Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 10 июня 21:01

Маятник из дома на Карловой

Маятник из дома на Карловой

В Праге зимой темнеет рано — часа в четыре над Влтавой повисает та особенная сизая муть, которая в других городах бывает только в феврале, а здесь — каждый день с ноября. Я живу в Старом Месте, на углу Карловой и Лилиовой улицы. Дом семнадцатого века, толстые стены, окна выходят во двор, где растет старая липа и стоит каменный колодец — теперь, конечно, заколоченный.

Моя мастерская — на первом этаже. Над дверью висит латунная табличка с надписью на трех языках: чешском, немецком, русском. 'Реставрация старинных часов и автоматонов'. Дед открыл ее в сорок восьмом, отец держал до девяносто третьего, теперь — я. Третье поколение. Часы — это мой хлеб, моя кровь и, если хотите, моя профдеформация.

Я не могу пройти мимо башенных часов на Староместской без того, чтобы не прислушаться к ходу маятника. Я слышу его, представляете? Сквозь шум туристов, сквозь дребезжание трамваев на Жатецкой, сквозь крики чаек над рекой.

Тик. Так. Тик. Так.

Когда я был ребенком, отец говорил: 'Каждые часы — это маленькая смерть. Они отсчитывают секунды, которых у тебя больше не будет'. Меня это не пугало. Пугало другое — когда часы вдруг останавливались. Без причины. Просто — стоп.

В нашем ремесле есть примета: если в доме умирает человек, нужно остановить все часы. Иначе душа запутается во времени и не уйдет. Бабка моя, родом из Моравии, всегда так делала. Я не верю в это. Я вообще ни во что не верю, кроме хорошо смазанной шестеренки и точного баланса.

Хотя.

Хотя один случай был.

Месяц назад мне принесли каминные часы. Старуха из Винограды, лет восьмидесяти, привезла на такси. Часы — массивные, черного дерева, с бронзовыми накладками. Стиль — поздний бидермейер, но что-то в них было не так. Слишком тяжелые. Слишком темные. Внутри — клеймо мастера: 'F. Mrázek, Brno, 1898'.

Старуха сказала: 'Они стояли пятьдесят лет. Я хочу, чтобы они снова шли'.

Я спросил: откуда они у вас. Она ответила, что нашла их в подвале дома, в который въехала после войны. Дом ей дали как фольксдойче, выселили хозяев, и она въехала с мужем и тремя чемоданами. В подвале стояла мебель прежних жильцов. И вот эти часы.

— Почему сейчас? — спросил я. — Через семьдесят с лишним лет?

Она помолчала. Потом сказала: 'Внучка приезжает из Канады. Хочет их забрать. Говорит, это семейная история'.

Я не стал уточнять, чья семейная.

Я разобрал механизм у себя на верстаке. Включил радио — у меня старый 'Тесла' пятидесятых годов, ловит только два канала. Я пил кофе из синей чашки с трещиной (купил на блошином рынке на Бубне, мне нравится трещина, она похожа на молнию) и слушал 'Радио Влтава'. Передавали Сплина — чешское радио иногда крутит русские песни после полуночи.

Здесь нет начала и нет конца,
Здесь даже нету трех минут,
В комнате с белым потолком,
С правом на надежду...

Я подкручивал балансир и слушал. Песня странно ложилась на работу. Часы не хотели идти. Я разобрал, собрал, почистил каждую шестеренку — а они стоят. Маятник качнется раз, два — и замирает. Как будто что-то его держит.

В три часа ночи — я часто работаю по ночам, в тишине лучше слышно механизм — я обнаружил под нижней крышкой полость. Маленький тайник, размером со спичечный коробок. Подцепил пинцетом.

Внутри был детский молочный зуб. И клочок бумаги, исписанный карандашом, по-немецки. Готическим шрифтом, со старыми завитушками. Я почти не знаю немецкого, но три слова разобрал: 'Verzeih mir, Anna'.

Прости меня, Анна.

Я положил зуб обратно. Закрыл крышку.

Маятник качнулся раз. И пошел.

Тик. Так. Тик. Так.

С тех пор часы стоят у меня в мастерской. Старуха не пришла за ними. Внучка из Канады не звонила. Я позвонил по номеру, что она оставила, — отключен.

Я навел справки. Адрес, который она дала, — это дом в Виноградах, который при немцах принадлежал семье часовщика Морица Грюнвальда. У него была дочь Анна. Семь лет. В сорок втором их вывезли в Терезин. Никто не вернулся.

Я не знаю, кем была эта старуха. И кем была ее 'внучка'. И почему она принесла часы именно мне — может, прочитала фамилию на табличке.

Но каждую ночь, ровно в три часа, маятник в этих часах останавливается. Сам. На минуту. Потом снова идет.

Я проверял. Ставил рядом другие часы для контроля. Все остальные идут нормально. А эти — стоят минуту в три. И только в три.

Вчера я понял, что это значит.

В Терезине документы вели аккуратно. Я нашел архив. Анна Грюнвальдова умерла 14 марта 1943 года. Время смерти зафиксировано в журнале: 03:00.

Сегодня ночью я пойду к себе в мастерскую. Хочу проверить — может, остановить часы окончательно? Может, отнести их на еврейское кладбище на Жижкове, оставить там, у стены? Я не знаю.

Я только знаю, что слышу маятник через две комнаты.

Тик. Так. Тик. Так.

И иногда мне кажется, что между 'тик' и 'так' я слышу что-то еще.

Тихое.

Детское.

Дыхание.

Ночные ужасы 10 июня 21:01

Двадцать четвертый бидон

Двадцать четвертый бидон

В Будапеште зима пахнет жженым каштаном и мокрой брусчаткой. Я живу на окраине, в районе Цинкота — это шестнадцатый, если по-нынешнему, а если по-старому, по-человечески, то просто Цинкота. Сюда трамвай номер 69 едет от Эрши Лайоша почти час, виляет между домишками, скрипит на повороте у старого кладбища Сарвашчарда. Я этим скрипом живу.

Я жестянщик. Реставрирую старую жесть — бидоны, канистры, молочные фляги, аптечные коробки, шкатулки для чая. То, что давно никому не нужно, кроме чудаков. Чудаков, впрочем, в Будапеште хватает: антиквары с улицы Фалк Микша, коллекционеры из Буды, иногда — съемочная группа какого-нибудь сериала про межвоенное время. Им нужно, чтобы все выглядело подлинно. Подлинно — это когда олово на швах серое, как кожа утопленника, а не блестит, как елочная мишура.

За работой пью кофе с цикорием. Не из принципа — просто привык. У нас в подъезде, на Гергея Артура, на первом этаже жил один старик-кондитер, ныне покойный, и он каждое утро приносил мне эту жижу в эмалированной кружке. Старик умер в две тысячи восьмом. А привычка осталась.

Мастерская — в полуподвале на улице Кошут Лайоша. Окна вровень с тротуаром, и зимой я смотрю на чужие ботинки. Дамские сапожки, кеды, разъезженные «саламандры», иногда — старушечьи валенки, обшитые галошами. Когда снег — все это шаркает и хрустит. Хорошо.

Дом старый. Тысяча восемьсот девяносто какого-то года, точно никто не знает; даже архив на Тет-сквере разводит руками. Балки — дубовые, потолок сводчатый, побелка местами отвалилась, и под ней — слой желтой, медицинской краски. Не люблю ее. Слишком напоминает больницу святого Иштвана, где я лежал в детстве с дифтерией.

Две недели назад мне привезли партию.

Партию.

Двадцать четыре железных бидона, литров по двести каждый. Серые, с глухими крышками, запаянными оловом по кругу. Заказчик — поляк из Сольнока, занимается реквизитом для исторического кино. Сказал: «Нашел на сносе старой усадьбы под Дьером. Хочу, чтобы вы их вычистили, оценили возраст и подготовили к продаже. По одному. Не торопитесь.»

Я не торопился. Я никогда не тороплюсь.

Первые двадцать три бидона оказались пустыми. Внутри — налет, ржавчина, кое-где остатки черной маслянистой пленки. Я ее сначала принял за смазку. Понюхал. Это не смазка. Это что-то органическое, давно сгнившее, превратившееся в смолу. Запах — едва уловимый, сладковатый, с гнильцой. Как от старой тряпки, которую забыли в подвале. Я списал на сельскохозяйственный жир. Мало ли что хранили в имениях — топленое сало, олифу, черт знает что.

Двадцать четвертый бидон отличался.

Крышка запаяна не оловом — а каким-то странным сплавом, серебристо-розовым, который под напильником сопротивлялся, как живой. Я возился с ним три вечера. Радио играло негромко — старый «Сокол», ламповый, я к нему привязан больше, чем к жене (у меня нет жены, поэтому сравнение не очень честное). По радио — «Петефи», классика, ночной эфир.

И вот, на третий вечер, когда я уже почти срезал последний шов, по «Петефи» поставили песню. Русскую. Я понимаю по-русски — мать была из Закарпатья, говорила со мной с детства. И я узнал голос с первой ноты. Цой.

*«Песен еще ненаписанных, сколько?»*

*«Скажи, кукушка, пропой.»*

Я замер с напильником в руке. Не знаю почему. Просто замер.

*«В городе мне жить или на выселках,»*

*«Камнем лежать или гореть звездой?»*

*«Звездой.»*

Крышка щелкнула. Тихо так, будто кто-то изнутри ответил: камнем.

Я отложил инструмент. Отошел к раковине. Долго мыл руки — с хозяйственным мылом, которое мне привозит сестра из Дебрецена, потому что в будапештских супермаркетах его не найти. Запах хлорки и щелока, запах детства, запах нормального мира. Цой допел. Диктор сказал что-то по-венгерски про следующий выпуск. Я не слушал.

Потом я вернулся к столу и поднял крышку.

Внутри был воздух. Сухой, странно теплый — это в нетопленом полуподвале, в феврале. Воздух, который чем-то пах. Не гнилью. Скорее — старой кожей и… ладаном? Нет. Не ладан. Что-то другое. Я сунул туда фонарик.

На дне — слой того же черного, спекшегося. И в нем — пуговица. Перламутровая. Маленькая, женская, с двумя дырочками. И прядь волос, темно-русая, скрученная в колечко, как медальон.

Я закрыл крышку.

Я закрыл крышку и долго сидел.

Понимаете, я всю жизнь работаю с металлом. Я знаю, как пахнет жесть, в которой хранили керосин. Как — та, в которой держали постное масло. Как — медицинская, для эфира. Этот бидон не пах ничем из перечисленного. Этот бидон пах человеком. Очень давно умершим, очень аккуратно высушенным человеком.

Я полез в архив. Не в государственный — в свой. У меня есть привычка: с каждой партии старого металла я делаю фотографии клейм. Клейма — это паспорт жести. По клейму можно сказать, где сделан бидон, в каком году, на каком заводе.

Клеймо двадцать четвертого бидона было простое: «KIRÁLYI VEGYIPAR — 1912 — Bp.» Королевское химическое производство, Будапешт. До войны. До Первой мировой.

Я полез глубже. Я живу в Цинкоте сорок лет. Я знаю, что в этом районе была одна… история. О ней говорят шепотом, и в путеводителях ее нет. В тысяча девятьсот шестнадцатом году, в доме на улице Кошут Лайоша — на нашей, на моей улице, прямо здесь — солдаты, искавшие бензин для фронта, нашли в кладовой двадцать четыре металлических бидона. Запаянных. С телами молодых женщин внутри. Залитых каким-то сухим, обесцвечивающим составом. Хозяин дома к тому времени исчез. Считалось — погиб в окопах под Перемышлем. Считалось. Тело его так и не нашли.

Его называли Жестянщиком.

Я выключил фонарик. Сел на табурет. По «Петефи» уже шла другая передача — про метеорологию, про оттепель, про то, что в выходные будет плюс четыре и дождь.

Я посмотрел на двадцать четвертый бидон.

И медленно — очень медленно — до меня дошло, что бидонов на столе двадцать четыре. Я их пересчитал утром, когда привезли. Двадцать четыре. А заказчик сказал — двадцать четыре. И накладная была — на двадцать четыре. Но в той истории, в той цинкотской истории столетней давности, в кладовой солдаты нашли двадцать три тела. Двадцать четвертая женщина — была. В записях того следствия, которые мне дал один знакомый из университета Этвеша, она значится как «пропавшая, предположительно последняя». Ее искали. Не нашли. Ее бидон — по версии следствия — Жестянщик увез с собой. В надежде вернуться.

Я поднял крышку еще раз.

Внутри стало пусто. Не было ни пуговицы, ни пряди. Только черный налет по стенкам, чуть осыпавшийся к центру, будто там — *секунду назад* — что-то лежало, а потом встало.

На улице, за моим подвальным окном, прошаркали женские каблуки. Медленно. Я их слышу каждый день, сотни пар, и эти были — не сегодняшние. Этим каблукам было лет сто. Старая, ровная походка, как у бабушек на дореволюционных открытках.

Каблуки остановились прямо у моего окна.

И стояли долго.

Я не помню, сколько. Минут пять. Или десять. Или три — кто считал.

Потом из «Сокола», который я не выключил, тихо, чуть слышно, кто-то — не диктор, не Цой, кто-то третий, очень близко к микрофону — сказал по-русски, с легким венгерским акцентом:

— Спасибо, что открыл. Я долго ждала.

Радио сразу же переключилось обратно на метеоролога. Тот бубнил про циклон с Адриатики.

Каблуки на улице двинулись дальше. К подъезду. К моему подъезду. К тяжелой дубовой двери, которая закрывается на старый медный ключ, и этот ключ есть только у жильцов.

Дверь подъезда хлопнула.

Я сижу здесь уже час. Пишу это в тетрадку, которая у меня вместо журнала заказов. Двадцать четвертый бидон — открыт. Пуст. Легкий. Я могу его поднять одной рукой.

На лестнице слышны шаги. Медленные. Они спускаются в полуподвал. У меня нет соседей в полуподвале. У меня — только я, мастерская и кладовая, где я храню олово и припой.

Шаги останавливаются у двери.

Я слышу, как кто-то — очень терпеливо, очень спокойно — выводит ногтем по дереву букву за буквой. Я не вижу букв, но я знаю, что это ее имя. Имя, которое в тысяча девятьсот шестнадцатом году так и не успели вписать в протокол.

*Песен еще ненаписанных, сколько?*

Я кладу ручку. Иду открывать.

В конце концов, я жестянщик. Я всю жизнь работаю с тем, что давно умерло.

В кладовой еще много места. И олова хватит. Олова у меня всегда хватает.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Ночные ужасы 10 июня 21:01

Тот, кто любит джаз

Тот, кто любит джаз

В Новом Орлеане ночь начинается рано. То есть формально — в восемь, когда солнце валится за Миссисипи как пьяный матрос с парохода, но настоящая ночь, та самая, во Французском квартале начинается часам к одиннадцати. Когда туристы расползаются с Бурбон-стрит, потягивая дайкири из пластиковых стаканчиков, а в переулках остаются только мы. Те, кто работает по ночам.

Я — настройщик.

Точнее, реставратор: старые механические пианино, пианолы, фисгармонии с педальными мехами — все, что издает звук через дерево, войлок и волю покойного мастера. Хосе с Декатур-стрит чинит саксофоны (его дед играл с Кингом Оливером, и Хосе любит про это напомнить), а я чиню пианино. Так с дедушкой повелось: он держал мастерскую на Шартр-стрит еще в шестидесятые, когда квартал был не глянцевой открыткой для японцев, а просто старым, потным, дышащим городом.

Тишина.

Я работаю в тишине, потому что иначе не услышишь, как фальшивит молоточек на до-диез четвертой октавы — тот самый звук, похожий на скрип старой двери в сухую погоду, который большинство людей вообще не различает. А я различаю. Профессия такая — улавливать то, что другие пропускают.

Кофе у меня всегда черный, с цикорием. Café du Monde на Декатур работает круглосуточно, и я там завсегдатай уже лет двадцать — Мариза, кубинка с татуировкой колибри на запястье, наливает мне без сахара и без вопросов. Беньеты — это для туристов. Я ем соленые крекеры, потому что от сладкого зубы ноют, а зубной кабинет на Эспланейд-авеню обходится в полторы тысячи долларов за пломбу. Дороже, чем мой месячный заказ войлока из Германии.

Живу я на Дофин-стрит, в квартире над пустующей лавкой ритуальных товаров — раньше там продавали гри-гри, талисманы, корни и всякую вудуистскую дребедень, потом хозяйка умерла, а ее внучка переехала в Хьюстон и сдавать лавку никому не хочет. Так что подо мной — пустота. Иногда мне это даже нравится. Никто не стучит в потолок, когда я в три часа ночи проверяю строй на старом «Bösendorfer».

В ту ночь — а это был четверг, я помню точно, потому что по четвергам мадам Бошан с Эспланейд приносит мне жареную окру — в ту ночь я работал над пианолой 1908 года. Производство Aeolian, корпус из темного ореха, перфолента почти истлела. Привезли ее из дома на Эспланейд-Ридж, наследники разбирали имущество прадеда, какого-то итальянского бакалейщика, который, по их словам, «жил тихо и умер тихо».

Когда я разобрал верхнюю крышку, чтобы добраться до пневматического механизма, на дно корпуса упал конверт.

Не сразу упал. Сначала зашуршал — будто там, между струнами и резонансной декой, кто-то перевернулся во сне.

Конверт был желтый, как чай, заваренный третий раз. Бумага тонкая, с прожилками. Чернила выцветшие, но почерк — твердый, заостренный, с нажимом, который оставляет на бумаге маленькие порезы. Сверху — дата. Март 1919-го.

Я сел на пол. Колени хрустнули; в моем возрасте они хрустят всегда, но в тот момент звук показался непростительно громким.

Письмо было адресовано «обитателям этого дома». Я не буду пересказывать все — некоторые вещи лучше не повторять вслух, чтобы не повторять и в мыслях. Скажу только: автор представлялся демоном, утверждал, что прибыл из самых темных глубин преисподней, и обещал прийти в определенную ночь — но пощадить тот дом, в котором будет звучать джаз. Громко. Так, чтобы он услышал с улицы.

Я знал это письмо.

Каждый, кто прожил в Новом Орлеане больше десяти лет, его знает — в общих чертах, как городскую легенду, как страшилку, которой пугают друг друга подростки на Джексон-сквер. Дело давнее, очень давнее. Бакалейщики, в основном итальянцы. Топор всегда брался прямо во дворе жертвы, на ее собственной кухне. Преступника не нашли. Никогда. Газетчики назвали его... ну, неважно, как назвали.

Важно другое. Письмо в моих руках было не копией.

Я листал его, и пальцы дрожали так заметно, что я разозлился — на себя, на возраст, на то, что Мариза заварила кофе слабее обычного. На обороте, внизу, шла приписка карандашом, другим почерком — мельче, торопливее: «В эту ночь у нас играли. Спаслись. Но он вернется. Он любит, когда играют. Он слушает.»

Тишина в мастерской вдруг сделалась плотной. Как войлок. Как тот войлок, который я заказываю из Гамбурга — пять миллиметров, прессованный, дорогой.

Я положил письмо на верстак. Налил себе виски — «Old Forester», дешевый, я его держу для гостей и нервов. Включил проигрыватель. У меня там Луи Армстронг стоит постоянно, «St. James Infirmary».

И вот тогда я услышал.

Не сразу. Сначала играл Луи — труба, низкая, с хрипом, как простуженное горло старого друга:

*«I went down to St. James Infirmary,*
*Saw my baby there,*
*She was stretched out on a long white table,*
*So sweet, so cold, so fair...»*

А потом — между фразами, в паузе, когда Луи набирает воздух — стук.

Не в дверь. В стену. Со стороны пустой лавки внизу. Один удар. Глухой, деревянный. Будто кто-то проверил доску — не прогнила ли.

Я замер.

Луи запел снова, и в его голосе было все то, что мы знаем о смерти и не хотим знать: что она теплая, что она знакомая, что она умеет ждать. Стук повторился. Уже ближе. Уже не в стене, а в полу — будто внизу, в брошенной лавке гри-гри, кто-то прошел от прилавка к лестнице.

Я не дурак. Я взял телефон. Набрал 911. Сказал диспетчеру адрес — Дофин-стрит, 1140, второй этаж над бывшей лавкой Лафонтен. Диспетчер — женский голос, спокойный, профессиональный — переспросил адрес. Уточнил. Помолчал. И сказал:

— Сэр, по этому адресу нет жилого помещения. Здание снесено в 2009 году.

Я оглянулся.

Мастерская была на месте. Верстак, инструменты, пианола с открытой крышкой, проигрыватель, Луи Армстронг, шипящий в паузе между куплетами. Письмо на верстаке. Дрожащий свет от лампы Эдисона, которую я купил на блошином рынке у Френч-маркета. Запах канифоли и старого дерева.

Луи пел:

*«Let her go, let her go, God bless her,*
*Wherever she may be...»*

И снизу — теперь уже отчетливо, теперь уже не на полу, а на лестнице — пошли шаги.

Медленные. Деревянные. Тяжелые.

Я сделал единственное, что пришло в голову. Поднял громкость проигрывателя — до отказа, до хрипа, до того, что игла начала подскакивать на дорожке. Чтобы он услышал. Чтобы услышал с улицы, с лестницы, отовсюду — что у меня. Играют. Джаз.

Шаги остановились.

Я просидел так до рассвета. Под Луи. Под «St. James Infirmary», поставленную на повтор. Виски кончилось часам к четырем; я перешел на холодный цикорный кофе из термоса. Когда сквозь жалюзи пробилось серое утро над Миссисипи, я выключил проигрыватель.

Тишина была обычная. Пустая. Утренняя.

Письмо я сжег. На крыше, в железной банке из-под кофе. Пепел ссыпал в Миссисипи — с пристани у Джексон-сквера, рано утром, когда туристы еще спят, а пароход «Натчез» только заводит котлы.

Пианолу я доделал. Наследникам отдал. Денег взял по прейскуранту, без скидки.

С тех пор у меня в мастерской всегда играет музыка. Всегда. Даже когда я ухожу в Café du Monde за кофе — проигрыватель не выключаю. Соседи жалуются. Я плачу штрафы.

Потому что я думаю иногда — вот что я думаю — а вдруг та приписка карандашом была не предупреждением.

А приглашением.

И я его принял.

Ночные ужасы 07 июня 21:01

Тетрадь сорок два из Оссолинеума

Тетрадь сорок два из Оссолинеума

Вроцлав зимой пахнет углем и мокрым камнем. На Рынке, где немецкие дома стоят, как старые зубы — кривые, но крепкие, — снег ложится на черепицу и не тает до самого марта. Я работаю в Оссолинеуме, в подвальном крыле, где хранят то, что в каталог так и не попало. Бумаги до сорок пятого года. Германские. С готическим шрифтом и запахом, который ни с чем не спутаешь — клей, мышиный помет и табак столетней давности.

Каждый день одно и то же. В семь утра я выхожу из квартиры на Костюшки, сворачиваю в проулок мимо булочной пани Гражины (она открывает в шесть, и оттуда тянет дрожжами так, что становится почти больно), пересекаю Свидницкую и через Сольный Рынок выхожу к библиотеке. Зимой это минут двадцать. Летом — пятнадцать, если не задерживаться у фонтанчика с гномами на Свидницкой. Их во Вроцлаве шестьсот штук, маленьких бронзовых паршивцев, и я знаю каждого в лицо.

Я пью кофе с цикорием. Не потому, что люблю — потому, что бабушка моя пила такой, на кухне в Легнице, в фарфоровой чашке с отколотым краем. Запах для меня — это запах безопасности. Странная штука: я двадцать лет копаюсь в бумагах, оставшихся от людей, которые умерли страшной смертью, и при этом мне нужен запах цикория, чтобы не дрогнула рука.

Профдеформация.

Коллеги в шутку зовут меня Trupojad — трупоед. Это потому, что я обедаю прямо за рабочим столом, среди папок, и могу спокойно есть колбасу, читая опись имущества человека, которого нашли в собственной мансарде через полгода после смерти. Жена моя, Аня, такого не понимает. Когда я однажды за ужином сказал, что в Бреслау между девятнадцатым и двадцать четвертым годом мыло варили из всякой дряни, она положила вилку и ушла в спальню. С тех пор я держу разговоры о работе при себе.

Итак — тетрадь номер сорок два.

Ее привезли с чердака дома в Зембице. Это городок в шестидесяти километрах от Вроцлава, бывший Мюнстерберг. До сорок пятого там жили немцы; после — переселенцы из-под Львова. Кто-то затеял ремонт, разобрал слуховое окно, нашел коробку. В коробке — сорок две тетради, перевязанные шпагатом. Сорок одну каталогизировали еще в семидесятых — счета бакалейной лавки, ничего интересного, расход муки, сахар, керосин. А сорок вторую почему-то отложили. Я нашел ее в дальней секции, между описью протестантского кладбища и переплетом, в котором не хватало половины страниц.

Обложка — серый картон, угол прогрызен.

Я открыл.

Первые страницы — те же бакалейные записи. Дата: январь девятнадцатого. Мука пшеничная — двенадцать марок. Соль — три. Керосин — восемь. Сало свиное — отсутствует на складе. Дальше все мельче, мельче, почерк сжимается, как будто хозяин старался уместить больше на одной странице. Бумага дорожала, я знаю. После войны Силезия голодала так, что на рынке в Бреслау торговали кошками — это есть в архивах магистрата, я сам читал.

На двенадцатой странице запись поменялась.

Не сразу — мягко, исподволь. Сначала просто другие сокращения. "Sch." вместо "Schwein". Потом — "R." с пометкой массы в килограммах. Цена — необычно низкая. Покупатели — без имен, только инициалы. Я подумал — контрабанда. Мало ли. В двадцатом году в Силезии чем только не торговали.

И все-таки.

Я налил себе еще цикория. Чашка остыла, пока я листал. Впрочем, она и горячей была дрянная — выщербленная по краю, как бабушкина, но не та. Подделка под память.

В архиве было тихо. Так тихо, как умеет быть только в подвале старой библиотеки в три часа ночи, когда весь Вроцлав уже спит, и только трамвай номер семь иногда проходит по Свидницкой, и от его звука с потолка сыплется труха. Я работаю по ночам с октября — попросился сам, доплата хорошая, и Аня меньше видит, как я разговариваю во сне.

Повернувшись к настольной лампе, я раскрыл страницу шире.

На полях карандашом — мелким, почти прозрачным — было приписано слово. По-немецки. "Hausgemacht". Домашнее.

Я закрыл тетрадь.

Потом снова открыл.

В ту ночь я работал до пяти утра. Выписал всех "R." по датам. Сравнил с числами. Сходил наверх, в общий зал, достал подшивку местной газеты "Münsterberger Zeitung" за двадцатые годы — у нас она есть на микрофишах, и аппарат в углу зала, тот, что вечно жужжит и пахнет нагретой пылью. Я искал не убийства. Я искал пропавших.

И нашел. Четырнадцать заметок за пять лет. Все — короткие, на третьей-четвертой полосе, обычно среди объявлений о продаже мебели. "Не вернулся домой". "Ушел искать работу и пропал". "Просят сообщить родственников". Бродяги. Поденщики. Безработные, которых в те годы по Силезии шаталось столько, что никто и не считал. Толстый бакалейщик с улицы Хальмштрассе — добрый, говорят, был человек — иногда нанимал их таскать мешки. Кормил супом. Помогал. О нем и в газете писали — про щедрость. Про то, как угощал детей конфетами на ярмарке.

А тетрадь номер сорок два считала килограммы.

Я закрыл папку. Поставил на полку. Пошел наверх — покурить во двор, к колоннаде, где обычно сидит библиотечный кот, серый, с надорванным ухом. Я зову его Каспар. Я приношу ему остатки бутерброда; он ждет. Зимой он спит на батарее в курилке, и от него пахнет старой книгой и немного — паленой шерстью.

В ту ночь Каспара не было.

Я стоял на снегу, курил, смотрел на двор. Луна была странного цвета — желтая, как нагар на пальцах у курильщика. Из соседнего корпуса доносилась музыка — у охранника всегда играло радио, тихонько, чтобы начальство не слышало. Я подошел ближе. Это было "Кукушка", в каком-то новом исполнении, не Земфира, не оригинал — какая-то девочка пела, чисто и тонко:

"Песен еще ненаписанных, сколько?
Скажи, кукушка, пропой.
В городе мне жить или на выселках,
Камнем лежать или гореть звездой?
Звездой..."

Я слушал и думал — а ведь хороший вопрос. Камнем или звездой. Тот, кто торговал с улицы Хальмштрассе, выбрал, видимо, камень. Спрятался в чердаке, в коробке, в почерке, который сжимается так, что без лупы не разобрать.

Каспар появился из-за угла. Шел медленно, осторожно, прижимая уши. Сел напротив меня, в трех метрах. Смотрел.

Не на меня.

За меня. В окно подвала.

Я обернулся. Окно подвального крыла было темным — я ведь выключил лампу, уходя. Черный прямоугольник в свете луны. И все-таки мне показалось — на секунду, на полсекунды, — что там, за стеклом, кто-то стоит. Высокий. Полный. С круглыми очками, в которых отразился желтый свет луны.

Я моргнул. Никого.

Каспар не подходил.

Я вернулся в подвал. Включил лампу. Тетрадь лежала там же, где я ее оставил — на углу стола, обложкой вниз. Я не помнил, чтобы клал ее обложкой вниз. Я вообще стараюсь так не делать; это плохо для переплета.

На последней странице, на которую я не смотрел — я просто ее не дошел, — карандашом, тем же мелким почерком, было приписано:

"Lieber Leser, danke für die Aufmerksamkeit."

Дорогой читатель, благодарю за внимание.

Дата — двенадцатое декабря двадцать четвертого года. За двенадцать дней до того, как полиция пришла в дом на Хальмштрассе, и хозяин — добрый, толстый бакалейщик, которого все звали "папа", — повесился в камере на собственных подтяжках, не дожив до суда.

Я сидел и смотрел на эту строчку очень долго. Минут пять. Или десять. Или три — кто считал. Радио наверху уже не играло; охранник, видимо, ушел на обход. Тишина была такая, что я слышал, как в трубе отопления течет вода.

Потом я закрыл тетрадь.

Завязал шпагат.

Положил обратно в коробку.

И пошел домой — пешком, через Свидницкую, мимо булочной пани Гражины (она еще не открылась, было полпятого), мимо гномов, мимо аптеки на углу Костюшки. Снег шел ровно, без ветра. На Рынке часы пробили пять.

С тех пор я тетрадь сорок два не открывал.

Она стоит на полке, в дальней секции, между описью кладбища и переплетом без половины страниц. Я знаю, где она. Я хожу мимо каждую ночь. Иногда — особенно в феврале, когда в подвале становится по-настоящему холодно и батареи начинают петь, — мне кажется, что коробка чуть-чуть стоит не так, как я ее оставил. На полсантиметра левее. На миллиметр вперед.

Возможно, мне кажется.

Каспар по-прежнему не подходит к окну подвала. Сидит в курилке, на батарее, и смотрит мимо меня — туда, в темноту коридора, где висит лампочка на длинном шнуре и качается от сквозняка.

Хотя сквозняка вроде бы быть не должно.

Вчера в зал спустилась новенькая практикантка. Спросила: "А что в коробке у дальней стены? Я хотела начать опись".

Я сказал: "Не надо. Там бакалейные счета. Скучно".

Она кивнула, развернулась. Уже у двери остановилась.

— Странно, — сказала она. — Мне показалось, оттуда пахнет супом.

Я ничего не ответил.

Цикорий в моей чашке остыл, как обычно. И, как обычно, я его допил.

Ночные ужасы 04 июня 11:56

Голос на катушке номер семь

Голос на катушке номер семь

В Бергене зимой темнеет в три. Не плавно, не как везде — а резко, будто кто-то рукой накрывает витрину. Только что был сизый дневной свет над Бриггеном, его деревянные дома цвета засохшей крови еще горели по карнизам — и вдруг уже ничего, только желтые окна, черный фьорд и фонари, которые качаются на ветру с моря.

Я это люблю. Странно говорить, но люблю.

Меня зовут Эйнар. Сорок один год, разведен, живу один в квартире на Нюгордсгатен, окна на холм, где зимой ничего не растет, кроме мха и обиды. Работаю в звуковом архиве при университете — реставрирую старые записи. Магнитная пленка, восковые валики, ацетатные диски. Все то, что отслужило век и теперь хрустит на катушках, как осенние листья.

Профессия тихая. Слишком тихая, говорит мой бывший терапевт. Но он не понимает: когда работаешь со звуком, тишины не существует. Пленка всегда что-то говорит — даже пустая, нерезанная, выдыхает свой ровный белый шум, как спящий человек.

Кофе пью без молока, с коричневым сахаром — два кусочка. Раньше пил с молоком, но молоко прокисает в холодильнике подвала, а ходить наверх лень. Сэндвичи беру в кафешке на углу Маркен — у Бьорна. Бьорн делает их с лососем, укропом и каким-то странным белым соусом, рецепт которого он мне не скажет даже под угрозой расстрела. Я их ем за столом, на котором лежат катушки с записями людей, которых давно нет. Профессиональная деформация: я привык, что мертвые говорят громче живых.

Подвал у нас на Сюдснесплассен, в здании бывшей радиостанции. Низкие потолки, флуоресцентные лампы, которые гудят на сорока герцах — я этот гул слышу даже во сне. Стеллажи до потолка. Коробки, коробки, коробки. На каждой — номер, дата, штамп. Запах ацетата, пыли и — да, чего-то еще. Чего-то, что въелось в стены за полвека и не уйдет, даже если стены снести.

В среду мне привезли коробку из старого полицейского архива. Семь катушек, маркировка от ноября семидесятого. Сверху ярлык: «Исдален, материалы по делу №…» — номер замазан, не разобрать. Я знал, какое это дело. Тут все знают.

Женщина в долине Исдален. Ее нашли среди камней, обгоревшую, без лица. Без документов. Без имени. С двенадцатью таблетками снотворного в желудке и часами, остановившимися в неизвестный момент. Говорила на семи языках. Носила парики. Записывалась в отелях под разными фамилиями — Женевьева, Клаудия, Алексия — все вымышленные. Полиция полвека ищет, кто она. Не нашла.

Я не люблю это дело. Я его боюсь. И не потому, что страшно — а потому, что оно как незакрытая дверь в коридоре: вроде ничего, но сквозит.

Коробку я отложил на пятницу. В пятницу никто в подвал не спустится — все уезжают на хюгге, в свои хижины у воды. Можно работать без оглядки.

Катушки оказались в плохом состоянии. Пленка хрустит, оксидный слой осыпается. Я аккуратно протер головки, выставил скорость девятнадцать сантиметров в секунду и поставил первую.

Тишина. Потом голос — мужской, норвежский, протокольный. Дата, время, имена офицеров. Шуршание бумаг. Кто-то кашлянул. Кто-то сказал по-английски: «She had no fingerprints. They were sanded off». Стоп. Дальше — снова норвежский, монотонный, как чтение Библии в воскресной школе.

Вторая катушка — то же самое. Допрос горничной из отеля «Розенкранц». Третья — техническая запись с осмотра места. Четвертая, пятая — переговоры с Интерполом, плохое качество, помехи.

Шестую я слушать не стал.

Не спрашивайте почему. Я не суеверный. Я ученый — насколько может быть ученым человек, копающийся в ушах у мертвых. Но шестая катушка была тяжелее остальных. Физически тяжелее. Я взвесил ее на ладони — и положил обратно в коробку. Сказал себе: завтра. Сегодня устал.

Седьмая включилась сама.

Я это понял не сразу. Я работал с другой пленкой — нейтральной, ни к чему не относящейся, заказ от музыкального факультета. И вдруг услышал в наушниках женский голос. Тихий. Низкий. Поет.

Я снял наушники. Голос не прекратился — он шел из колонок монитора. На катушечнике крутилась седьмая бобина. Я ее не ставил. Я к ней не прикасался.

Женщина пела по-русски. Я русский почти не знаю — учил в школе три года, забыл все, кроме «спасибо» и «пожалуйста». Но эти строки я узнал. Их полстраны знает.

«Я смотрел в эти лица, и не мог им простить
Того, что у них нет тебя, и они могут жить…»

Наутилус Помпилиус. Я ставил эту пластинку в восемьдесят девятом, когда учился по обмену в Ленинграде. Я ее любил. Я ее ненавидел. Я ее похоронил вместе с той девушкой, которую звали Лена и которая исчезла из моей жизни как туман с фьорда — без следа, без объяснений, без последнего слова.

Катушка крутилась. Голос пел дальше:

«Я хочу быть с тобой
Я хочу быть с тобой
Я так хочу быть с тобой…»

Лампа на потолке мигнула. Один раз. Лениво, как глаз спросонья.

Я подошел к катушечнику. Снял пленку с правой бобины — она была пуста. То есть катушка крутилась, головки работали — а пленки на ней не было. Звук шел из ниоткуда.

Или из всего сразу.

Я выключил питание. Голос продолжал петь — теперь уже не из колонок, а откуда-то из-за стеллажей, со стороны коробок с записями шестидесятых. Слабее. Будто удаляется. Будто зовет за собой.

Я должен был уйти. Я мужчина сорока одного года, я разведен, я не верю в потустороннее, у меня высшее образование и кардиостимулятор после инфаркта в тридцать восемь. Я не должен был идти на голос.

Я пошел.

За последним стеллажом — глухая стена. Бетон, серый, в потеках. И на бетоне — пятно. Темное, неровное, размером с человека. Я работаю в этом подвале одиннадцать лет. Этого пятна тут не было.

Голос смолк.

В тишине я услышал — отчетливо, в полуметре от уха — женский шепот по-английски: «Don't look for me».

Я обернулся. Никого. Лампа гудела на своих сорока герцах. Катушечник стоял мертвый. На столе остывал кофе.

Домой я шел пешком. Через Маркен, через Брюгген, через мост. Фонари качались. Снег пошел — мокрый, бергенский, который не лежит, а сразу тает на плечах. На углу Нюгордсгатен меня обогнала женщина в темном пальто. Я не видел ее лица — только затылок, темные волосы, парик; челка ровная, как нарисованная. Она шла быстро. Свернула в подъезд напротив моего дома. В подъезд, в котором, я знал точно, уже три года никто не живет — дом расселен, ждет сноса.

Я постоял. Закурил — впервые за восемь лет. Сигарета была горькая, отсыревшая, дрянь. Впрочем, любая сигарета — дрянь, я и тогда это знал, и сейчас.

Дома я выпил. Налил аквавит — тминный, теплый от батареи. Сел у окна. Включил ноутбук. Полез в сеть — искать тот альбом, ту песню. Хотел убедиться, что мне не послышалось.

Песня была. Альбом «Разлука», восемьдесят шестой год. Все слова — те самые. Никаких изменений.

Но в комментариях под клипом я увидел один — на русском, переведенном гугл-транслейтом на норвежский. Кто-то писал: «Эту песню крутила моя бабушка осенью семьдесят первого, когда уехала в Норвегию и не вернулась. Если кто-то знает, что с ней — напишите».

Комментарий был оставлен неделю назад.

Я закрыл ноутбук. Подошел к окну.

В подъезде напротив, на третьем этаже, в окне расселенной квартиры — горел свет. Желтый, ровный, домашний. И в окне стояла женщина. Без лица — только силуэт, челка, темное пальто.

Она подняла руку.

И помахала мне.

Как знакомому.

Катушку номер шесть я так и не послушал. Она лежит у меня в подвале, в коробке, на третьей полке слева. Иногда, когда я работаю поздно, мне кажется, что она тихо гудит. Не звук — вибрация. Будто кто-то внутри пленки дышит и ждет, когда я наконец нажму кнопку.

Я не нажму.

Но завтра пятница. И, возможно, она нажмет сама.

Ночные ужасы 12 мая 23:16

Подвал на Принсенграхт

Подвал на Принсенграхт

Амстердам в марте — это велосипеды, дождь, каналы, селедка с луком на углу за два евро, и тишина на Йордане после девяти вечера, когда туристы все возвращаются в центр. Йордан — старый рабочий район, теперь хипстерский, с галереями и кафе, но дома там — настоящие, семнадцатого века, узкие, с шильдами и крюками над верхними окнами для подъема мебели.

Клаас держал букинистическую лавку на канале Принсенграхт, рядом с домом Анны Франк. Лавка называлась «Бук эн Винкель» — «Угол с книгой», игра слов. Он наследовал ее от отца. Отцу — от деда. Деду — от прадеда. Лавке — сто шестьдесят два года.

Клаасу — пятьдесят девять. Высокий, сутулый, с носом, какой бывает у голландцев на старых картинах. Любил селедку (как все амстердамцы), кофе из «Какоко», маленькой жаровни на улице Эгелантирсграхт, и подвалы. Старые амстердамские подвалы со сводчатыми потолками, где раньше держали бочки с пивом, потом — складировали книги.

В его лавке был такой подвал. Под витриной — дверь, лестница вниз, и внизу — подвал четыре на шесть метров, со сводчатым потолком, с тысячами книг. Хорошие. Старые. Восемнадцатый, девятнадцатый век. Латынь, голландский, немецкий, иногда французский. Только для тех, кто понимает.

Покупатели в подвал спускались редко. Обычные клиенты сидели наверху, в самой лавке. В подвал — только знатоки, реставраторы, исследователи.

И один странный клиент.

Он появился в десятом году. Пожилой — лет семьдесят. Низкий, сутулый, в черном пальто, в очках с круглыми стеклами, в шляпе. Не голландец. Говорил по-голландски с акцентом — может, немецкий, может, австрийский. Не понять.

Заходил раз в две недели. Шел прямиком в подвал. Спускался. Сидел там час-полтора. Иногда брал одну книгу — старую, всегда на немецком. Платил наличными. Уходил.

Клаас был приветлив, но особо его не запоминал. Клиент как клиент. Только...

Поднимался ли он назад?

Клаас сидел за прилавком. Читал. Звонок над дверью звенел, когда кто-то заходил. Когда уходил — тоже. Звон был один и тот же.

И вот в какой-то момент Клаас обратил внимание: пожилой господин — да, заходил, звон был. Шел в подвал. Сидел там. А потом — звонка не было. Или Клаас не слышал. Когда он поднимал глаза от книги, господина уже не было.

На лестнице — никаких звуков. На улице — никого, кто только что выходил.

Клаас стал внимательнее. Записывал даты. И вот что:

За три года он ни разу — ни разу — не видел, как пожилой господин выходит из подвала и из лавки. Только заходит. И исчезает.

После каждого визита, на следующее утро, Клаас спускался в подвал. Книги были на местах. Одна — взятая, как он замечал — лежала на стойке у входа. С деньгами. Точно отсчитанные.

В октябре тринадцатого года Клаас спустился в подвал, когда господин был там. Не сразу — выждал минут двадцать.

Господин сидел в углу, у дальней стены, с книгой на коленях. Читал. Не поднял головы.

Клаас сделал вид, что что-то ищет. Постоял пять минут. Поднялся.

Через полчаса спустился снова. Господина не было.

Клаас обошел подвал. Подвал — четыре на шесть. Потолок сводчатый. Стены — кирпичные, семнадцатый век. Никаких выходов, кроме лестницы наверх. Окон нет. Никакого пространства, в которое можно было бы выйти.

Господина не было.

Клаас постоял. Долго. Прошел вдоль стены, простукал каждый кирпич.

В дальнем углу, за стеллажом, который он не двигал лет двадцать — какой-то участок стены звучал глуше. Не пустой полностью. Но другой.

Клаас ничего не стал делать. Поднялся. Закрыл лавку. Пошел в кафе.

В кафе «Папенейланд» на углу Принсенграхт играло радио. Голландское, но в этот вечер крутили русскую программу — «Радио Россия Наследие», ностальгия. Высоцкий.

«Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!
Вы тугую не слушайте плеть!
Но что-то кони мне попались привередливые,
И дожить не успел, мне допеть не успеть»

Клаас слушал. Думал.

На следующий день он позвонил в архив города. Спросил, какие документы есть по дому на Принсенграхт, его адрес.

Дом был построен в шестьсот семьдесят восьмом году. Принадлежал торговцу пряностями. В тысяча девятьсот сороковом — сорок четвертом — там жила еврейская семья. Семья пропала в сорок третьем. Дом конфисковали. После войны — вернули, но никого из семьи в живых не было. Дом продали. Через несколько хозяев — досталось деду Клааса в шестидесятом.

И — Клаас этого не знал — в подвале был тайник. Замурованный в сорок третьем. По плану дома, который был в архиве, тайник располагался в дальнем восточном углу. Площадь — около двух квадратных метров. Что в тайнике — никто не знал. Документов нет.

Клаас не стал вскрывать стену.

Но стал спрашивать себя — кто этот пожилой господин? Который приходит. Сидит. Берет книгу. И уходит — туда, в стену.

Государственный архив поднял имена жильцов сорок третьего года. Семья Кляйнфельд. Отец, мать, двое детей. Отец — Якоб Кляйнфельд, торговец антикварными книгами. На немецком. Старыми книгами на немецком.

Клаасу стало холодно.

Господин, который приходил, всегда брал книги на немецком.

Пожилой господин не возвращался после октября тринадцатого. Может, испугался того, что Клаас спускался в подвал, пока он был там. Может, что-то еще.

Лавка работает.

Клаас иногда спускается в подвал. Сидит у дальней стены, в углу. Молчит. Чувствует — не один.

И оставляет на стойке у входа одну книгу. Старую. На немецком. Раз в две недели.

Книга всегда исчезает к утру. Денег он не находит. Ему и не нужны деньги. Это плата за то, что он живет в этом доме.

Это плата за то, что он дышит здесь воздухом, который должны были дышать другие.

Ночные ужасы 12 мая 22:31

Расписание парома Ваксхольм

Расписание парома Ваксхольм

Стокгольм лежит на четырнадцати островах. Шхеры — это его легкие: ты выходишь из метро на Слюссене, садишься на белый паром, и через сорок минут ты на острове, где медведь под боком, и тишина.

Остров Ваксхольм — в часе пути на пароме. Там стоит крепость семнадцатого века, маленький городок с деревянными домиками, две гостиницы, три кафе. Местных — около пяти тысяч.

Торстен работал на паромной линии. Контролер. Не капитан, не матрос — тот, кто проверяет билеты при входе на паром, кто помогает пожилым с чемоданами, кто следит за безопасностью.

Ему было пятьдесят шесть. Высокий, сухощавый, шведский, как сосна. Кепка с эмблемой паромной компании Ваксхольмсболагет. Очки с коричневой оправой.

Любил две вещи: маринованную сельдь с вареной картошкой по понедельникам в столовке у причала Странд, и темный кофе из автомата в каюте парома (странная любовь — кофе там был отвратительный, но он привык).

Профдеформация: Торстен запоминал лица. Каждый день он видел сотни пассажиров. Большинство — туристы, но процентов десять — постоянные жители Ваксхольма, ездившие в Стокгольм на работу. Их Торстен знал в лицо.

И один из них его мучил.

Мужчина. Лет сорок. В коричневой кожаной кепке (старая, шестидесятые годы), в светлом плаще, с портфелем-дипломатом. Не красавец. Самый обычный.

Он садился на паром каждую среду, на рейс шестнадцать пятнадцать из Стокгольма. Сходил на Ваксхольме. Через два часа возвращался обратно — на рейс восемнадцать сорок пять.

Каждую среду.

В две тысячи двенадцатом году рейс шестнадцать пятнадцать отменили. Решением компании. Спрос упал, расходы выросли — вместо него стал работать рейс шестнадцать тридцать. Чуть позже, на пятнадцать минут.

Мужчина с тех пор стал садиться на рейс шестнадцать тридцать.

Но.

Торстен заметил это в две тысячи четырнадцатом, после того как сменил очки и стал лучше видеть. Билет, который мужчина протягивал ему — на рейс шестнадцать пятнадцать. Даты были разные, всегда свежие — текущая среда. Но рейс — шестнадцать пятнадцать. Тот, которого больше не существовало.

Торстен приглядывался. Билеты были настоящие. С печатью компании. Серийный номер — настоящий. Только... вспомните: рейс шестнадцать пятнадцать. Который не работает уже два года.

В кассе паромной компании, которую Торстен запросил, не могли объяснить. Сказали — какая-то ошибка системы, печатает старый шаблон. Поменяют, успокойтесь.

Но это продолжалось. И в шестнадцатом году. И в семнадцатом.

Каждую среду. Старый билет. Рейс шестнадцать пятнадцать.

Торстен начал собирать билеты. Не отдавал в кассу — просил мужчину, чтобы тот разрешил оставить (это было против правил, но Торстен иногда отступал). Мужчина не возражал. Кивал. Молчал.

К осени восемнадцатого у Торстена было сто восемьдесят девять билетов. Все — на рейс шестнадцать пятнадцать. Все — серийники в порядке возрастания.

Торстен после смены поднимался на верхнюю палубу парома. Курил — он редко курил, но иногда, когда устал. Стокгольм светил вдалеке, шхеры лежали ровно. Ладью качало мягко.

Из каюты доносилось радио. Кто-то слушал русский эфир — был у них пассажир-русский, постоянный, любил включать на верхней палубе. Кино, «Звезда по имени Солнце».

«И две тысячи лет война,
Война без особых причин.
Война — дело молодых,
Лекарство против морщин»

Торстен стоял у борта. Думал.

В архивах паромной компании он нашел — был знакомый в офисе — что в одиннадцатом году произошел инцидент. На рейсе шестнадцать пятнадцать пропал пассажир. Мужчина, около сорока, в коричневой кожаной кепке, в светлом плаще, с портфелем. Сел в Стокгольме. На Ваксхольме не сошел. Паром обыскали — никого. На борту — никого.

Дело закрыли. Полиция списала на самоубийство — может, прыгнул за борт, может, упал. Тело не нашли.

Его имя — Торстен прочел — Йохан Вестберг.

Йохан Вестберг был среди жертв одного нашумевшего дела. Стокгольм, начало девяностых. Стрелок. Стрелял в иммигрантов из снайперской винтовки, лазерный прицел. Пять или шесть жертв (точно не помнили). Был пойман, сидит в тюрьме до сих пор.

Но Вестберг не был среди тех, кого он застрелил. Те — официально — все опознаны.

Вестберг исчез позже. На пароме. В одиннадцатом году.

И — садится на каждый рейс. С билетом из десятого. С билетом, который на рейс, которого нет.

Торстен в ту ночь не уехал домой. Спал на пароме, в служебной каюте. Кошка корабельная — серая, с белым воротничком, по кличке Сильвия (привезли откуда-то с Готланда) — забралась к нему на колени. Не мурлыкала. Просто сидела.

На следующий день он пошел к менеджеру компании. Принес сто восемьдесят девять билетов. Объяснил.

Менеджер посмотрел на него очень внимательно. Сказал:

— Торстен. Ты хороший работник. Уходи на пенсию. У тебя как раз возраст. Бери дополнительные дни.

— А билеты?

— Я разберусь.

Торстен ушел на пенсию через месяц.

Встретив однажды в городе старого коллегу с парома, спросил: «Ездит ли мужчина в коричневой кепке?» Коллега удивился: «Какой мужчина? Не помню никого такого». «Каждую среду. Шестнадцать пятнадцать». «Шестнадцать пятнадцать давно нет. Шестнадцать тридцать. И никого в кепке».

Торстен кивнул. Пошел домой.

Сто восемьдесят девять билетов он сжег в камине. Они горели медленно. Странно. Слишком долго для бумаги.

И когда последний догорел — Торстен услышал, как в его пустой квартире на Седере зазвонил телефон. Старый, с проводом, который он давно не использовал.

Он снял трубку.

Было тихо. Потом — далекий гудок парома. И — мужской голос:

— Шестнадцать пятнадцать. Завтра.

И положили трубку.

Торстен с тех пор по средам не выходит из дому. До конца жизни.

Ночные ужасы 12 мая 21:46

Ангел из лавки на Флорианьской

Ангел из лавки на Флорианьской

Краков — город, который не разрушила Вторая мировая. Поэтому он — настоящий, средневековый, с площадью Рынок, с Сукенницами, с Мариацким костелом, откуда каждый час звучит хейнал. Старая улица Флорианьская идет от Рынка к воротам Святого Флориана и Барбакану. Дома там четырнадцатого, пятнадцатого века, и в каждом — антикварная лавка, или галерея, или маленькое кафе.

Пани Зося держала лавку на Флорианьской, в самом ее начале. Звалась лавка просто «Антики» — она не любила вычурных названий. Лет пани Зосе — шестьдесят два. Невысокая, седая, в очках, всегда в черном платье и сером шерстяном кардигане.

Любила две вещи: чай с малиной (сама варила, по бабушкиному рецепту) и польские костельные песнопения семнадцатого века (слушала пластинки в задней комнате, тихо).

В октябре две тысячи третьего года к ней пришел человек. Лет шестьдесят. В сером плаще, шляпе, с тростью. Принес деревянного ангела.

Ангел был хорош. Дерево — липа. Конец восемнадцатого века, может быть, начало девятнадцатого. Польская работа, барочное влияние. Размером сантиметров восемьдесят. Крылья сложены за спиной. Лицо — детское, женское, с приоткрытым ртом, как будто поет. Глаза — пустые, без зрачков, отполированные.

Цена была смешная. Мужчина просил пятьсот злотых. Пани Зося могла бы продать за десять тысяч.

— Откуда? — спросила она.

— Из часовни в Малопольше. Часовню сносят, никто не выкупил. Я взял на распродаже.

Пани Зося заплатила. Поставила ангела в витрину.

Через два дня ангел переместился.

Это прозвучит банально, но так оно и было. Поставила в витрину справа — оказался слева. Поставила слева — оказался в углу. Передвигался. Сам.

Пани Зося сначала не верила. Потом — стала фотографировать на камеру (тогда уже были цифровые) и отслеживать.

Да. Перемещался.

Но медленно. По несколько сантиметров в сутки. Никогда — на глазах. Только когда никто не смотрит.

Продать ангела она не могла. Покупатели подходили. Брали в руки. Спрашивали цену. И — отказывались. Кто-то уходил молча. Кто-то говорил «слишком тяжелый» (хотя ангел был легкий). Один пожилой клиент сказал: «Пани Зося, у этого ангела глаза смотрят».

К Рождеству — два с половиной месяца — ангел переместился из витрины в заднюю комнату. Сам. По стене, по полкам, по стойкам.

Вечером 23 декабря пани Зося осталась в лавке закрывать. Заварила малиновый чай. Села. Включила пластинку — не польскую, в этот раз русскую (сосед-русский подарил, у нее было пара пластинок). Король и Шут.

«Темной-темной ночью я по лесу шел
И ужасную избушку на пути нашел»

Пани Зося улыбнулась. Песня была наивная, страшилка. Хорошо для настроения.

И тут она услышала.

Пение. Тихое. Женское. Без слов. Шло из задней комнаты — оттуда, где стоял ангел.

Пани Зося встала. Подошла к двери.

Кошка лавки — старая, серая, по имени Хрустина — выскочила из задней комнаты, прошмыгнула мимо нее, забилась под прилавок и зашипела. Долго.

Пани Зося открыла дверь.

Ангел стоял посредине комнаты. Не там, где она его оставила. Посередине. И — пел. Деревянный рот, который раньше был приоткрыт, был открыт шире. Из него шел тонкий женский голос — мелодия знакомая, костельная, семнадцатый век, она знала ее по своим пластинкам.

Пани Зося не двигалась.

Голос замолчал.

Ангел — она увидела — посмотрел на нее. Не повернулся. Просто — глаза, которые были пустые, отполированные, теперь имели зрачки. Маленькие. Черные. Сфокусированные на ней.

И — он сказал. Не пением. Шепотом. По-польски, со старым акцентом:

— Пани Зося. Мне нужно.

— Что? — спросила она.

— Слышать. Каждый день. Кого-то. Поющего. Иначе я голодаю.

Пани Зося поняла.

Это была старая часовня. В часовнях пели каждый день. Мессы, вечерни, утрени. Ангел двести лет слушал. Привык.

Когда часовню сносили — он попал в ее лавку. Здесь поют редко. Только она — иногда тихонько, под пластинку.

Пани Зося молча подошла. Села на стул. Взяла ангела на колени. И — запела. Тихо. Польскую песню — «Кто такой Иисус Христос», старую, костельную, бабушкину.

Ангел молчал. Слушал.

Когда она закончила — глаза снова стали пустые. Отполированные. Без зрачков.

Пани Зося поставила его обратно. На полку.

С тех пор она каждый день — каждый, ровно в семь часов вечера — поет. Польскую песню. Любую. Десять минут. В лавке. Одна.

Лавка работает. Туристы заходят, смотрят, покупают мелочи. Ангела никто не покупает — он не продается. Просто стоит на полке. Иногда — переместится на пять сантиметров. Не больше.

Пани Зосе уже шестьдесят восемь.

Когда она умрет — кто будет петь?

Это ее мучает. Она ищет ученицу. Молодую женщину, которая поет. Чтобы передать.

Пока не нашла.

Если вы заглянете в антикварную лавку на Флорианьской и пани Зося спросит вас, любите ли вы петь — подумайте дважды.

Ночные ужасы 12 мая 21:01

Свет на Лодже Подложивке

Свет на Лодже Подложивке

Дубровник в феврале — каменный, серый, мокрый. Туристы приедут только в апреле, до тех пор Старый город принадлежит местным: старушкам, котам, школьникам, рыбакам. Кафе на Страдуне закрываются к восьми, и улицы пустеют, как будто кто-то забрал из них все, кроме каменной кладки.

Ловро был смотрителем маяка на островке Локрум, чуть южнее Дубровника. Ну, не совсем смотрителем — маяк давно автоматический. Ловро жил на Локруме как сторож, обслуживал ботанический сад, отгонял туристов, кормил павлинов (павлинов на Локруме много, они там как сорные птицы). Но маяк — он любил называть себя смотрителем маяка. Так романтичнее.

Ему было пятьдесят восемь. Невысокий, жилистый, с обветренным лицом. Жил в маленьком доме у маяка. Жена жила в Дубровнике — приезжала по выходным.

Любил две вещи: октопусову салату с анчоусами и каперсами (рецепт жены, она его этому учила лет тридцать), и бутылку «Поспа» — маленькое пиво, открыл — выпил, не разводят.

И был у него один клиент.

Каждую ночь — каждую без исключения, в любую погоду — в проливе между Локрумом и материком проходил маленький рыбачий баркас. Старый, деревянный, без огней, с одной мачтой. Он входил в маленькую бухточку Локрума — Подложивку — и оставался там до рассвета. Утром — Ловро ни разу не видел, чтобы он выходил. Просто исчезал.

В бухте никого не было — Ловро спускался каждый день, проверял. Ни баркаса, ни следов на песке.

Но ночью — он видел. С маяка, через бинокль, через старый «Карл Цейс», который отец оставил с югославской армии.

Баркас входил. Бесшумно. Без огней. Около часа ночи, иногда чуть позже.

Ловро записывал в журнал. Это была его привычка — он все записывал. Дата, время входа, погода. Лет восемь записей.

С две тысячи десятого по две тысячи восемнадцатый.

Он не говорил никому. В Хорватии не любят, когда смотрители маяков рассказывают о таких вещах — туристов отпугивает, муниципалитет на тебя смотрит косо. Любо просто записывал.

Потом — в две тысячи восемнадцатом — пришел племянник из Сплита. Студент-историк. Любил местные легенды.

Ловро рассказал ему. Не все. Половину.

Племянник заинтересовался. Полез в архивы.

В старых хорватских хрониках — рукописных, шестнадцатого века — было описание разбойничьего судна. Маленький рыбачий баркас, ускредский, с одной мачтой. Захватывал пассажирские корабли, заходящие в Дубровник. Грабил, убивал, прятался в бухте Локрума. Команда — пять человек, имена не сохранились. Дубровницкая республика боролась с ними тридцать лет — сто пятьдесят пятый — пятьдесят-восьмидесятые годы шестнадцатого века. Поймала. Казнила всех.

Казнили в бухте Подложивке. Повесили на скалах. Тела в воду.

Племянник вернулся в Сплит. Прислал Ловро фотокопии хроник по почте.

Ловро прочел. Сел на крыльце своего дома. Покурил — он редко курил, но в тот вечер.

С моря шел небольшой шторм. Ветер — бора, северо-восточная, не сильная, но настойчивая.

Дома, в маленькой кухне, он включил радио. Там шла русская станция — он любил, и на Адриатике ее ловили хорошо. «Машина Времени».

«Вот, новый поворот,
И мотор ревет.
Что он нам несет —
Пропасть или взлет,
Омут или брод?»

Ловро слушал. Потом встал. Взял бинокль. Поднялся на маяк.

На этот раз он смотрел на бухту с самого начала, с двенадцати ночи.

В час двенадцать баркас вошел. Ровно как всегда.

Ловро смотрел в бинокль.

На палубе он впервые увидел людей. Раньше — никогда. Раньше казалось пусто.

Пятеро. Стояли на палубе. Не двигались. Лиц видно не было — только силуэты.

Баркас вошел в бухту. Бросил якорь.

Люди продолжали стоять.

Ловро смотрел в бинокль до утра. Не отрываясь.

Кошка маяка — толстый черный кот по имени Йован — пришел и сел рядом с ним. Тоже смотрел в сторону бухты. Шерсть на загривке стояла дыбом.

Когда рассвело — баркаса не было. Бухта пустая.

Ловро спустился. Прошел по берегу.

На песке — пять следов. Свежих. Босых. Большие, мужские, идущие от воды вглубь острова.

Слоды кончались у каменной стены — у той самой, где, по хроникам, казнили пиратов в шестнадцатом веке.

Ловро записал в журнал. Закрыл. Отложил. Больше в журнал он не писал.

С тех пор он каждый вечер не смотрит на бухту. Закрывает ставни. Ложится спать рано.

Племянник приехал в две тысячи двадцатом. Спросил:

— Ну как? Видел еще?

Ловро посмотрел на него. Сказал:

— Слушай, парень. Не приезжай больше. Просто не приезжай.

Племянник обиделся. Ушел.

Ловро жил на Локруме еще четыре года. Потом — пенсия, переехал к жене в Дубровник.

Маяк теперь без сторожа. Туристы летом ездят. Бухта Подложивка по-прежнему есть. Туристы там не плавают — она маленькая, и в нее трудно зайти.

Но рыбаки — тех, кто выходит на ночной лов — иногда говорят, что в проливе у Локрума, между часом и двумя ночи, проходит маленький баркас. Без огней. Без шума. С пятью силуэтами на палубе.

И если ты попадешься ему на курс — лучше не смотри. Лучше не смотри.

Ночные ужасы 12 мая 00:01

Будильники с проспекта Ракоци

Будильники с проспекта Ракоци

Будапешт делится на Буду и Пешт, на левый и правый берег Дуная. Пешт — равнинный, шумный, торговый. Проспект Ракоци идет от вокзала Келети к центру, длинный, серый, с домами девятнадцатого века, у которых стены еще помнят пулевые отверстия от пятьдесят шестого. На самом проспекте — не очень. На прилегающих улочках — атмосфера.

Иштван держал часовую мастерскую на улице Резег, в двух кварталах от Ракоци. Маленькая лавочка, табличка «Иштван и сын» (сын давно уехал в Германию, но табличка осталась). Полки часов: настенные, карманные, наручные, башенные, с кукушкой, с боем. Иштвану — семьдесят один. Лысый, толстенький, в кардигане.

Любил три вещи: венгерский гуляш в ресторане «Сегеди» на Дохань (только там, в других — «суп»), палинку из груши «Виламош» — но только одну рюмку перед сном, и тиканье. Часовое тиканье вокруг себя. Без него не мог.

Ему регулярно приносили старые часы. И он регулярно скупал. Особенно — старые будильники, которые шли только на пружине, без батареек.

В две тысячи десятом году к нему пришел человек. Лет пятьдесят. В костюме — приличном, но потертом. Принес семь будильников.

Все семь — старые, конца девятнадцатого — начала двадцатого века. Производства одной и той же венгерской фабрики «Сечи и Ко», работавшей с восемьдесят восьмого года девятнадцатого века по тысяча девятьсот шестнадцатый.

И все семь были заведены. Все семь шли. Тикали в ящике, который мужчина поставил на прилавок. Семь разных тиканий, чуть-чуть несинхронных — от этого комната заполнялась мерным шорохом, как будто кто-то стучал пальцами по дереву.

И все семь были поставлены на один и тот же час будильника: четыре утра пятнадцать минут.

Иштван удивился.

— Откуда у вас? — спросил он.

— Наследство, — сказал мужчина. — От прадеда. Он был в Будапеште до Первой мировой. Часовой мастер. Тут вот вещи остались.

— Имя прадеда? — спросил Иштван. Из вежливости. И — из любопытства.

Мужчина чуть помедлил.

— Кишш Бела.

Иштван посмотрел на него спокойно. Заплатил за будильники. Договорились.

Мужчина ушел. Кивнул, не попрощавшись словами.

Иштван закрыл лавку на час. Сел в задней комнате. Заварил кофе.

Кишш Бела. Тот самый. До Первой мировой работал в селе Чинкота под Будапештом. Когда его арестовали — в семнадцатом — нашли двадцать четыре женских трупа. В жестяных бочках. Бочки стояли у него на чердаке, в сарае, в подвале. Он их законсервировал — после убийства заливал в бочки бренди, иногда — спирт. Так и хранил.

Его так и не казнили — он, говорят, скрывался. По одной из версий — умер в плену. По другой — после войны жил под чужим именем, до пятидесятых, может, до шестидесятых. Говорят, и до сих пор где-то.

Прадед. Прадед — это значит, что мужчине, который только что вышел из лавки, лет пятьдесят. А прадеду должно быть лет сто пятьдесят, если считать.

Прабабушка — двоюродная — кто угодно. Дальняя родня. Но семь будильников. Все на четыре часа пятнадцать минут.

В архиве полиции — Иштван знал, у него был знакомый — говорилось, что Кишш Бела убивал по ночам. По свидетельствам — между четырьмя и пятью утра. Заводил будильник, чтобы проснуться вовремя, потому что работал он быстро и хотел до рассвета.

Четыре пятнадцать.

Иштван слушал тиканье. Семь будильников в ящике. Тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук.

Извне, с проспекта Ракоци, доносился городской шум. В кафе напротив играла музыка — он приоткрыл окно. Любэ.

«Выйду ночью в поле с конем,
Ночкой темной тихо пойдем.
Мы пойдем с конем по полю вдвоем,
Ночью в поле звезд благодать,
Никого не надо нам звать»

Иштван слушал. Хороший был мотив. Печальный.

Будильники продолжали тикать.

В половине четвертого ночи — Иштван остался в мастерской до утра, не пошел домой, что-то его держало — будильники зазвенели. Все семь. Одновременно. Ровно в четыре пятнадцать.

Комната задрожала от звона. Семь старых пружинных будильников — это много шума.

Иштван не двинулся.

Кошка лавки — рыжая Дюра, его старая знакомая — проснулась под прилавком, вылезла, села напротив ящика. Уши прижала.

Звон длился минуты три. Потом по очереди начали стихать. Один за другим. Когда замолчал последний — в мастерской осталось только обычное тиканье других часов.

Иштван открыл ящик. Семь будильников лежали ровными рядами. Не отзвонившие. Стрелки — на четырех двадцати.

И еще одно. На циферблате каждого появилась царапина. Маленькая. Свежая. На цифре «4». Как будто кто-то отметил.

Иштван не стал продавать будильники. Не стал и оставлять у себя. На следующий день вынес в мусор — на проспект Ракоци, в большие зеленые контейнеры.

Контейнеры утром забрала мусоровозка. Будильники уехали. Куда? Куда едет городской мусор Будапешта? Полигоны под Печем, может быть. Не важно.

Через неделю в Будапеште пропала женщина. На проспекте Ракоци, рядом с трамвайной остановкой. Ушла из дому в три утра — сказала, что не может спать, выйдет подышать. Не вернулась.

Газеты упомянули вскользь. Полиция искала.

Через месяц — еще одна.

Иштван закрыл лавку. Уехал к сыну в Мюнхен.

Но мужчина, которому пятьдесят лет, в потертом костюме, иногда заходит в часовые мастерские Будапешта, до сих пор предлагает старые будильники. Все они почему-то поставлены на четыре пятнадцать утра.

И все они тикают слишком ровно для своего возраста.

Ночные ужасы 11 мая 23:16

Двадцать пятый чек на Чонгно

Двадцать пятый чек на Чонгно

Сеул ночью не спит — это правда, хотя ее повторяют так часто, что она перестает быть правдой. Чонгно — старый район в самом сердце города, между Кенбоккуном и Тондэмуном. Узкие переулки-голмок, неоновые вывески чимджильбанов, паджон в маленьких забегаловках, караоке-норебанги, светящиеся всю ночь.

Мин Сольген работала в круглосуточном «Ю-Эс-Ванс» на углу переулка Самилдэро и улицы Корянгван. Магазин маленький, типичный конбини: рамен, кимбап, пиво, сигареты, носки на случай если порвал свои. Восемь шагов в одну сторону, шесть — в другую.

Ей было тридцать четыре. Закончила филологию, не нашла работы, осталась в магазине — сначала временно, потом надолго. Двенадцать лет.

Ночные смены — ее. С девяти вечера до семи утра. Любила это время. Город спал, или делал вид, что спит. Заходили только три категории: алкаши с задних столиков пивных, таксисты на короткий перерыв, и одинокие — те, кто почему-то не дома в три часа ночи.

Она знала всех.

Такси с пятнадцатого таксопарка — ачжосси Пак, всегда покупает дошираки с яйцом, иногда сигареты «Этта». Алкаш с переулка Накванг — Хен-у, тридцать два пива в неделю, плакал у кассы в две тысячи третьем, когда жена ушла. Бабушка с верхнего этажа — Ли халмонни, ходит в три часа ночи за молоком, спать не может с шестьдесят пятого года, когда брата убили в Корейской войне.

Мин знала их всех. По именам, по покупкам, по смене настроений.

Кроме одного.

Каждую неделю, по вторникам, ровно в три часа тридцать три минуты, в магазин заходил мужчина. Лет тридцать пять. Высокий. Худой. Простое лицо — она не могла его запомнить, что было странно, потому что лица она запоминала.

Он всегда покупал одно и то же: бутылку соджу «Чхамисыль», пачку сигарет «Эссе», шоколадку «Чокопаи», и баночку зеленого чая. Платил наличными. Десять тысяч вон. Сдачу не брал.

Входил, не здоровался. Выходил, не прощался.

Камера у входа фиксировала его. Изображение было мутное — пиксели, ничего конкретного. Лица в кадре не было видно. Хозяин магазина, ачжосси Чо, шутил: «Ему свет от ламп не нравится». Мин не смеялась.

Это продолжалось семь лет.

С две тысячи четвертого по две тысячи одиннадцатый.

Каждый вторник.

Каждый вторник в три тридцать три.

В две тысячи одиннадцатом году, в марте, мужчина не пришел. Один вторник пропустил. Потом второй. Потом — больше никогда.

Мин сначала не заметила. Потом — заметила. Стало... спокойнее. Как будто ушел какой-то фоновый звук, который слышишь, только когда его нет.

В конце апреля Мин читала газету. На развороте — большое дело. Полиция объявила, что задержанный в марте серийный убийца, тридцати пяти лет, признался в восемнадцати убийствах. Преимущественно — женщин, в основном работниц массажных салонов и круглосуточных магазинов. Жертв находили в разных районах Сеула. Полиция связала случаи в две тысячи десятом и взяла его в марте.

Мин смотрела на фотографию. Простое лицо. Не запоминающееся.

Ее лицо.

Не ее — его. Но она поняла, что это он. Тот самый. Который семь лет приходил в ее магазин по вторникам в три тридцать три. Платил наличными. Брал соджу, сигареты, шоколадку и чай.

Мин села на табурет за стойкой.

Каждый вторник.

Семь лет.

Она обслуживала его двести семьдесят четыре раза. Не считая мелких расхождений в счете.

На стеклянной двери магазина играл маленький телевизор. Программа — корейский эфир, но в выпуске новостей крутили клип русского рока (была какая-то дружественная неделя). Кино.

«Перемен! — требуют наши сердца.
Перемен! — требуют наши глаза.
В нашем смехе и в наших слезах,
И в пульсации вен —
Перемен!
Мы ждем перемен»

Мин смотрела в окно. По переулку Самилдэро прошел кот — рыжий, грязный, с хромой задней лапой. Сел напротив магазина. Смотрел внутрь.

Мин подумала: ведь он не просто покупал. Он смотрел. Он выбирал.

Он выбирал, к кому потом — потом. Не ко мне. Двести семьдесят четыре раза — и ни разу. Почему?

Она посмотрела на чек ленту. Старая привычка — она всегда сохраняла чеки за смену в коробке под прилавком, для отчетов. Коробка хранилась полгода.

Она нашла ленту за прошлый вторник. Не его. Прошлый — после того, как он перестал ходить.

И еще за более старые. До его исчезновения.

Каждый вторник, в три тридцать три, чек: соджу, сигареты, шоколадка, чай. Десять тысяч вон.

Двести семьдесят четыре чека.

Но в коробке — она пересчитала — оказалось двести семьдесят пять. На один больше. Самый старый чек, от ноября две тысячи третьего года.

Ее лицо.

Постойте. Это до того, как она начала работать в магазине. Она пришла в декабре две тысячи третьего.

Чек был от ноября.

Она посмотрела на дату — там и время. Три часа тридцать три минуты. И — сумма: двенадцать тысяч вон. Не десять. На две тысячи больше.

Что было в наборе? Соджу, сигареты, шоколадка, чай — и пятый предмет. Пакет «50 вон» — самый дешевый, на одну покупку. Она такие давно перестала делать, в две тысячи семь.

Кто его обслужил тогда? Не она. Тогдашняя продавщица.

Мин позвонила Чо-ачжосси, спросила. Он подумал.

— Тогда работала Сонми. Она пропала в декабре две тысячи третьего. Не вышла на смену. Полиция не нашла.

Мин положила трубку.

Кот за стеклом продолжал смотреть.

Через год Мин уволилась. Уехала в Чеджу. Открыла кафе.

В Сеуле все еще работают магазины «Ю-Эс-Ванс». Каждый вторник, в три тридцать три, в каких-то из них продавцы фиксируют непонятную короткую помеху на камере. Никто не заходит. Кассу никто не пробивает. Просто — на секунду — изображение мутнеет.

Потом проходит.

Ночные ужасы 11 мая 22:31

Книга, которую никто не вернул

Книга, которую никто не вернул

Хельсинки в январе — это не город. Это белая бумага, на которой кто-то рисует черными деревьями. Главная библиотека Ооди на Тееленлахденкату — большое современное здание из дерева и стекла, открытое в две тысячи восемнадцатом. Но рядом с ней, через парк, стоит другое — старое, кирпичное, с пятидесятых годов. Районная библиотека Тееле. О ней знают только местные.

Ханна работала там тридцать четыре года.

Пятьдесят восемь, седые волосы, очки с двойными стеклами (близорукость и пресбиопия одновременно — наказание библиотекаря). Любила ржаной хлеб «Руислимппу» с маслом и солью, черный кофе без сахара, и тишину книжных стеллажей в зимний день, когда снег за окном глушит весь город, и в библиотеке слышно только шорох страниц и тиканье больших часов над выдачей.

Ханна знала всех читателей в лицо. Их было не так много — район небольшой. И вот один читатель ее мучил.

Книга называлась «Эверила, Эверила, Эверила» — финский авангардный роман шестьдесят четвертого года, толстый, серый, никому не интересный. На полке стоял один экземпляр. Его выдавали — Ханна помнила — впервые в восемьдесят четвертом году. И с тех пор он постоянно был на руках.

Каждые два-три месяца — ее приносили. Возвращали в срок. Через несколько недель — снова брали. Один и тот же читатель.

Имя в формуляре: Юхо Сааренмяки. Адрес: Меннингяйскату, 14. Год рождения — сорок третий. Карточка читателя — бумажная, выписанная еще в восемьдесят четвертом, с тех пор не обновлявшаяся.

Ханна не помнила, чтобы видела его лицо. Книгу всегда сдавали в ее отсутствие — клали в окошко возврата. Брали — каким-то образом тоже всегда без нее. Она думала: совпадение. Тридцать лет совпадение.

В две тысячи восемнадцатом году она решила увидеть его.

Когда книгу в очередной раз вернули, Ханна подержала ее две недели на полке. Не выдавала. Поставила скрытую камеру на стеллаже — современную, маленькую, смартфон племянницы.

Через одиннадцать дней книга исчезла с полки. Камера зафиксировала.

Ханна посмотрела запись. На записи — мужчина, лет сорок пять, в пальто, с шарфом, темные волосы, очки. Подходит к полке, берет книгу, идет на выдачу. Камера на выдаче — другой ракурс — записывает, как он подходит. Кладет книгу. Ханны нет — у нее перерыв.

Книгу выдала ее сменщица, Лиена. Лиена даже спросила: «Юхо, как обычно?» Мужчина кивнул. Расписался в формуляре.

Ханна показала запись Лиене. Спросила:

— Это Юхо Сааренмяки?

— Да, конечно. Он у нас тридцать лет.

— Год рождения?

— Сорок третий, — Лиена посмотрела в формуляр.

— Лиена. Этому мужчине на записи лет сорок пять. Год рождения сорок третий — это семьдесят пять лет.

Лиена пожала плечами:

— Ну. Хорошо выглядит.

Ханна не отстала. Поехала по адресу: Меннингяйскату, 14.

Дома по этому адресу не было.

То есть — улица была. Маленькая, в Каллио, недалеко от парка. Дом номер четырнадцать — пустырь. Был дом до семидесятого года, снесли, теперь — асфальт, парковка для жителей соседних домов. Никто там не живет сорок восемь лет.

Ханна вернулась в библиотеку. Вечером, когда осталась одна, открыла архив. Старые карточки восьмидесятых.

Юхо Сааренмяки, год рождения сорок третий, адрес Меннингяйскату, 14. Карточка от октября восемьдесят четвертого года.

И — приписка карандашом, рукой ее предшественницы Мерви, которая умерла лет десять назад: «Странный читатель. Берет только эту книгу. Всегда возвращает. Не разговаривает».

Ханна сидела в пустой библиотеке. За окном — снег, темнота, сорок восьмая параллель, четыре часа дня уже сумерки. На столе — ее радио, маленький «Sangean». Она ловила «Радио Россия» — учила русский еще в восьмидесятые, когда в Финляндию ездили русские туристы, и ей было интересно. Кино.

«Крыши домов дрожат под тяжестью дней,
Небесный пастух пасет облака,
Город стреляет в ночь дробью огней,
Но ночь сильней, ее власть велика»

Ханна подумала. Открыла книгу — «Эверила, Эверила, Эверила». Она была толстая, шестьсот страниц, плохая бумага, плохая печать.

На последней странице, после послесловия, было написано карандашом, мелкими буквами:

«Она была хорошая девочка. Я не хотел. Простите.

14.10.1971.»

Ханна листала дальше. На внутренней стороне обложки — другая запись:

«Снова. Простите. Не могу остановиться.

23.04.1976.»

И дальше. И дальше. Записи шли через всю книгу — в полях, между строк. Десятки. Сотни. Последняя — позавчерашним числом. Декабрь две тысячи восемнадцатого.

Ханна закрыла книгу.

Кошка библиотеки — ее привели зимой в восьмой год, черная, с белой манишкой, по имени Капро — пришла и села перед ней. Смотрела внимательно. Не на Ханну. На книгу.

Лампы в зале мигнули.

Ханна положила книгу обратно на стеллаж. На свое место. Между другим финским авангардом, никому не нужным.

На следующее утро книга снова была выдана. Юхо Сааренмяки, формуляр.

Лиена подтвердила:

— Зашел, как всегда. Записался. Унес.

Ханна не стала смотреть запись.

До пенсии ей оставалось три года. Она дотянула. Уехала в Тампере к сестре.

Книга до сих пор в библиотеке Тееле. На полке. Иногда — на руках.

В полицейских отчетах Хельсинки за период с семидесятого года значатся около двадцати женщин, пропавших без следа. Полиция списывает на эмиграцию, на самоубийства, на бытовое.

Юхо Сааренмяки в полиции не числится.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов