет, но не может остановиться, как конь упёрся в стену.

Силикон застыл. Оттиск убрал в свой ящик, под замок; протезы — обратно в коробку, коробку — обратно в чулан, туда, откуда они пришли. Закрыл дверь. Пнул пинком, чтобы защёлкнулась.

Сел за стол. Включил радио. Снова Кино.

«Тёплое место, но улицы ждут отпечатков наших ног...»

Отпечатки. Слепки. Оттиски. Одно и то же: следы, которые остаются. След — это то, что мы оставляем, когда уходим. След — это доказательство, что мы были.

Рашид Маратович хранил эту коробку сорок лет. Не выбросил. Не сдал никому. Написал: «Не списывать». Почему? Может, потому что некоторые вещи нельзя выкинуть в мусор, как рыбу. Они как оттиск — негатив того, что было, того, что произошло. Уничтожишь оттиск, и зубы, что в него вошли, не исчезнут. Они уже сделали то, что сделали. Следов не стереть.

***

В субботу Игорь не вышел на смену. Позвонил Талгату, сказался больным, хотя не был болен. Весь день лежал на диване, смотрел в потолок, считал трещины. К вечеру позвонила дочь — не в воскресенье, впервые за полгода нарушила расписание, позвонила просто так, без причины.

— Пап, ты чего? Голос странный.

— Нормально всё. Просто не очень.

— Точно?

— Точно.

Три тысячи километров — только одна тишина между Алматы и Питером.

— Ты как там, пап? Нормально ешь?
— Ем.
— Что? Сегодня что ел?

Игорь ничего не ел. С четверга. Просто не получалось — едва еда в голову придёт, вставали эти царапины. На металле. Параллельные, словно нарезаны под линейку. От чего-то мягкого.

— Плов, — соврал он. — Бараниной посыпано.
— Окей. Пока, пап.

Телефон бросил, на бок перевернулся, в стену уставился. Обои — цветочки там, мелкие, узор повторяется. Как те царапины. Параллельно, да.

***

Понедельник.

Игорь в лабораторию вернулся, прямо к чулану. Быстро.

Дверь открыта.

Не выбита, не взломана — просто так, распахнута, а он же помнит, что пинал её до щелчка. Внутри всё стоит на месте, только картонная коробка... неправильно? Может, не совсем так, как было. Поднял крышку.

Протезы там. Белый металл. Тридцать два зуба, все острые.

Но — и мог бы Игорь в этом поклясться — четверг был, лежали они коронками вниз. Помнил точно. Четко помнил.

Теперь — коронками вверх.

Улыбались.

Закрыл коробку. Медленно, как закрывают рот мертвецу. Завязал бечёвку. Вышел. Запер — на этот раз настоящий замок, навесной, серьезный.

За столом сел. Из ящика оттиск достал — силиконовый — и смотрел. Долго, да. Негатив улыбки. Впадины вместо зубов, пустота в форме чего-то острого и неприятного.

Оттиск страшил больше, чем сами протезы. Протез — металл, просто металл. А оттиск — это как тень. Остаток. Место, где что-то было, а теперь нет. Отсутствие, но с памятью о форме.

Память, видимо, так устроена. Человека нет, а слепок остаётся. Слепок иногда пугает больше.

Радио молчало. Включать забыл.

Молчание. Липкое, гулкое молчание.

В коридоре — дальше, за вторым поворотом, за той ржавой дверью с новым навесным замком — щёлкнуло. Тихо. Металл о что-то. Может, о кость.

Игорь не пошёл проверять. Этот звук он слышал раньше — артикулятор, примерки, подгонка прикуса. Тысячу раз. Когда протез смыкается, вот такой звук. Именно такой.

Щёлк.
Щёлк.

Сидит. Не движется. Слушает, как там, за дверью чулана, кто-то... подбирает? Примеряет чужую улыбку.

Ночные ужасы 24 мар. 16:12

Четвёртый этаж

Четвёртый этаж

Декабрь выдался тёплым, без снега — подъезд не хлюпал, и Геннадий Палыч радовался. Молча. Вахтёры радуются молча, потому что если радоваться вслух, жильцы решат, что ты пьян.

Смена с десяти вечера до шести утра. Восемь часов в стеклянной будке у входа, под лампой, которая гудит — не мигает, не гаснет, а именно гудит, ровно, как комар в зубах. К четвёртому году Палыч перестал замечать. Гудение стало частью тишины, неотделимо.

Дом — сталинка на Кутузовском. Шесть этажей, четыре подъезда, семьдесят две квартиры. Палыч знал их все. Не по номерам — по людям. Первый этаж: Зоя Михайловна, вдова, кормит голубей с балкона, ложится в девять. Тамара Сергеевна, медсестра на пенсии, мигрень, каждый четверг — скорая. Второй: молодые, парочка, то ругаются — стены трясутся — то тишина на неделю. Третий — семья с ребёнком и старик Войтенко, глухой, телевизор орёт так, что Палыч внизу разбирает слова. Четвёртый — Клара Давыдовна, восемьдесят три года.

Одна.

Это важно. Палыч всегда знал, кто один. Профессиональное. Не то что он следил — он видел. Разница. Почтальон видит ящики, учитель видит почерки, а вахтёр видит — кто пришёл, кто ушёл, кто не вернулся. Автоматически. Как моргать.

Чай. Четыре пакетика на кружку, кипяток, давить ложкой, пока вода не станет цвета машинного масла. Сахар — ни грамма; не из-за диабета — из-за армии. В армии сахар не клали, и за два года Палыч привык. Это было в семьдесят восьмом. Почти полвека назад. А привычка — вот она, в кружке, горькая и густая. Как мазут.

Радио на подоконнике — маленькое, серебристое, на батарейках, купленное в «Ашане» лет восемь назад. Ночью Палыч крутил ручку, ловил что попадётся. Иногда — новости, всегда дрянные. Иногда — проповеди (и откуда их столько развелось). Иногда — музыку.

Сегодня поймал Цоя.

«Группа крови на рукаве,
Мой порядковый номер на рукаве...»

Палыч не был фанатом. Но Цой — это Цой. Как погода. Не нравится, не нравится — а живёшь в ней.

«Пожелай мне удачи в бою,
Пожелай мне не остаться в этой траве...»

За стеклом — двор. Пусто. Фонарь качается; ветер, наверное, хотя деревья стоят ровно. Или фонарь просто старый и болтается на проводе.

Дверь открылась в двадцать три сорок.

Палыч посмотрел. Он всегда смотрел — автоматически, без интереса, как кассир считает купюры. Мужчина. Среднего роста. Куртка — нет, не куртка. Что-то длинное, до колен, тёмное. Кожа; или дерматин — в этом свете не разберёшь. Шапка вязаная, натянута до бровей. Чемоданчик в правой руке.

— Добрый вечер. Газовая служба, плановая проверка.

Палыч моргнул.

В двадцать три сорок?

— Поздновато, — сказал он.

— Аварийная. Поступил сигнал — утечка, четвёртый этаж.

Четвёртый. Клара Давыдовна. Одна.

— Документ покажите.

Мужчина достал удостоверение. Палыч надел очки — те самые, с девяносто восьмого, дужка примотана изолентой — и посмотрел. Корочка синяя, фото, печать. Мосгаз. Иванов А. П. Выглядело нормально.

Выглядело — но что-то было не так.

Палыч не мог это назвать словом. Бумага — правильная. Фото — вроде похоже. Печать — круглая, как положено. Но — что-то. Как нота, взятая на четверть тона мимо. Слышишь — мелодия, а в зубах скрипит.

— Звоните Кларе Давыдовне, — сказал он. — Подтвердит вызов — пропущу.

— Бабушка может не слышать звонок. Лучше подняться, постучу.

— Без подтверждения не пущу.

Мужчина помолчал. Улыбнулся — криво, одной стороной рта, будто вторая половина лица не получила сигнал.

Повернулся. Ушёл.

Дверь закрылась. Палыч записал в журнал: «23:40, мужчина, газ. служба, не пропущен, удост. Иванов А. П.» Записал — ручка зависла над точкой — и задумался.

Мать рассказывала.

Зимой, давно — мать была маленькой, лет шесть — по подъездам ходил человек. Говорил: газовая служба, проверка. Мать запомнила, потому что бабка после этого три месяца не открывала дверь. Вообще никому. Соседка приносила хлеб и молоко, оставляла на коврике. Бабка забирала, только когда шаги стихали на лестнице.

Шестьдесят третий год. Зима.

Палыч помнил — не сам, через мать, через бабку: как весь город не открывал двери. Как настоящих газовщиков гнали матом через цепочку. Как ловили — долго, всю зиму, а тот ходил и ходил, и звонил в двери, и...

Бабка показывала газету. Жёлтая, хрупкая, на сгибах — дырки. Палыч тогда не умел читать. Но фото запомнил: лицо. Обычное. Никакое. Лицо, которое не вспомнишь через минуту после того, как отвернёшься.

Как у этого.

Не то же лицо — разумеется, другое, шестьдесят с лишним лет прошло. Но такое же пустое. Без примет. Без зацепки для памяти. Лицо-пробел.

Радио шипело. Цой кончился, пошла реклама, потом тишина, потом — снова:

«Группа крови на рукаве...»

Та же песня. Или другая станция ту же крутит. Палыч не стал переключать.

Через двадцать минут дверь открылась снова.

Тот же.

Или — нет. Палыч прищурился. Куртка та же — тёмная, длинная. Чемоданчик. Но шапки нет. И лицо... Палыч, может, ошибался — свет паршивый, лампа гудит, глаза уже не те — но лицо казалось другим. Или тем же, но иначе собранным. Как будто кто-то разобрал черты и сложил заново, чуть-чуть неправильно.

— Газовая служба. Четвёртый этаж.

Голос — тот же. Без вариантов.

— Вы уже приходили, — сказал Палыч.

— Нет.

— Двадцать минут назад. Я записал.

Мужчина посмотрел на журнал. Потом — на Палыча. Потом — улыбнулся. Той же кривой, половинчатой улыбкой.

— Путаете, отец.

— Я не путаю.

Пауза.

Длинная. В радио — треск, как от статического электричества. За стеклом — двор, пустой, фонарь не качается.

Мужчина ушёл.

Палыч записал: «00:02, мужчина, газ. служба, повторно, не пропущен». Руки — нормальные. Не дрожали. Палыч не из тех, у кого дрожат руки. Армия, сорок лет работы, шестьдесят пять лет жизни — руки давно забыли, как это.

Но чай он допил залпом. Обжёг язык. Не заметил.

Позвонил Кларе Давыдовне. Восемь гудков. Девять. Десять. Одиннадцать.

— Алло?.. — Сонный голос. Живой. Палыч выдохнул — не знал, что задерживал дыхание.

— Клара Давыдовна, это Палыч, снизу. Вы газовую службу вызывали?

— Какую службу, батюшки, ночь ведь...

— Никто не звонил в дверь?

— Нет... Что случилось, Гена?

— Ничего. Спите. Дверь проверьте — на замок и на цепочку.

Положил трубку. Записал: «00:08, звонок кв. 47, Нестеренко К. Д., газ не вызывала, дверь заперта». Подчеркнул.

Два раза.

Марсик — кот, рыжий, дворовый, жил в подъезде третий год — запрыгнул на стойку и прижал уши. Плотно, к самому черепу. Марсик никогда их не прижимал. Марсик был ленивый, бесстрашный, наглый. Спал на батарее, воровал колбасу у курьеров, дрался с соседским доберманом.

А сейчас — прижал. И смотрел на дверь.

Палыч тоже посмотрел.

За стеклом стоял человек. Не у двери — дальше, под подъездным козырьком. Стоял и смотрел внутрь. Длинная тёмная куртка. Без шапки. Чемоданчик у ног.

Не двигался.

Палыч снял трубку и набрал 112.

— Дежурная часть, слушаю.

— Кутузовский, дом... — назвал адрес. — У подъезда стоит мужчина. Дважды представлялся газовой службой. Документы, предполагаю, поддельные. Я его не пропустил.

— Ждите наряд.

Положил трубку. Посмотрел в окно.

Пусто.

Ни человека, ни чемоданчика. Двор. Тёмный фонарь — когда он погас? Палыч не заметил. И Марсик — рыжий, с прижатыми ушами — всё ещё смотрел туда, где минуту назад кто-то стоял.

Наряд приехал через сорок минут. Двое, молодые, сонные. Палыч показал журнал. Те пожали плечами. «Ушёл — значит ушёл. Позвоните, если вернётся.» Сели в машину. Уехали.

Не вернулся. Ни в ту ночь, ни в следующую.

Через неделю — в доме напротив, в такой же сталинке, третий подъезд — нашли Антонину Фёдоровну, семьдесят девять лет, одинокую. Дверь была открыта. На кухне — запах газа, хотя конфорки не работали.

Палыч прочитал об этом в телефоне, в новостях, мелким шрифтом между рекламой и прогнозом погоды. Прочитал — и долго сидел в своей будке. Чай остыл. Марсик спал на стойке, подёргивая ухом.

Потом достал из ящика стола конверт. Плотный, коричневый, заклеенный скотчем. Внутри — газетная вырезка, бабкина, шестьдесят третьего года. Жёлтая, ломкая, на сгибах — дырки. Заголовок почти стёрся. Но фотография — чёткая. Лицо. Обычное. Никакое. И подпись: «Разыскивается».

Палыч положил вырезку рядом с журналом. Посмотрел на свою запись: «Иванов А. П.»

Потом — на фото.

Потом — в окно. Двор. Фонарь; горит или не горит — не поймёшь, небо уже серое.

«Пожелай мне не остаться в этой траве...»

Радио молчало.

Палыч был уверен — абсолютно уверен — что выключил его час назад.

Ночные ужасы 20 мар. 11:22

Льняная рубашка пахнет гарью

Льняная рубашка пахнет гарью

Мама нашла его в инстаграме. Сторис, подсолнухи, стандартное дело. Алия отметила себя, и вот он — Тимур, двадцать восемь лет, может быть двадцать девять, фото старое, кто разберёт. Борода. Глаза — вот такие, которыми смотрят люди, уже всё для себя решившие и теперь ждущие, когда остальные до них доползут. Льняная рубашка (откуда столько льна?), чётки, запах сандала угадывается даже сквозь экран, хотя это же невозможно, просто пиксели, эффект внушения и всё прочее.

Алия написала: «Мам, я наконец-то счастлива».

Мама прочитала.

Выдохнула — как будто дождалась чего-то неизбежного. Закрыла телефон.

Потом Алия перестала звонить. Вообще перестала.

***

Первую неделю Наргиз не волновалась. Ну, почти — честно. Двадцать два года, новый парень, случается же. Алия влюбилась, имеет право, кому какое дело. На вторую неделю она сама позвонила: гудки, гудки, гудки, а на третий раз Алия просто сбросила вызов. Потом вотсап: «Всё хорошо, мам. Я в ретрите. Тут нет связи, но я в безопасности. Люблю».

Ретрит.

Наргиз загуглила — медитации, тишина, травяной чай, поют мантры или что-то в этом роде. Ладно. Может, девочке это нужно, может, отвлечёт её от... ну, в общем.

На четвёртую неделю позвонила тётя Зульфия из Набережных Челнов. Спросила так, как спрашивают, когда уже знают ответ:
— Правда ли Алия бросила университет?

— Что? Какой университет?

— Ну вот, документы забрала. Рита из деканата мне сказала.

Наргиз положила трубку. Долго смотрела на стену — там висел календарь, ноябрь, озеро на фотографии, спокойное, как зеркало, и почему-то она подумала о том, что если по нему ходить, провалишься или нет, утонешь ли. Глупо, конечно. Позвонила Алие. Номер недоступен.

***

МакБук продала в октябре — Наргиз случайно увидела на Авито. Серебристый, с наклейкой группы «Сплин» на крышке, его, что ли, узнаёшь. Продавец — аккаунт без фотографии, имя какое-то странное: Нур. Цена — половина обычной.

Наргиз написала.

«Здравствуйте, это ноутбук моей дочери?»

Ответ через три часа: «Сестра Алия передала вещь общине добровольно. Да хранит вас свет».

Общине.

Наргиз перечитала слово четыре раза. Потом пять. Буквы не менялись, как ни смотришь.

***

Она начала искать. Гугл, телеграм-каналы, форумы — забивала в поиск «Тимур община ретрит» и получала тысячи результатов, но ничего конкретного, только шум. Потом добавила уточнения, сандал, лён, рукопись — и выпала ссылка.

Форум под названием «Мой ребёнок в секте». Вся его история. Пользователь mama_galia_2019 писала: сын уходит к людям, те в льняном, читают какую-то рукописную книгу, говорят про огонь как очищение, посёлок где-то на Урале, Светлый, Свердловская область.

Двадцать три ответа. Последний от модератора: «Тема закрыта по просьбе автора».

Наргиз перечитала каждый. В одном — фотография, групповое фото, деревянный дом, человек двадцать в льняном, все босиком, на заднем плане дети, в центре — мужчина лысый, без бороды, улыбается так, будто знает что-то, чего вы не знаете и никогда не узнаете. На груди вышитый символ: пламя, вписанное в круг.

Тимура на фото не видно. Или видно — Наргиз не могла разобрать, снимок мутный, телефонный, две тысячи девятнадцатый год.

А Алию она нашла со второй попытки. Второй ряд, справа, стоит, улыбается. Босая. На ноябрьской земле.

Наргиз увеличила. На шее у дочери — шнурок с деревянным кулоном. То же самое пламя. Тот же круг.

***

Она поехала.

Восемь часов на поезде до Екатеринбурга, потом автобус, потом попутка. Посёлок Светлый оказался не посёлком совсем — десять домов, магазин с выцветшей вывеской, два фонаря, один не горит. Всё.

Остановилась у Веры Павловны, та сдавала комнату и варила щи из того, что выросло вокруг. На вопрос про общину — замолчала, налила чай, поставила миску с голубикой, мелкой, кислой, лесной. После паузы — длиной примерно в три глотка — сказала:

— За посёлком они живут. В бывшем пионерлагере. Иногда в магазин ходят. Вежливы. Тихие.

— А книга у них? Какая-то особенная?

Вера Павловна посмотрела так, как смотрят на человека, спросившего цвет воздуха.

— Откуда мне знать. Я к ним не лезу. И вам не советую.

Пауза. Нарезает хлеб ножом, режет медленно, внимательно.

— Только собаку жалко. Рыжая, дворняга. Раньше не выла, а теперь воет по ночам. Каждую ночь.

***

Наргиз пошла утром. Забор нашла — новый, досточки свежие, пахнет смолой; за ним — тишина, не обычная, не деревенская, а другая, плотная, как вата в ушах.

Постучала.

Ничего.

Постучала сильнее.

Открыл Тимур — точно как на фото, борода, глаза такие спокойные, а не добрые, есть большая разница, спокойные глаза у людей, которым вообще всё равно, просто красиво смотрится. Льняная рубашка. Чётки. И запах — сандал плюс ещё что-то, дым, наверное, костёр.

— Наргиз-апа? Алия говорила, что вы приедете. Проходите.

Она вошла.

Территория была чистая, ухоженная, клумбы, дорожки из гравия, у главного здания миска с водой и рыжая собака, посмотрела на неё и отвернулась, не залаяла, хвостом не вильнула, просто отвернулась, как от чего-то неинтересного.

Алия сидела на веранде, босая, в льняном платье, читала что-то.

— Мам!

Обняла, пахла сандалом, тем же самым, что он. Идентично, как будто один запах на двоих.

— Мам, я тебе столько хочу рассказать. Здесь так хорошо. Здесь — настоящее.

Наргиз держала её за плечи, смотрела в глаза, пыталась найти там хоть что-то — страх, мольбу, сигнал, любой сигнал. Ничего. Глаза ясные, такие же спокойные, как у него. Одинаковые совсем.

***

Ей показали комнаты. Чистые, почти пустые, кровать, стул, свеча. На стене у каждой — лист бумаги, рукописный текст, ровный почерк:

«Издалека виден пожар, мы сжигаем нас дотла. Собирайте хоровод, наш создатель к нам идёт. Выше неба наш костёр, наши наряды ярче всего».

Песня, похоже на песню. Наргиз перечитала и почувствовала — не страх, страх пришёл позже, — а что-то мелкое, шевелящееся под рёбрами, как проглотила живое, как рыба на крючке, которая дёргается.

— Это наш гимн, — сказала Алия. — Красиво?

Наргиз не ответила. Смотрела на свечу, фитиль был свежий, никогда не горел.

— А свечи зачем так много?

Алия улыбнулась.

— Свет.

***

Наргиз уехала вечером. Алия не поехала с ней. «Мам, я счастлива. Пожалуйста, не порти».

В автобусе Наргиз открыла телефон. Набрала в поиске: «Пламень Господень секта».

Результатов — ноль.

Набрала: «посёлок Светлый огонь».

Одна ссылка. Новостной сайт, заметка, 2019 год, раздел «Происшествия»: «В посёлке Светлый произошло возгорание заброшенного пионерского лагеря. Жертв нет. Причина — замыкание».

Замыкание.

Наргиз перечитала. Закрыла. Открыла снова. Закрыла телефон совсем.

В окне темнело, как нарочно.

***

Вторую ссылку на эту же фразу она увидела через шесть недель. На федеральном канале, бегущей строкой, между курсом доллара и прогнозом погоды:

«Свердловская область. Посёлок Светлый. Массовое самосожжение. 14 человек. Религиозная община».

Наргиз стояла на кухне с чайником в руке. Горячим. Держала и не чувствовала.

На экране — съёмка с дрона, чёрный прямоугольник там, где был лагерь, обгоревшие доски забора, пахнувшего смолой, пожарные машины, люди в форме, и — рыжая дворняга, которая ходила по краю, нюхала пепел, садилась, вставала, ходила снова, по кругу, снова и снова по кругу.

Наргиз поставила чайник. Набрала Алию.

Гудок. Гудок. Гудок. Недоступен.

Набрала ещё раз. И ещё. Семнадцать раз за двенадцать минут — она потом по журналу вызовов посчитала, зачем-то посчитала, как будто число что-то значило.

На столе остывал чай. Рядом миска с голубикой, которую она купила утром на рынке, мелкая, кислая, как у Веры Павловны. И Наргиз думала, подумала, что четырнадцать — это ведь много, четырнадцать — это три ряда на той фотографии, это вся веранда, где Алия сидела.

Телевизор говорил. Она не слышала. В голове только один текст, ровным рукописным почерком, на повторе:

«Издалека виден пожар. Мы сжигаем нас дотла».

Телефон молчал. На экране собака ходила по кругу. Чай остывал.

***

Через три дня Наргиз опознала. То, что осталось от кулона — оплавленный деревянный кружок с пламенем, — нашли в том, что следователь назвал фрагментом номер девять. Её дочь теперь называлась фрагментом номер девять.

Протокол подписала ручкой, которая не писала. Следователь дал другую. Наргиз подписала и вышла на крыльцо.

На крыльце сидел кот — тощий, серый, с порванным ухом, смотрел и не мигал. Наргиз присела рядом, и они просто сидели, минут десять, или двадцать, или три — время перестало считаться.

Потом кот ушёл.

Наргиз достала телефон. Последнее сообщение от Алии, двухмесячной давности: «Мам, я наконец-то счастлива».

Хотела ответить. Набрала: «Доченька». Стёрла. Набрала снова. Стёрла снова. Закрыла телефон.

На улице что-то пахло — сначала не поняла. Потом поняла. Это не сандал. Это гарь. Льняная рубашка пахнет гарью, если её поджечь. Наргиз это теперь знала, теперь это знала точно.

***

Тимура среди четырнадцати не было. Его нигде не было — ни в списках, ни в базах, ни в инстаграме, аккаунт удалён, как будто испарился, как будто не существовал вообще.

Вера Павловна на звонки не отвечала.

Собаку забрали волонтёры. Назвали Светой — в честь посёлка, в честь чего-то светлого.

Света выла по ночам. Каждую ночь. Ровно в час.

Ночные ужасы 20 мар. 11:14

Зона покрытия

Зона покрытия

Молочное — двадцать семь домов, один магазин «Алиса», три коровника и эта вышка. Стоит на холме, за крайним домом, где раньше был выгон. Дима приглядывался к ней, потому что больше смотреть было просто не на что, и понимал: она отличается от обычных вышек сотовой связи.

Чем — сформулировать не получалось. Антенны как у всех. Решётка как у всех. Красные огни мигают, как положено. Но что-то. Не то.

Ладно. Нужно с начала.

Дима Северов, тридцать четыре, корреспондент — бывший корреспондент — интернет-издания «Сигнал». Издание закрылось в двадцать третьем. Теперь фрилансит. Живёт в Лондоне с двадцатого года, британский паспорт получил в двадцать втором. По крови русский, по языку русский, по привычке сметану в борщ класть русский. По бумажке — иностранец. Это был важный момент. По бумажке.

Приехал из-за Гарри Уитмена. Уитмен работает оператором Би-би-си, мужик пятидесяти двух лет, крепкий, лысый от тридцати (сам так шутит). Вернулся из Вологодской области и за неделю потерял брови. Потом ресницы. Потом вообще перестал спать и оказался в клинике на Харли-стрит, где ему поставили какой-то диагноз — длинный, латинский, означающий честно: мы не в курсе, что с вами.

Уитмен снимал для Би-би-си сюжет про аномалию. Деревня, в которой все спят. Не в смысле спят и не просыпаются. В смысле спят по-нормальному. Идеально. Каждую ночь с десяти вечера до шести утра; без будильников, без бессонницы, без кошмаров. Вся деревня сразу. Грудные дети спят. Коровы спят — и это бесило зоотехника Кравцова, — коровы с четырнадцатого года перестали давать молоко в ночные дойки, потому что спали, как убитые.

Четырнадцатый год.

Год, когда вышку поставили.

Совпадение? Может быть.

Приехал в четверг. Или в пятницу; не записал, а потом стало трудновато вспомнить, в какой именно день это было. Автобус из Вологды шёл полтора часа по дороге, которую дорогой называть вежливо. Водитель, дядька лет шестидесяти, кивнул на рюкзак с «BBC» — одолжил у Уитмена, свой забыл дома.

— Журналист?
— Ну, типа.
— К вышке?

Дима не ответил. Водитель и не ждал ответа, видимо.

— Второй за год. Тот тоже с рюкзаком приехал. Уехал без волос, — засмеялся. — Совсем голый стал.

Дима не засмеялся. Водитель ещё раз посмотрел в зеркало и сосредоточился на дороге.

Магазин «Алиса» работал до шести. Продавщица Зина — сухая женщина, возраст неопределённый, могло быть сорок, могло шестьдесят пять, одна из тех, кому вообще неясно, сколько лет, — сдала ему комнату. Чистая, с железной кроватью, с занавесками в ромашках. Запах какой-то странный: не совсем ваниль, не совсем что-то церковное, может, воск. Рюкзак поставил, сел на кровать, посмотрел в окно.

Вышка. Отсюда метров четыреста, не меньше. Красные огни мигали ровно и медленно; если смотреть долго, казалось, что они мигают в такт — вдох, выдох. В такт его дыханию. Он это заметил и отвернулся от окна.

Первый вечер прошёл нормально. Зина принесла ужин: картошка с тушёнкой, хлеб, чай. Говорила мало. Да, спим хорошо. Нет, никаких проблем. Вышка? А что вышка, стоит и стоит. Связь ловит нормально.

— Какой оператор?
— А зачем мне знать, — пожала плечами Зина. — Я не звоню никому.

Дима проверил телефон. Четыре палки сигнала. Но оператор не определялся; вместо названия стояли цифры: 250-00. Загуглил. Гугл сказал, что такого нет.

Ну ладно. Может быть, локальный оператор, может быть, что-то местное.

Лёг в одиннадцать. Не уснул. Просто лежал и слушал.

В час ночи — абсолютная тишина. Не деревенская, с собаками и ветром. Ватная, мёртвая тишина, в которой слышишь кровь в собственных ушах, и звук громкий, неприлично громкий, как будто кто-то включил микрофон в черепе и выкрутил громкость на максимум.

В два встал, подошёл к окну. Деревня спала тёмная, двадцать семь домов стояли одинаковые, как нарисованные детской рукой. На холме мигала вышка — ритмично, спокойно, надёжно.

И тогда он услышал.

Не сразу. Сначала подумал, что звон в ушах — просто звон, из-за бессонницы. Низкий, на границе слышимости, как будто далеко трансформатор работает. Но трансформаторов в деревне не было; он специально спрашивал (газовое отопление, электричество от линии, подстанция в Кадуе). Звук шёл от вышки. Или из-под земли. Или — и это была самая ужасная мысль — изнутри, из его собственной головы.

Закрыл окно. Не помогло. Накрыл голову подушкой. Звук стал только отчётливей; теперь угадывался ритм, и ритм этот был не музыкальный, а какой-то органический, живой. Как сердцебиение. Только не его.

Под утро, часов в пять, когда за окном начало сереть, Дима провалился в сон. Короткий сон, задушливый, невоятный: он стоит в поле, вышка рядом, совсем рядом, не в четырёхстах метрах, а вот прямо перед ним, и от неё идут провода. Не в землю — в него. В виски, в затылок, в позвоночник. По проводам текло что-то тёплое и частотное, похожее на голос. Голос пел что-то без слов.

Проснулся на мокрой подушке. На наволочке остались волосы — прядь, не один-два, а целая прядь.

Второй день. На кухне у Зины работал радиоприёмник — старый, «ВЭФ», помнил такой у бабушки. Играла песня: мужской голос, надрывный, с эхом. Что-то про Русь, про кровь. SHAMAN. «Я русский».

— Одна станция ловит с четырнадцатого года, — сказала Зина, не оборачиваясь.
— Только эта песня?
— Разные. Но эта чаще всего.

У соседей в доме тот же приёмник. Не одновременно, хотя — нет, одновременно. Дима стоял между двумя домами и слышал стерео-эффект, голос попадал сам в себя без задержки, нота в ноту, как будто это была не радиотрансляция, а что-то совсем иное, синхронное.

Позвонил редактору в Лондон. Связь была чистая, подозрительно чистая для деревни в трёхстах километрах от Петербурга.

— Мэтт. Ты в порядке? Голос у тебя...
— Не спал, — ответил Дима.
— Уитмен тоже не спал. Возвращайся.
— Ещё день.
— Мэтт.
— Один день мне нужен.

Редактор помолчал. В трубке, далеко на фоне, играл SHAMAN. Дима убрал телефон от уха, посмотрел на экран. Четыре палки. 250-00. Вызов активен. Поднёс обратно.

— ...передай привет, — услышал редактор.
— Кому?
— Я не это сказал.
— Ты сказал «передай привет».
— Мэтт, я сказал «будь осторожен». Возвращайся.

Дима нажал отбой. Из радиоприёмника на стене — он не заметил, когда Зина его включила; не заметил вообще, есть ли в этой комнате радиоприёмник, — лился голос, песня, всё тот же надрыв.

На столе лежали его волосы. Не один-два. Прядь. Тёмная, с ранней сединой. Потрогал затылок — пальцы прошли сквозь, как через мокрую траву.

Бежать. Мысль была простая и ясная, как инструкция к упаковке: встать, взять рюкзак, дойти до трассы, уехать. Он встал. Вышел.

На крыльце сидел кот — здоровый, чёрный, с жёлтыми глазами. Смотрел на вышку. Дима посмотрел тоже.

Вышка стояла ближе.

Нет. Конечно, нет. Вышки не двигаются. Просто утром, при другом свете, кажется ближе... Нет. Она была ближе. Не четыреста метров — двести. Может быть, сто пятьдесят. Видел заклёпки на конструкции, видел провода, видел — чёрт, это был динамик. Маленький, серый, направленный вниз. На деревню.

Кот мяукнул — по-человечески почти, коротко — и ушёл за дом.

Дима сошёл с крыльца. Рюкзак бил по спине. Шёл к трассе; мимо домов, мимо коровника, где была тишина, коровы спали в одиннадцать утра, ногами подогнутыми, как игрушечные, мимо магазина, где за стеклом неподвижно стояла Зина и смотрела. Без выражения лица.

Из каждого дома играл SHAMAN. Одновременно. Нота в ноту.

Трасса была пуста. Ни машин, ни автобуса. Расписание не посмотрел — идиот. Телефон показывал 250-00, четыре палки, и время, которое не менялось: 14:07, 14:07, 14:07. Стоял на обочине сорок минут. Или час. Одна машина прошла — УАЗ, военного цвета, без номеров. Не остановилась. За рулём сидел человек в наушниках и улыбался.

Вернулся.

Не потому что решил; ноги сами пошли. Как будто частота, этот низкий гул, который он теперь слышал постоянно — даже когда закрывал уши, даже когда кричал (кричал посреди дороги, один, и деревня не проснулась), — как будто частота тянула его назад. К вышке. Наматывала на невидимую катушку.

В комнате на кровати лежал его британский паспорт. Точно помнил, что оставлял в рюкзаке. Паспорт был открыт на странице с фотографией. Его лицо, его данные, но на снимке он был лысый.

Провёл рукой по голове.

Пусто.

Дима сел на кровать. За окном мигала вышка; близко, совсем близко, метров тридцать, и красные огни уже не были похожи на сигнальные. Были похожи на глаза. Не звериные, не человеческие; на что-то, что смотрит, фиксирует, считывает.

Радиоприёмник играл тихо. Не SHAMAN. Мужской голос, спокойный, без акцента:

— Дмитрий Алексеевич. Ваш паспорт аннулирован. Добро пожаловать домой.

Дима закрыл глаза.

Вышка мигала ему в такт дыханию.

Наутро Зина нашла его спящим — крепко, глубоко, без сновидений. Впервые за двое суток. Впервые за четыре года. Он улыбался.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман