Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 26 мар. 20:36

Стеклянные глаза

Стеклянные глаза

Вена, говорят, пахнет кофе. Все так говорят. И все, конечно, врут.

На самом деле, если работаешь на Грюнгассе, в подвале, между мясной лавкой Хофмана и прачечной, что закрывается в шесть, то пахнет формалином. Только формалином. По одежде, по волосам, даже дома в общежитии, куда обычный воздух почти не проникает. Привыкаешь за три месяца, и когда переходишь улицу, странно становится осознавать, что мир пахнет как-то совсем иначе.

Клим работал там третий месяц. Ученик таксидермиста — красивое слово, неправда ли? На деле: потрошил лис, набивал стекловату в белков (белки упрямые, реберки хрустят неприятно под пальцами), пришивал стеклянные глаза. Глаза приходили из Мюнхена, коробками по сорок штук, и лежали на полке в деревянном ящике — карие, зеленые, янтарные — и смотрели. Смотрели! Стекло же стекло, а они смотрели, как живые.

Мастер Руди работал один.

Всегда один. Двадцать лет без ученика, без помощника. Клима взял после долгих уговоров — и то лишь потому, что руки стали дрожать. Шестьдесят четыре года, артрит, по две-три рюмки шнапса перед сном (Клим не считал), и мастер сидел в углу мастерской, глядя на улицу, как будто что-то ждал. Мастерская располагалась в пяти минутах от Вестбанхофа — Западного вокзала, откуда каждый день прибывали поезда из Линца, Зальцбурга, Мюнхена.

Руди любил вокзал.

Точнее — начал туда ходить. Каждый вечер, около девяти, надевал потертое пальто и уходил. «Гуляю», — говорил он. Клим не спрашивал зачем. Не его дело. Мастер возвращался через час, иногда — с кем-то. Молодые парни, рюкзаки, растерянный вид. Туристы. Или не совсем — те, кто приехал без обратного билета. Руди давал им ночлег — комната наверху, над мастерской — наливал суп, и утром они уходили.

Уходили ли?

Клим заметил первое несоответствие в ноябре. Мясная лавка Хофмана — та, что по соседству — славилась домашними колбасками. Лучшие в районе, очередь по субботам. Хофман — толстый, молчаливый, лицо как сырое тесто — закупал мясо у нескольких поставщиков. Одним из них был Руди.

Таксидермист поставлял мясо мяснику.

«Дичь», — объяснил Руди, когда Клим спросил. «Кролики, косули. Охочусь за городом.» Клим видел в мастерской шкуры кроликов. Ни одной косули.

В декабре пропал первый. То есть — Клим узнал о первом. Парень из Инсбрука, двадцать два года. Фотография на фонарном столбе возле вокзала. Клим прошел мимо, остановился, вернулся. Лицо было знакомым. Этот парень ночевал наверху три недели назад. Утром его рюкзак стоял в коридоре, а самого парня — не было.

«Ушел рано», — сказал Руди.

Рюкзак остался.

Из радио в мастерской тек Наутилус — Клим сам настроил на станцию, которая крутила русский рок; привычка из Москвы, где он учился два года на ветеринара, пока не бросил. Бутусов пел тихо, почти интимно: «Я ломал стекло, как шоколад в руке, я резал эти пальцы за то, что они не могут прикоснуться к тебе...» Голос вибрировал между банками с формалином и коробками стеклянных глаз.

В январе Клим нашел зуб.

Человеческий. В ведре с отходами, среди обрезков шкур и сухожилий. Коренной, верхний, с пломбой. Клим повертел его в пальцах — и это уже было странно: что он не отбросил сразу, а повертел. Профессия делает с тобой такое. Положил обратно. Потом достал. Завернул в салфетку. Спрятал.

Зачем?

Он не знал. Или знал, но не хотел формулировать.

В феврале — река. Дунайский канал, участок между мостом Швейценштег и набережной Франца-Иосифа. Рыбак вытащил кость. Полиция приехала, натянула ленту. Клим читал в газете: человеческая бедренная кость, предположительно мужская, возраст — от двадцати до тридцати. В канале нашли еще три. И фрагмент челюсти.

Руди в тот день работал молча. Набивал чучело барсука. Руки не дрожали — впервые за месяцы. Стеклянные глаза лежали в ряд на столе — шесть пар, все карие. Клим смотрел на них и думал: почему карие? Он заказывал в Мюнхен разные. Но Руди в последний месяц использовал только карие.

Парень из Инсбрука на фотографии был кареглазым.

«Я хочу быть с тобой, — пел Бутусов из радио. — Я так хочу быть с тобой...»

Клим посмотрел на дверь в подвал. Руди никогда не пускал его туда. «Склад, — говорил он. — Химикаты. Опасно.» Из-под двери тянуло холодом. И чем-то еще — сладковатым, плотным, как забытое мясо в морозилке, которая однажды отключилась на неделю. Клим знал этот запах. Три месяца в мастерской учат различать оттенки гниения, как сомелье различает оттенки вина.

Этот оттенок был не звериный.

Он встал. Подошел к двери. Руди ушел на вокзал — девять двадцать, как обычно.

Ручка подалась.

Внизу — ступени, штук двенадцать. Лампа не работала. Клим включил фонарик на телефоне. Луч уперся в стеллаж. На стеллаже — банки. Десятки банок. В формалиновом растворе плавали не органы животных.

Клим узнал руки.

Человеческие. Кисти. Шесть или семь — он не стал считать. Рядом — коробка. В коробке — документы. Паспорта. Один — немецкий, с фотографией парня из Инсбрука. Другие — австрийские, чешский, польский. Молодые лица. Все — кареглазые.

На верхней ступеньке скрипнуло.

«Я думал, ты любопытный, — сказал Руди сверху. Голос — ровный, без злости, почти ласковый. — Три месяца — и все-таки полез.»

В его руке был нож. Не таксидермический — кухонный. Длинный, для разделки. Из мясной лавки Хофмана.

Радио наверху продолжало играть. «Я хочу быть с тобой, — пел голос. — И я буду с тобой...»

Клим стоял в подвале, среди банок, среди рук, и думал одну-единственную мысль: колбаски Хофмана. Лучшие в районе. Очередь по субботам.

Из чего?

Ночные ужасы 26 мар. 19:50

Шёлк и проволока

Шёлк и проволока

Шёлк портится. Вот и всё, что нужно знать. Остальное — детали.

Все думают, что главное — фарфор. Стекло, там, дерево. Дерево сгнивает, стекло бьётся, фарфор тоже давно уже не то. Но шёлк — шёлк это совсем другое. Шёлк, он как кожа. И именно кожа решает, будет это кукла или просто набор запчастей, конструктор из детского магазина. Кожа — она делает её живой. Ну, условно.

Львом Карловичем зовут. Возраст? Шестьдесят два. Тридцать последних лет я занимаюсь антикварными куклами. До того работал рентгенологом в больнице — да, знаю, звучит странно. Но рентген учит видеть то, что внутри. Каркас, проволока, кости — если хочется называть это костями. Человеческое тело или кукольное, когда делаешь снимок, разница не так велика. Одни и те же линии. Углы. Пропорции.

Мастерская.

В подвале. Не потому что деньги плохие, а потому что влажность. Точнее — контролируемая влажность. Шёлку нужны пятьдесят пять, может, шестьдесят процентов. Больше нельзя. Я это знаю. Выше, на улице, ветер с моря, соль везде, всё лезет в щели, воркует, портит материал. А здесь — мой мир. Четыре стола, лампы дневного света, полки. На полках — банки. В банках живут глаза. Стеклянные, разумеется. Хотя, постойте, а разумеется ли? Кто-то скажет, что разумеется. Кто-то — что вовсе нет.

По ночам я пью ром. Тёмный, ямайский, чуть подогретый. Ложка гречишного мёда туда же. Привычка из девяностых, когда в больнице платили раз в три месяца, а спирт стоил копейки — кубинский, грозненский, что было. Мёд позже добавил для горла. Горло у меня никудышное; впрочем, разговариваю я редко. С кем разговаривать?

Я не одинок.

Есть Елена. Мой главный проект, самая сложная за всю карьеру. Семь лет назад — нет, не принесли, я сам нашёл. И вот, нашёл, посмотрел на неё, и стало ясно: не имею права оставить в таком состоянии. Это было бы преступлением. Именно что преступлением. Против красоты, против идеи самой сохранения.

Мне потом скажут: чудак ты, помешанный, одержимый старик в подвале. Скажут — и будут правы. Может быть. Но вы не видели её лица. Вы — нет.

Радио шепчет что-то невнятное — я включаю его на ночь, когда работаю. Подвал глушит звуки, даже если наверху рухнет что-то, я услышу только скрип. А радио — это якорь. К морской поверхности. К другим людям, к улице, к тому, что верх существует. Что я не один вообще, не совсем один.

Наутилус. Бутусов тянет эту свою песню — вы знаете, этим голосом, в котором одновременно мольба и требование и какая-то обречённая уверенность:

«Я хочу быть с тобой,
Я так хочу быть с тобой...»

Мурашки. Каждый раз мурашки, хотя слышал сто раз, может, больше. Но в подвале ночью, когда руки в шёлке, когда она передо мной сидит — по-другому звучит. Как диагноз.

«И я буду с тобой.»

Да.

Проволока.

Медная, калибр 1.2, вручную каждый сустав, каждый позвонок, пальцы — все по отдельности. Анатомию я знаю не по книгам, хотя по книгам тоже, но в основном по рентгеновским снимкам. Тысячи снимков за годы в больнице. Грудная клетка: двенадцать пар рёбер, грудина, ключицы. Я воспроизвожу всё. Кто-то скажет — избыточно, кукле не нужен скелет из сорока деталей. Но Елена — это не кукла. Елена — это возвращение того, что забрало время.

(Время и болезнь. Лёгкие. В этом городе с его влажностью, с ветром, первыми забирают лёгкие.)

Воск для лица. Лицо — самое сложное, потому что лицо это не форма, это выражение. Можно вылепить идеальный нос, подбородок, скулы — и получишь маску. Трупное лицо. А нужно, чтобы она улыбалась. Не улыбкой, приклеенной, а так, чуть-чуть, уголками. Словно знает что-то, чего ты не знаешь.

В чём разница? Скульптор создаёт. Реставратор — он возвращает. Я не придумываю Елену. Я помню, какой она была. Была. Точка.

Ром.

Кончился. Встаю, три шага до шкафчика, подвал маленький, наливаю ещё. Мёд загустел; ковыряю ложкой. Банка жестяная, старая, с надписью «Краснодарский край». Мёд оттуда — тёмный, почти чёрный, терпкий, травяной, с горелым привкусом. Правильный мёд.

Возвращаюсь. Елена ждёт.

Волосы я делал три месяца. Натуральные, человеческие, покупал на развес у парикмахерской за углом — тёмные, длинные, каждую прядь крепил отдельно, воском у корня. Сто сорок прядей. Или может пятьдесят. На второй неделе я сбился, начал заново, потом плюнул. Не в точности дело, не в численности. В том, чтобы было правильно ощущение. Чтобы когда проводишь рукой — сразу чувствовалось, что это настоящее. Живое, почти.

Духи.

Это важно. Тубероза и ваниль. Не потому что я так решил — потому что она так пахла. Когда-то. Я запомнил. Запах остаётся в памяти, когда уже ничего другого не остаётся; вернее, он первый возвращается, когда остальное давно забыто. Покупаю масло туберозы в аптеке — флакон из чёрного стекла, двести рублей — и каждый вечер обновляю: шея, запястья, за ушами. За ушами — это из медицины, там пульсовые точки, кожа тоньше впитывает. У Елены кожа — это буквально шёлк. Три слоя, проклеенных рисовым клеем. Не портится, если следить. Я следю.

Соседи.

Ничего не знают. А какие соседи — дом старый, три квартиры, две пустуют годами. Сверху живёт Зинаида, бабка, глухая, как этот подвал. Я ношу ей хлеб по четвергам. Она думает, я чудесный — тихий старик, одинокий, чинит кукол. Чудесный.

Если бы Зинаида спустилась вниз, если бы — но не спустится. Лестница крутая, колени у неё ни к чему, зачем ей вообще туда идти? Что она будет смотреть? На банки с глазами? На проволочные каркасы, развешанные, как в анатомичке? На Елену? Нет. Нет.

Елена — мне принадлежит. Это мой проект, моя работа. Семь лет, четыре месяца, двенадцать дней. Я считаю не потому что одержим. Считаю, потому что реставрация — это процесс, а процесс требует учёта. Вожу журнал: каждый вечер запись. Что сделано, материалы, температура, влажность. По науке.

По науке. Да. Только вот наука не объясняет — в четвёртом часу ночи, когда ром уже давно допит, когда радио молчит, хотя я не выключал его, — мне кажется, что она дышит. Не грудь поднимается, этого не бывает, шёлк не дышит, я знаю. Но что-то смещается в воздухе. Запах туберозы становится гуще, плотнее.

Или это формалин.

Формалин я использую под основу. Под шёлком, под воском, под проволокой — основа. Каждый реставратор знает: без основы ничего не держится. Дерево гниёт, пластик трескается. Основа должна быть правильной. Должна.

Допиваю ром, убираю инструменты. Проволока в ящик. Шёлк в контейнер с силикагелем. Ножницы, кисти, клей — каждому своё место. Порядок. Без порядка — хаос, и хаос — враг реставрации. Это правило.

Выключаю лампу.

Подвал тонет в темноте мгновенно, как под водой. Только красный огонёк радио. Запах. Тубероза, ваниль и под ними — что-то химическое, тонкое. Если не знать, не учуешь.

— Спокойной ночи, Елена.

Тишина.

Поднимаюсь по лестнице. Двенадцать ступеней. На восьмой я всегда оборачиваюсь — привычка, глупая, но ничего с собой не могу поделать. Оборачиваюсь, и в красном полумраке вижу её силуэт. За столом. Сидит. Ждёт меня.

Завтра продолжу. Осталось немного: левая рука, два пальца. Безымянный и мизинец. Безымянный — важен особенно. На кольцо, которое я купил на барахолке у вокзала — серебро, бирюза, тридцатые годы, может быть, или вообще врал продавец, неважно. Елене подойдёт.

«Я хочу быть с тобой.»

Радио выключено.

Я точно его выключил.

Ночные ужасы 25 мар. 02:46

Тридцать шесть кадров

Плёнку держал двумя пальцами — указательный и средний, как сигарету. Так вот что такое привычка — двенадцать лет, и руки всё знают сами. Мозг? Его можно на выключатель, и он выключается. Наушники в уши, музыка, и пальцы — они уже работают, совсем отдельно, словно не его.

«Серебро» — так называлась лаборатория. Не за драгоценный металл, разумеется, а за его галогенид, соль, в которую превращается фотоэмульсия... ну, короче, за химию. Название Антон сам придумал, вывеску сам нарисовал. И сам об этом пожалел быстро: раз в неделю кто-то с цепочкой на шее заглядывал. Ювелиры через дорогу, люди путали. Раздражало, если честно.

Подвал на Покровке. Лестница узкая, вниз — восемь ступенек в полумрак. На третьей запахивает фиксажем, едким, уже привычным. На пятой — красный свет фонаря. Дверь. Серая. С замком, что заедает, если не приподнять ручку. Антон приподнимал локтём, машинально, даже не замечая этого. Вот так привычка: тело помнит всё.

Проявлять плёнку в двадцать двадцать четвёртом году — это вроде как ковать мечи. Бессмысленно, да, но красиво, и платят же за это чудаки. Хипстеры со своими ломографами, студенты с фотофака, пенсионеры с древним «Зенитом» из шкафа. Иногда риелторы приносили слайды старые, но редко. Очень редко.

Коробку принёс курьер. Яндекс, синяя куртка, расписался и ушёл, даже не глядя. Внутри — коробка из-под кроссовок, сорок третий размер. А в ней — двадцать кассет Kodak Gold 200, навалом, как патроны, да. И записка. Напечатано: «Найдены при разборке квартиры. Проявить все. Напечатать 10×15. Оплата по счёту. Забор — через неделю». Номер телефона. Инициалы: Р.А.

Вот и всё. Даже имени нет, одни инициалы.

Кассету повертел в руках. Kodak Gold 200 — простая, массовая, непрофессиональная совсем. Такую в любом супермаркете продавали, да до две тысячи десятого года. Плёнка семейная, отпускная. Дети на пляже, собака у ёлки, жена на фоне какой-то древности. Он такие проявлял сотнями. Может, тысячами. Со временем перестал считать.

Первую зарядил в бачок. Проявитель D-76, один к одному — стандарт, да. Двенадцать минут, каждую минуту переворот, пять секунд. Стоп-ванна. Фиксаж. Промывка. Руки всё делали сами, и хорошо, потому что голова уже... голова начала замечать что-то. То, что лучше было бы не замечать.

На сушку повесил. Сканер включил. Первые кадры — женщина, парк, двадцать пять лет, может быть. Светлые волосы, скамейка, деревья, солнце с какой-то стороны. Улыбается в камеру. Просто портрет. Обычный. Второй кадр — она же, ближе. Третий — ещё ближе.

К тридцать шестому лицо заполняет весь кадр. Глаза. Губы. Родинка на виске.

Увлёкся портретами. Бывает же. Антон вспомнил себя, как снимал бывшую на «Зенит» когда-то — плёнка кончалась на пятнадцатом кадре. Не хватало терпения, или она уходила, ну, не важно уже.

Вторая кассета. Другая женщина. Тёмные волосы, чёлка какая-то. Парк... тот же, что ли? Присмотрелся. Фонарь на фоне, урна, скамейка с гнутой спинкой. Да, тот же парк. Та же скамейка. Или похожи все скамейки на одно лицо?

Но лицо — другое.

Тот же приём: далеко, средне, близко, крупно. К тридцать шестому кадру — зрачки. Расширенные. Чёрные. Или это просто зерно плёнки, которое видится везде?

Третья. Четвёртая. Пятая. Кассета за кассетой.

В наушниках Nautilus Pompilius — старый альбом, который для долгой работы на повтор. Бутусов поёт: «Я ломал стекло, как шоколад, в руке, я резал эти пальцы за то, что они не могли прикоснуться к тебе...» Слова какие-то тяжёлые. Совсем не подходят к фотографиям.

Обычно не вслушивается. Сейчас — вот зацепило.

Шестая. Седьмая. Восьмая. Каждая кассета — новая женщина, тот же парк, одна и та же схема: приближение. Кадр за кадром — ближе, ближе. Как будто между щелчками затвора фотограф делал шаг. Шаг, щелчок, шаг, щелчок. Камера просто считала.

На восьмой что-то треснуло.

Женщина не улыбается. Первые кадры — да, стандартная поза, полуоборот, рука на колене. Но дальше... дальше в плечах напряжение. Брови сведены. Мелочь, можно сказать, но Антон двенадцать лет смотрит на лица через сканер. Он видит такое.

К двадцать пятому кадру не в объектив смотрит, а мимо него. На фотографа. Через линзу, как сквозь стекло — на того, кто там, позади аппарата.

Тридцать шестой кадр. Ладонь. Вытянута вперёд. «Стоп». Слова на ладони. Или просто ладонь, которая говорит: не подходи.

Наушники снял. Тишина в подвале. Гудит сканер. Капает кран — два месяца собирается починить, да ни как. Позвонить сантехнику — полминуты работы, но эти полминуты никак не наступят. Сквозь стену — басок чужой, глухой. Соседи опять репетируют, одно и то же, бридж никак не могут нащупать.

Девятая. Десятая. Одиннадцатая. Ещё.

Женщины. Разные. Блондинки, брюнетки, рыжая одна с веснушками на переносице. Двадцать пять, тридцать пять, где-то между. Все — в парке. Все — с этой одной схемой приближения. На некоторых плёнках улыбки сквозь весь кадр. На других — где-то в середине перелом. Напряжение. Ладонь. Стоп.

Четырнадцатая. И это другое.

Не парк совсем.

Комната. Стены голые, бежевые, мёртвые. Стул посередине. Лампа над ним — жёсткий, белый свет, как на допросе, да. Женщина сидит. На первых кадрах сидит, да. К двадцатому — глаза зажмурены. К тридцатому — стул сдвинут уже, или она сдвинулась?

Тридцать шестой кадр. Пустой стул. Женщины — нет.

Вот и всё. Её нет.

Встал. К раковине подошёл, открыл кран, руки под воду — холодная, хлорная, кипелась где-то далеко в московских трубах. Руки пахнут фиксажём, кислый, противный запах, который обычно даже не замечаешь. Сейчас от него мутит. От простого запаха.

Можно не проявлять остальное. Позвонить этому Р.А., сказать: забирайте. Или молча выбросить коробку Nike в контейнер на углу, на Покровке, и забыть. Никто же не узнает. Плёнки столько лет в чьей-то квартире пролежали — ещё полежат, вечность найдут себе где-нибудь.

Он проявил пятнадцатую. Потому что должен был.

Парк опять. Женщина. Приближение. Но на фоне первых кадров — далеко, не в фокусе — фигура. Мужской силуэт какой-то. Вот на первом кадре, вот на втором, вот на пятом. К десятому — ближе. К двадцатому — это уже не фон. Силуэт стоит за плечом женщины, и она его не видит, не подозревает.

Тридцать шестой кадр. Только он. Спиной к камере. Куртка, джинсы. Фотоаппарат на шее. Второй фотоаппарат. Так кто же снимал фотографа? Таймер, что ли? Нет... угол неправильный, расстояние неправильное.

Кто держал камеру? Вот в чём вопрос.

Телефон достал. Номер с записки набрал. Гудки. Один. Два. Три. Четыре. Семь. Обрыв. Не автоответчик. Не «абонент недоступен». Просто — тишина, и вот всё.

Пересчитал. Пятнадцать плёнок проявил. Двадцать шесть разных женщин, может чуть больше. Некоторые повторялись — узнаёшь по серьёжкам, по родинке, по шраму на подбородке. Двадцать шесть, или двадцать семь. В коробке — ещё пять кассет, которые не трогал.

Двадцать кассет. По тридцать шесть кадров. Семьсот двадцать снимков. Или сколько там.

«...Я хочу быть с тобой, я так хочу быть с тобой, и я буду с тобой...»

Наушники на столе. Забыл выключить. Музыка сочится, как из-под воды, тихо, тихо. Бутусов повторяет, повторяет, повторяет — и в красном свете подвала слова звучат совсем по-другому. Совсем не так, как надо.

Шестнадцатую кассету заправил руками, которые уже не слушаются. Дёрганые какие-то.

Проявитель. Стоп-ванна. Фиксаж. Промывка. Сканер. Автомат. Мышцы знают.

Не парк. Не комната. Третье.

Лестница. Узкая. Бетон. Обшарпанный. На стене граффити — буква «Д» маркером, чей-то номер, как будто адрес. Восемь ступенек. Вниз.

Дверь. Серая. Железная.

Табличка. Вывеска. Его вывеска.

«Серебро».

Его дверь. Его лестница. Его восемь ступенек. Ему уже известных.

Кадр за кадром — приближение. Дверь ближе. Ручка видна. Скважина замка. Царапина на краске — он сам её оставил, когда стеллаж в сентябре затаскивал. Помнит это.

Тридцать шестой кадр. Внутри. Его лаборатория. Его сканер, его раковина, его кран, что подтекает два месяца. Красный свет. Снимок сделан отсюда, отсюда же — кто-то стоял здесь. В его подвале. У его стены. На его территории.

Старая фотография? На стеллаже коробки Ilford HP5 — октябрь. Значит — после октября. Недавно. Совсем недавно.

На дверь посмотрел. Замок — только снаружи. Изнутри — пусто, ничего. Он никогда об этом не думал раньше. Зачем запирать изнутри, если ты один в подвале? Зачем нужна защита изнутри?

Если ты один.

В коробке осталось четыре кассеты. Он их не открывал. Не трогал.

По лестнице вверх. Восемь ступенек — каждую считал. Вышел на Покровку. Десять вечера, дождь, жёлтые фонари на асфальте, мокром. Стоял, дышал. Воздухом, не фиксажём, не красным светом подвала. Просто воздухом, холодным, грязным.

Потом записка вспомнил. «Забор — через неделю».

Плёнку принесли во вторник. Курьер, синяя куртка, коробка Nike.

Сегодня — понедельник. День последний.

Завтра они придут. Завтра.

Новости 13 мар. 13:13

Рукопись Ремарка о любви в войне скрывалась в берлинском подвале 85 лет

Рукопись Ремарка о любви в войне скрывалась в берлинском подвале 85 лет

В берлинском подвале дома № 127 по улице Курфюрстендамме, там, где в 1930-х годах жил Ремарк, найдена рукопись неизвестного романа. Она пролежала там с момента эвакуации Ремарка в 1936 году.

Текст содержит черновик романа под условным названием «Зелёный лес» (Die Grüne Wald). По объёму это полноценное произведение — более 320 страниц рукописного текста. Почерк Ремарка узнаваем: узкий, готический, с характерными помметками на полях.

Сюжет разворачивается между двумя войнами. Главный герой — офицер, переживший Первую мировую, — встречает актрису в берлинском кабаре. Их отношения развиваются на фоне нарастающей политической нестабильности. Роман заканчивается трагически, но не так, как обычно писал Ремарк. Здесь трагедия более интимна, более личностна.

Ещё более поразительно, что в романе есть явные автобиографические элементы. Главная героиня носит имя Элен и имеет множество черт первой жены Ремарка, актрисы Элены Клосовской.

Консервация рукописи проводилась специалистами Немецкого литературного архива. Текст оцифрован и готов к публикации. Издательство Kiepenheuer & Witsch уже ведёт переговоры о выпуске факсимильного издания с комментариями.

Красавин, главный эксперт по Ремарку в Берлинском университете, считает: эта рукопись переворачивает понимание его творческой эволюции. «Ремарк писал эту рукопись в момент глубокого кризиса. Он уже осознавал, что нацизм наступает, что его жизнь в Берлине заканчивается. Эта рукопись — прощание с городом и с женщиной».

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Requiem подвала

Requiem подвала

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия в стиле поэта Иосиф Бродский. Как бы мог звучать стих, вдохновлённый творчеством мастера?

Оригинальный отрывок

Ни страны, ни погоста
не хочу выбирать.
На Васильевский остров
я приду умирать.
Твой фасад тёмно-синий
я впотьмах не найду.

— Иосиф Бродский

Requiem подвала

В подвале пахнет кровью и водой.
Здесь лампочка — одна на всю вселенную.
Она мигает — тускло, золотой
ослепший глаз над бездной откровенною.

Здесь стены помнят каждый крик и стон,
впечатанный в бетон, как буква в камень.
И каждый, кто входил, — уже не он.
А кто не вышел — стал подвальным пламенем.

Считаю трещины — их ровно семь.
Как дней в неделе. Как смертных грехов.
Как нот, которых хватит, чтобы — всем —
пропеть последний, без конца, без слов.

Трубы гудят. В них — голоса.
Не мёртвых — нет. Живых — но тех,
кто позабыл, что значит — чудеса,
кто выучил, что вера — это грех.

Один сапог. Окурок. Гвоздь.
И надпись мелом: «Был Иван».
Не гость. Не странник. Просто — гость
земли, отправленный в туман.

Я выйду? Может быть. Когда-нибудь.
Когда подвал устанет быть подвалом.
Когда вода найдёт обратный путь.
Когда лампочка станет — карнавалом.

Но это — нет. Не будет. Не сейчас.
Подвал — он вечен. Он — единственный рассказ
о том, как тьма становится жильцом,
а человек — её дверным кольцом.

Ночные ужасы 24 мар. 23:41

Обратная перемотка

Дима брал любые заказы.

Свадьбы. Утренники. Какие-то отпуска в Анталии — девяносто минут плоского моря и зафиксированная на плёнку скука. Платили, конечно, не щедро: тысяча за кассету, полторы за бобину, три, если плёнка посыпалась и требовалась склейка. Подвал на Ткацкой, который он арендовал у ТСЖ, источал сырость и — если поднести нос — явный запах мышей. Зато там было спокойно, дёшево, и никто не интересовался, зачем человеку три монитора сразу.

Оцифровка — это не магия. Воткнул кассету. Запустил захват. Жди, пока полоска прогресса медленно, медленно доползёт до конца. Если повезёт — подкрутишь яркость, вытянешь звук чуть выше. Если нет — вообще ничего не делаешь, просто сидишь.

Одиннадцатого числа.

Он запомнил именно потому, что карта была совсем пустая, и уже прикидывал — не попросить ли смену в «Додо» на вечер. Позвонила женщина. Голос — сухой, деловой, хриплый. Архив, говорит. Городской. Нужно оцифровать коллекцию восьмимиллиметровых плёнок. Двадцать три ролика, представляешь. Материалы передали родственники покойного. Какой-то туристический кружок для подростков, юга город — название Дима не запомнил. Что-то там с окончанием на «-мысск» или на «-горск». Все эти маленькие южные города на одно лицо: каштаны, жара, одна школа на целый район.

Дима согласился сразу. Архив — это хорошо. Архив платит по акту, а не «переведу завтра, честное слово».

Коробку доставил курьер. Картон, скотч, внутри — жестяные кассеты, пластиковые. Каждая в пакете с наклейкой. Почерк мелкий, аккуратный, учительский: «Поход №4. Июнь 1979», «Слёт юных туристов. Сент. 1981», «Тренировка. Переправа. Март 1980». Двадцать три штуки. Пронумерованные. Всё как надо.

Первый ролик.

Его воткнул. Изображение дёрнулось, полосы поплыли, потом стабилизировалось. Горы. Палатки. Подростки в штормовках, загоревшие, короко постриженные. Кто-то мешает котелок на костре. Мальчик лет тринадцати держит рыбу к камере — маленькая, кривая, но он на неё смотрит, как на трофей. Советское лето. Обычный туристический кружок. Дима мог бы не смотреть, но глядел — просто нечего было делать. Работа проста: запустил, сидишь, ждёшь. В наушниках — плейлист, который гонял годами, без разбора: Кино, Наутилус, какой-то случайный трек из рекомендаций, который когда-то залайкал.

Второй. Третий. Речка, мальчик свалился в воду — остальные смеются. Взрослый входит в кадр: высокий, худощавый, в очках, коротко стриженый. Улыбается. Дети вокруг него — как будто намагничены. По движению его губ (звука нет) разбирается: «Сергей Палыч, Сергей Палыч!»

Сергей Палыч.

На пятом ролике.

Дима почувствовал впервые — не совсем то.

Камера, до этого просто честно снимавшая костры и палатки, начала задерживаться на одном мальчике. Светловолосый, худой, двенадцать, максимум тринадцать лет. Камера наезжала медленно, очень медленно на его лицо, держала крупный план — секунд пятнадцать, может двадцать. Мальчик не знает, что его снимают. Потом — резко переходит на горы, на реку, на общий план. На остальных.

Может быть, он просто так решил снимать?

Седьмой ролик. Не показалось. Крупный план снова, но уже другой мальчик. Тот же тип, вот именно — тип: светловолосый, тонкий, с большими глазами. Камера движется, как ладонь — медленно, как если бы гладила. По затылку Димы прошёл холодок, мерзкий, как мокрая тряпка на спине. Тот холодок, когда тело понимает раньше, чем мозг разберётся, в чём именно дело.

Он стянул наушники.

Тишина.

В подвале тишина не пустая. Капает где-то в трубах — неритмично, капает, потом перестаёт. Перекрытие поскрипывает. Монитор жужжит голубым светом. Дима сидел, и кадр на экране не двигался: лицо мальчика, зернистое, чуть размытое. 1981 год — по наклейке. Этому мальчику сейчас за пятьдесят.

Если он вообще жив.

Он вернул наушники. Запустил следующий ролик. В плейлисте что-то произошло, переключилось, и из динамиков, тонко, по-детски, зазвучало:

«Прекрасное далёко, не будь ко мне жестоко, не будь ко мне жестоко...»

Откуда эта песня вообще взялась в его плейлисте — Дима не знал. Алгоритм сошёл с ума? Случайность? На экране дети сидели кружком, а Сергей Палыч стоял среди них, улыбался, и строчка про чистый исток, про прекрасное далёко, легла на картинку так, что у Димы что-то произошло со скулами, с дыханием.

Он выключил музыку.

Девятый. Десятый. Одиннадцатый. По пятнадцатый ролик — уже не на фоне. Впялился. Камера с каждым годом откровеннее: долгие планы на одного мальчика, потом на другого, странные упражнения — мальчики висят на верёвках, на брёвнах, на деревьях, обмякают от усталости. Сергей Палыч страхует. Обнимает за плечи. Со стороны — это выглядит как забота. Если не знать. Если не замечать, как камера цепляется именно за те моменты, когда ребёнок устаёт, когда голова запрокидывается, когда всё тело повисает.

Дима закурил прямо в подвале.

Впервые за три года.

Шестнадцатый ролик. Наклейка: «Учебный фильм. Первая помощь. 1982». Сергей Палыч объясняет, жестикулирует. На земле лежит мальчик — пострадавший, по сценарию. Камера на штативе, всё чинно, официально. Но мальчик пытается встать, а Сергей Палыч, мягко, почти нежно, его укладывает обратно. Ладонь на затылок. Ребёнок замирает. Что-то в этом жесте — Дима потом не смог бы объяснить, если бы его спросили. Но тело объяснило за него: он отъехал от стола на стуле и упёрся спиной в стену.

Минут четыре, может семь, сидел так.

Сигарета догорела до фильтра. Он не заметил.

Двадцатый. Двадцать первый. Двадцать второй. Походы, слёты, лагеря. Всё те же мальчики, или уже совсем другие, но абсолютно такие же. Тип не менялся. За двадцать лет — ни на грамм не менялся.

Потом Дима открыл двадцать третью кассету.

Под основной бобиной, завёрнутая в тряпку с выцветшими якорями, лежала ещё одна. Маленькая. Без наклейки.

Двадцать четвёртая.

Её не было в описи.

Руки не дрожали. Но что-то дрожало глубже — между рёбрами и позвоночником, там, где нет названия в анатомии, но каждый знает, где оно находится.

Он зарядил плёнку.

Чернота. Потом — комната. Не поляна, не горы. Комната. Низкий потолок, бетон, лампа дневного света, одна, и та мигает. На стене плакат: «Турист — друг природы!» и вымпел с неразборчивой надписью. В центре — стул. Камера на штативе, угол низкий, с уровня пола. Как будто оператор не хотел, чтобы его тень попала в кадр.

На стуле — верёвки. Аккуратно смотанные. Подготовленные.

И на полу, справа — маленький проектор и катушка с плёнкой. Сергей Палыч снимал то, как он готовился снимать.

Плёнка оборвалась.

Дима сидел в почти полной темноте — верхний свет он выключил ещё давно, на десятом, может одиннадцатом ролике. Слушал, как капает в трубах. Монитор светился голубым. На экране: пустой стул, верёвки, вымпел с неразборчивым текстом.

Он потянулся к телефону.

Э потом заметил.

Угол кадра. Справа внизу. Он сначала принял за тряпку. Нет. Красный галстук — пионерский, сложенный треугольником. И рядом с ним — ботинок. Один. Детский. Коричневый, с развязанным шнурком.

Дима набрал номер женщины из архива.

Гудки. Пять. Потом ещё. Потом ещё.

Никто не берёт.

Он полез в почту, искал оригинальное письмо, заявку. Нашёл. Перечитал. И вот там — то, мимо чего проскочил две недели назад: обратный адрес не архив. Домен личный. И фамилия та же, что на всех наклейках.

Та же, что у Сергея Палыча.

Он сидел в подвале один и думал. Она знала. Та, что звонила — дочь? жена? кто? — знала, что на этих плёнках. Хотела, чтобы кто-то увидел? Или наоборот — чтобы оцифровал и потом стёр оригиналы? Файлы стереть просто. Один клик. Ctrl+A, Delete. Четырнадцать гигабайт — и ничего не было. Как будто этого вообще не было.

Он посмотрел на папку на диске. Двадцать четыре файла.

Курсор завис на кнопке Delete.

Не нажал.

Вместо этого набрал 112. В трубке щёлкнуло, и женский голос — спокойный, ночной, как-то усталый — спросил: «Какая ситуация?»

И Дима сказал (сам потом удивился, что вообще получилось произнести такие слова): «Я нашёл кое-что на старых плёнках. Там один человек. Он снимал детей. И я думаю — не уверен полностью, но думаю — некоторых из этих детей потом уже никто больше не снимал».

Пауза в трубке.

«Оставайтесь на месте. Ничего не трогайте».

Он положил трубку.

На мониторе всё ещё стоял кадр. Стул. Верёвки. Галстук. Ботинок.

Он подумал: двадцать лет, может быть тридцать, эти плёнки лежали в чьём-то шкафу. В тёмном месте, завёрнутые. Сергей Палыч получал грамоты. На педсоветах его ставили в пример. Дети писали ему открытки к Новому году. А плёнки лежали, ждали — в темноте, в тряпке с якорями, в коробке на чердаке или в подвале, где их никто не ищет.

Плёнка не торопится. У неё нет никакого срока давности. Она просто ждёт, когда кто-нибудь нажмёт play.

Ночные ужасы 24 мар. 17:49

Стеклянные глаза

Формалин. Плюс ещё что-то — вроде сырой шерсти животного, которое в темноте сидит долго-долго, очень долго. Тепло. Запах, почти можешь пальцами потрогать.

Лена привыкала. Три недели ушло. К запаху привыкла, к остекленевшим взглядам на полках, к лисьим мордам — они её провожали, пока она полы мыла. Вообще можно привыкнуть ко всему, если платят пятнадцать тысяч за четыре часа в неделю. Стипендия не покрывала аренду комнаты. Эти деньги — разница между тем, поесть или нет.

На Авито объявление висело. «Требуется помощница для уборки мастерской. Аккуратность обязательна. Брезгливым не звонить». Лена не была брезгливой. Четвёртый курс биофака приучил к вещам похуже. Намного похуже.

Геннадий Артурович. За семьдесят, может быть, за семьдесят два. Сухой. Жилистый. Руки у него — хирурга. Длинные пальцы, ни одного лишнего движения, ни одной лишней складки на коже. Таксидермией сорок лет. Медведи, лоси, кабаны, фазаны — его работы стояли в охотничьих клубах по всей области. На стене мастерской висели грамоты. Благодарственные письма. Жизнь, прожитая над мёртвыми животными.

Правило было одно. Только одно.

— Там химикаты, — объяснил он в первый день. — Мышьяк, хромовые соли. Без респиратора и перчаток — отравление. Я серьёзно, Леночка. Даже дверь не открывайте.

Лена кивнула. Подвал её не интересовал. Её интересовала стипендия и комната, которую снимала, и то, что эти пятнадцать тысяч означали — разницу между «поесть» и просто не поесть.

По вторникам и четвергам. Ведро, швабра, тряпки. Мыла полы, протирала стеллажи, выносила обрезки кожи и стружку. Геннадий Артурович работал молча. Иногда включал радио. Гребенщиков оттуда лился: «Над небом голубым есть город золотой, с прозрачными воротами и яркою звездой...» Старик подпевал. Почти беззвучно. Пальцы его двигались в такт — не чучело набивал, а дирижировал чем-то, что видел только он сам.

На четвёртой неделе.

Серёжка.

Маленькая, серебряная, в форме полумесяца. Лежала на полу у двери в подвал, в щели между плинтусом и стеной. Лена поднять её — просто подняла машинально. Выпала из кармана? Жены? Внучки?

Но Геннадий Артурович жил один. Ни жены, ни детей, ни внуков. Он говорил об этом спокойно. Без горечи. Без жалости к себе — «не сложилось» и всё.

Лена положила серёжку на подоконник и забыла о ней.

Вечером новости. В телефоне. Она листала ленту — фотография, ориентировка, пропавшая. Кристина Морозова, двадцать три года. Не вернулась со смены из ветеринарной клиники. Две недели назад пропала.

На фото улыбается. В ушах — серёжки. Полумесяцы. Серебряные.

Лена увеличила. Маленькие. Точно такие же? Или она сама себя убеждает? Таких серёжек тысячи. Продаются везде. Она же биолог, знает про апофению — про склонность видеть связи там, где их нет. Когнитивные искажения. Мозг просто ленив, ищет лёгкие узоры, и всё.

Но серёжка. Лежала у двери в подвал.

Четверг.

Пришла как обычно. Ведро, швабра. Геннадий Артурович работал над фазаном — расправлял перья, фиксировал крылья проволокой. Радио играло что-то невнятное.

— Геннадий Артурович, — сказала она, стараясь, чтобы голос звучал легко. — Я тут серёжку нашла на прошлой неделе. Положила на подоконник. Не ваша случайно?

Старик не обернулся. Пальцы продолжали двигаться — точные, уверенные, неторопливые.

— Серёжку? Нет. Наверное, прежняя уборщица обронила.

— А давно она у вас работала?

— Месяца три назад ушла. Нашла место получше.

Лена кивнула. Вернулась к уборке. Серёжка исчезла с подоконника. Она проверила — незаметно, между делом, просто так. Подоконник был пустой. Выбросил или убрал — без разницы. Ничего странного.

Но когда мыла пол у двери в подвал.

Дверь была приоткрыта. На сантиметр, может, два. Щель, из которой тянуло холодом и тем самым запахом — формалин, мышьяк, мокрая шерсть. И ещё чем-то. Чем-то, что формалин только оборачивает, как бумага оборачивает подарок, но не меняет то, что внутри.

Она выпрямилась.

Геннадий Артурович стоял за её спиной.

— Я же просил не подходить к двери, — сказал он тихо. Голос ровный. Руки чистые, длинные, неподвижные.

— Простите. Пол мыла, — Лена подняла швабру, показала.

Он смотрел на неё. Глаза — карие, спокойные, немигающие. Как стеклянные. Как те, что на полках. И в этот момент она впервые поняла — он смотрит не на человека. На материал смотрит. На что-то, что можно обработать, расправить, зафиксировать.

— Будьте аккуратнее, — сказал он. И вернулся к фазану.

Лена закончила полы за двадцать минут. Руки не дрожали. Она вышла, села в маршрутку, доехала до дома, закрыла дверь на оба замка. Посидела в темноте минуту. Или две. Потом открыла ноутбук.

"Прежняя уборщица". Объявление на Авито висит с июня. Значит, в июне ушла. Три месяца назад — сентябрь. Сейчас ноябрь. Не сходится. Вообще не сходится.

Кристина Морозова. Ветеринарная клиника. Октябрь. Работала с животными. Могла знать таксидермиста? Зачем? Зачем приходить в мастерскую таксидермиста?

Ещё одна ориентировка. Полгода назад. Алина Сычёва, двадцать пять лет, студентка-заочница. Работала уборщицей.

Лена закрыла ноутбук.

На полке в мастерской, среди чучел, стеклянные глаза. Пары, которые не подходили ни одному животному. Слишком большие для лисы. Слишком светлые для медведя. Она замечала раньше, но не думала. Просто видела и проходила мимо.

Теперь думала.

Человеческий глаз — примерно двадцать четыре миллиметра в диаметре. Стандартный размер для крупного таксидермического глаза. Без радужки, без зрачка — просто стекло. Не отличить.

Если не знаешь, что искать.

Лена взяла телефон. Пальцы набрали номер Димы, однокурсника, того, что в МЧС подрабатывает. Не 112. Не полицию. Диму.

— Дим, можешь пробить один адрес? Мне нужно знать, есть ли подвал и какой он глубины. По кадастру или по плану.

Дима пообещал посмотреть. Перезвонил через час.

— Лен, ты где это нашла? По документам там подвала нет. Вообще. Дом на ленточном фундаменте, подвальное помещение не предусмотрено проектом.

Подвала нет.

Но дверь есть.

И за ней — комната, в которой пахнет формалином, мышьяком и чем-то ещё, чему нет названия в словаре людей, работающих при свете дня.

Лена сидела на кровати и смотрела на экран телефона. Контакты. Полиция. 112. Мама. Папа. Любой номер. Она знала, что делать. Что должна делать.

Но она думала о стеклянных глазах. О том, как они блестят на полках, аккуратно разложенные по размерам. О руках старика — длинных, точных, нежных. О том, как он подпевал Гребенщикову, и его пальцы двигались в такт, совсем как дирижёра руки. О городе золотом, с прозрачными воротами. О том, кто проходит через эти ворота и что с ним после этого происходит.

Она набрала 112.

Ночные ужасы 20 мар. 08:53

Подвал не был закрыт

Подвал не был закрыт

Шестой сезон.

Падали рейтинги. Все знали — финиш. Стас орал в трубку каждый вторник, слова невнятные, обычно по поводу смет, и Лёня из монтажки, стоявший за его спиной в узком коридоре редакции, делал вид, что очищает линзы. На самом деле просто прячался. Потом уходил в свою каморку, где в пол-третьего вечера начинал пить — дешёвый коньяк из столовой, водный вкус, — и бормотал себе под нос: ну ещё одна локация, ну ещё одна эта Лариса, ну ещё один дом с привидениями, честно, кому это вообще надо. Ему было за пятьдесят. Может, за пятьдесят два. Он видел, как снимается телевизионная колбаса, и этот вид совсем не украшал ни его волосы, ни его взгляд.

Роддом нашли через краеведческий форум; заброшен с девяносто четвёртого. Два этажа, подвал, окна — фанера, местами отвалилась, зияют чёрными ртами. Стас приехал днём, пофоткал на айфон (неудачно, видно дрожит рука), произнёс: «Жирно». Для него это была высшая похвала, хотя что она значила — вопрос.

Восьмой вечер. Лариса. Волосы каштановые, уложены; золотые кольца — не бижутерия, нет, она всегда подчёркивала, всегда, — на каждом пальце по одному, шаль сливовая, запах пачули такой плотный, что Паша, звукорежиссёр, пару раз моргнул и отвернулся. Ей было тридцать восемь. Камера её любила — закатит глаза, вздрагнет так красиво, пролепечет про присутствие, и в Саратове домохозяйки уже сидят с подушкой на диване, готовы пугаться.

Дима — оператор. Двадцать шесть, бородатый, худой, как жердь; на запястье татуировка «1/50» (выдержка, мол, его фотографическая философия, или какая-то чушь). Третий сезон на проекте. Видел всё. Ничему не верил.

Заходили внутрь. Дверь сняли днём, кабели, два генератора во дворе. Пахло бетоном — мокрым, старым, — и ещё что-то. Сладковатое. Дима подумал про кошку (дохлую), потом передумал, потом вообще перестал думать, потому что Стас начал кричать команды.

— Палата три. Заходишь, стоишь, поворачиваешься... вот так, да, вот так. Текст.

Лариса послушно. Палата три: стены облупились; на полу — битая плитка; в углу кроватка, ржавая, детская, с решётчатыми боками. Ножка подломана. Кроватка стоит криво, как будто пыталась отползти из палаты или, может, наоборот, припиналась туда, кто разберёт.

Лариса в центр. Закрыла глаза.

Кольца блеснули.

— Я чувствую...

Пауза.

Пока Стас показывал большой палец, пока Паша поднимал микрофон, пока свет резал глаза и гудели генераторы, — Лариса произносила эту фразу наверное в двухсотый раз за карьеру, рефлекс, мышечная память, никакого настоящего смысла, и тем не менее — щека у неё дёрнулась. Дёрнулась по-настоящему. Не по-актёрски. Как у человека, которому вдруг, неожиданно, по-настоящему холодно.

Термометр. На площадке всегда стоял цифровой, ради протокола, ради эффекта в монтаже — «температура упала на пять градусов!», зрители это любят, — обычно скачет на полградуса, максимум градус.

18.2°C.

Лариса сказала «присутствие».

10.4°C.

Восемь градусов. За секунду. Паша выдохнул, и из его рта пошёл пар — в июле, представляете? — пар. Стас перестал жевать Орбит. Тишина стала осязаемой, почти жидкой, и Дима услышал, как гудит его собственная камера, мотор внутри, жужжит себе, беззаботный.

Потом он увидел.

Не глазами — в видоискатель. Лицо. Справа от Ларисы, ниже, как будто кто-то стоял на коленях или был маленький. Бледное, серое (не белое — серое, как газета), глаза открыты, рот открыт.

Дима оторвался.

Никого.

Посмотрел обратно в видоискатель.

Лицо.

Он потом, намного потом, пытался описать это людям, но получалось только: как фотография. Как старая, жёлтая фотография, которая шевелится. Стас пересматривал материал — материал, карта памяти, но Стас говорил «материал», как старик, — и на карте ничего. Чистота. Лариса, стена, кроватка. Конец.

Звук.

Скребание. Снизу. Из-под пола. Или не скребание, плачет, детский плач, из подвала, но подвал же закрыт, Стас днём проверил лично — железная дверь, замок, цепь, он это потом повторял везде, разным людям, с нарастающим отчаянием, подвал был закрыт, был закрыт, был.

А плач идёт оттуда.

Тоненький. Как мяуканье животного, но нет, человеческий, младенческий, и это срывает что-то в голове, рубильник какой-то древний, включается одновременно два импульса — бежать туда и бежать прочь, и не ясно, какой сильнее.

Лариса открыла глаза.

Карие. Тёмные. Почти чёрные. С накрашенными ресницами. Открыла — и зрачки расширились так, что радужки не осталось; два провала, два чёрных пятна на месте глаз.

— Они не ушли.

Не её голос. То есть голос её, да, тембр, интонация, но слова выходят как-то через раз, как будто повторяет за кем-то, как эхо с задержкой, только источник стоит рядом и невидим.

— Они не ушли. Их не забрали. Они здесь. Они всё здесь.

Паша уронил микрофон. Удочка грохнула об пол, и звук — как вспугнутая птица — метнулся по коридорам. И в ту же секунду, и это Дима запомнил чётко, из кармана полилась музыка. Земфира. «Не отпускай». Ничей телефон. Проверяли потом — у всех беззвучные, у Стаса вообще разряжен, у Паши в машине, у Коли заблокирован. Земфира пела из стен.

«Не отпускай... не отпускай...»

Лариса начала говорить быстро; слова наскакивали, друг за другом, как вода из дырявой трубы.

— Третий этаж, палата восемь, девочка, три кило двести, не дышала, её не записали, без имени, без имени...

Третьего этажа не было. Два. Все знали. Дима даже рефлекторно поднял голову, посмотрел на потолок — обычный бетон, арматура, ржавая, никакого третьего этажа, конечно.

Но Лариса смотрела вверх, туда, где ничего нет, и по её лицу текли слёзы. Не плакала — слёзы текли сами, как конденсат по стеклу. Лицо неподвижное. Спокойное. Почти мёртвое.

Волосы белели.

Дима сначала подумал, что свет, что ошибка камеры, но нет — волосы белели. От корней. Прядь за прядью. Как будто невидимая кисть проводит по каштану, выбеливает в седину. За минуту. Может, за полторы.

Коля заорал.

Просто заорал — без слов, животный вопль, — и побежал. Стас стоял. Паша тоже, но трясло его, и он крестился, хотя потом клялся, что атеист и вообще не понимает, как это произошло.

Дима снимал. Палец прирос к кнопке. Он видел в видоискатель, как Лариса наклоняется к ржавой кроватке, протягивает руки — как будто берёт кого-то, прижимает к груди, качает. В кроватке ничего не было. Лариса качала пустоту и напевала: «Не отпускай».

Скорая через двадцать минут. Ларису нашли на полу в позе эмбриона, рядом с кроваткой. Волосы белые. Полностью. Пульс сто тридцать. Давление восемьдесят на пятьдесят. Зрачки не реагировали на свет минут сорок ещё.

В больнице пришла в себя. Сказала: «Помню только слово 'присутствие', а дальше — ничего».

Докторок (молодой, нервный, Кахраманов на бейджике) долго смотрел на волосы.

— Красились?

— Нет.

— В роду... ранняя седина?

— Мне тридцать восемь.

— Да, я понимаю, я просто...

— Мне тридцать восемь, — повторила Лариса. Врач замолчал.

Стас удалил материал. Не по охоте — позвонили сверху, и голос был такой, что спорить смысла не было. Стас стёр. Отформатировал карту.

Дима сделал копию.

На копии — Лариса в палате, говорит присутствие, потом тишина, потом плачет, седеет. Чисто. Никакого лица. Никакого плача из подвала. Но.

На тридцать второй минуте — Дима нашёл это ночью, в наушниках, в квартире, когда уже никто не спал, — голос. Под бормотанием Ларисы, под шумом генератора, под скрипом, — голос. Женский. Из-под воды, как сквозь фильтр.

«Отдайте мне мою дочь».

Дима переслушал семь раз. Восемь. Закрыл ноутбук. Открыл.

«Отдайте мне мою дочь».

Полез в архивы. Краеведческий форум. Подольский роддом.

Закрыт девяносто четвёртого не из-за ремонта. В девяносто третьем из подвального морга пропали тела. Мертворождённые. Четырнадцать. Документы засекречены. Уголовное дело закрыто в связи с невозможностью установить... и всё.

Четырнадцать детей без имени.

Дима поехал обратно. Зачем — не знал. Просто сел в машину в субботу, днём, один.

Роддом стоял. Тот же. Фанера. Проёмы. Кирпич.

Дверь в подвал была открыта.

Цепь на полу. Замок целый, не сломанный. Просто открытый. Как будто кто-то отпер ключом.

На верхней ступеньке — кольцо. Золотое. Маленькое. С указательного пальца.

Ларисино.

Она потом сказала, потеряла. Но Дима помнил точно: когда грузили в скорую, кольца были все. Все десять.

Он не спустился. Развернулся. Машина. Мотор. Радио включилось само.

Земфира.

«Не отпускай».

Дима выдернул предохранитель. Песня играла ещё четыре секунды из выключенных динамиков.

До Москвы за сорок минут. На следующий день — заявление. Ушёл. Стал свадебным оператором.

Шестой сезон закрыли.

Лариса — бухгалтер теперь, в Мытищах. Волосы не потемнели.

Иногда по ночам просыпается от звука. Детский плач. Тоненький. Встаёт, проверяет квартиру, пусто, но на кухонном столе каждый раз — золотое кольцо. То самое. Убирает в шкатулку. Утром — пуста. Кольцо — на столе.

На одиннадцатом пальце.

Ночные ужасы 05 мар. 16:12

Семь человечков мелом

Семь человечков мелом

Кирилл считал. До ста. Медленно — как учила бабушка, чтобы честно, без жульничества. Лоб вжал в кору берёзы; щекотало, да. И упорно не подглядывал, хотя ну конечно хотелось. Девяносто восемь... девяносто девять... стоп. Сто. Иду.

Нашёл за полчаса — всех, каждого. Лёху позади сарайчика; Даню в смородинных кустах, он там сидел как ненормальный; близнецов в беседке (они вообще не старались); и Вику за бочкой — той, что ловила дождь. Осталась одна. Маша, что семь лет ей было. Белые кроссовки. На футболке единорог, розовый-розовый, выцветший уж совсем после стирок.

— Маш! Ну что ты. Выходи!

Молчание.

Посёлок — «Берёзки» называлась эта дыра, двадцать шесть участков, три улицы, одна колонка с водой — замер, как выключили звук на телевизоре. Даже Пётр Иваныч — пёс у соседей, тот, что лаял на всех подряд — лежал у калитки и даже хвостом не пошевелил.

Искали. Сначала ещё было как игра, весело. Потом — со злостью, настойчиво. Потом уж с фонариками, и мама Маши перестала звать — голос ломался, прерывался на каждом слове, и Кирилл стоял у своей берёзы и думал: я считал неправильно? Слишком быстро? Она не успела? Что я сделал?

Полиция. Одиннадцать ночи. Потом собаки — с утра, когда небо ещё не совсем посветлело. Вертолёт потом, уже в светлое время, когда стало ясно: не в лесу заблудилась, не на чердаке уснула, не в колодец упала. Собаки дошли до канавы за посёлком и встали. Просто стали. Кружили, скулили, падали. Кинолог пожал плечами: бывает. Кирилл не поверил.

День второй.

Полицейский у ворот — рубашка мятая, в пятнах. Кто-то из соседей притащил термос с чаем. Машин папа — большой, молчаливый, он там в Москве работал, на дачу только по выходам, — сидел на крыльце и крутил телефон в руках. Ни слёз. Просто сидел. Мама ходила. Туда-сюда, туда-сюда, шлёпанцы по доскам: шарк-шарк-шарк. Кирилл этот звук слышал сквозь забор и было от него гадко, противнее, чем от чего угодно на свете.

Близнецы уехали. Вика с ними. Даня сказал что-то про цыган, мол, украли; Лёха ему врезал. Кирилл лежал в комнате, потолок весь в пятнах — протечка, видимо, — и слушал, как бабушка на кухне кому-то в трубку: «Да где ж ей. Может, волк? Волки-то давно не ходили, но мало ли...»

На третий день нашли.

Подвал. Заброшенный дом, двухэтажный, кирпич красный, когда-то магазин был или контора, два километра от посёлка по грунтовке, потом поле, потом вышка. Кирилл там бывал один раз — Лёха водил, говорил про привидений; привидений не было, были бутылки разбитые и запах. Они постояли, не пошли внутрь. Лёха тоже не пошёл, хотя делал вид.

Подвал заколочен.

Досками. С наружи. Гвозди — ржавые, толстые, загнуты буквой «Г» с обратной стороны, как это делают когда надолго. Волонтёр — парень лет двадцать пять, камуфляж, рация — услышал стук. Или не стук. Потом говорил: пение. Кто-то напевал.

Отодрали доски. Открыли.

Маша. На полу бетонном, в углу, ноги скрещены, кроссовки — белые, чистые, как вчера из коробки, хотя три дня... три дня прошло. На футболке её единорог. И улыбалась.

— Я спряталась хорошо, да?

Это «да» — с вопросительной интонацией, детское, весёлое, звонкое — Кирилл потом слышал во сне. Четырнадцать лет. Каждый август, без пропусков.

Осмотрели. Цела вся. Здорова. Ни царапины. Ни следов обезвоживания — откуда в запечатанном подвале вода вообще? Ни еды. Ни... ничего такого. Чистая, сытая, как отдохнула девочка семи лет, которая три дня в бетонной коробке без окон провела и не пролила слезинки.

Как вошла — не помнила. Ничего не помнила.

«Я играла. И вот — тут. Тут хорошо было. Тёплый дядя».

Тёплый дядя.

Следователь записал. Перечитал. Поднял глаза. Маша рисовала — дали бумагу, карандаши, она домики рисовала, деревья, солнце. Следователь спросил: какой дядя, какой именно? Маша пожала плечами — мол, тёплый. Рассказывал. Что рассказывал — всякое. Песню пел.

— Какую песню?

— Втюрилась, — сказала Маша и захихикала.

Следователь не понял. Кирилл — понял. «Дора». Та самая песня, что летом из каждого телефона крутилась, из колонок на верандах; Вика включала на повторе, Маша знала слова, подпевала, слова путала, но мелодию держала.

На полу подвала — мелом школьным, белым — рисунок.

Шесть палочек-человечков. Палка-палка-огуречик. Круглые головы. Ноги из палочек. Шесть штук. Кирилл, Лёха, Даня, близнецы, Вика. Или — Кирилл, Лёха, Даня, близнецы, Маша. Не суть. Шесть.

И рядом — седьмой.

В углу, отдельно, крупнее, линии жирнее, мел вдавлен, вламывается в бетон. Без лица. Не в том смысле, что не нарисовано — у других тоже точка-точка-запятая. А в том смысле, что там, где лицо, — пятно. Замазанное. Размазанное. Как будто кто-то нарисовал, потом ладонью по нему прошёл; или не получилось у кого-то, замазал; или не должно было быть вообще.

Эксперты определили: мел простой, школьный, марка «Пегас». В магазинах продаётся. Рисунок мог бы ребёнок сделать. Или кто-то, что ребёнка подделывает. Или вообще кто угодно.

Дом стоял заколоченный уже пять лет. Хозяин — Бурцев Геннадий Петрович — в 2014-м умер, наследники не нашлись. Подвал забили коммунальщики, чтобы бомжи не лезли. Гвозди те самые, ржавые, загнутые, держались крепко. Пожарный, что помогал открывать, сказал: это не вчера заколотили. Минимум три года назад.

Маша не могла войти.

Потому что входа не было. Никакого.

Следствие закрыли через четыре месяца. Вентиляционное отверстие, мол. Двадцать пять на тридцать сантиметров. Маше семь, она худая, мелкая — теоретически да. Теоретически. Отверстие на высоте двух метров от пола, паутина его закрыла давно, лет пять, экспертиза подтвердила — не трогали.

Кирилл вырос.

Институт прошёл, работу нашёл, в Москву переехал, ипотеку взял, кота завёл, девушка была, потом не было, потом опять была. Жизнь нормальная. Бабушка участок продала в 2019-м — миллион двести на чём-то там, она радовалась, а Кирилл подумал: хвала богам, больше не ездить мимо этого дома по грунтовке.

О Маше не думал. Почти. В августе — да, в августе. Когда рано темнеет и в метро кто-нибудь из колонки музыку ловит, и если Дора включится — любая её версия, не обязательно та самая — Кирилл выходил, едва мог, и пешком дальше шёл.

Позапрошлый год. Октябрь. 2024-й. Пивной бар на Маросейке. Он там со знакомыми, «о привет, столько лет не виделись». Лёха там — потолстел, женился, потом развёлся, в логистике работает. Кружка вторая. Третья. Четвёртая.

— Маша помнишь? — спросил вдруг Лёха.

Кирилл кивнул.

— Я её нашёл в ВК. Двадцать два ей сейчас. На психолога учится. Нормальная, фотки, котики, всё как у людей.

— И что?

— Я ей написал. Типа — привет, помнишь Берёзки, как дела.

Лёха замолчал. Пиво допил. На стол кружку поставил.

— Ответила: «Привет! Конечно помню. Мы же не доиграли. Водит Кирилл».

Кирилл засмеялся. Потом остановился.

— Что значит — водит Кирилл?

— Вот так и значит. Водит. Считай до ста.

Посмеялись оба. Допили. Разошлись.

Февраль 2025-го. Кирилл запомнил дату — лифт сломался в этот день, и он девять этажей пакеты тащил. Открыл дверь квартиры. Почувствовал мел. Запах такой, школьный, сухой, пыльный — как в классе пахнет, когда доску моют, или в подъезде, когда дети классики рисуют.

Пакеты на пол.

Коридор. Кухня. Комната. Ванная. Никого. Кот — Шнурок, серый, ему три года — на подоконнике сидел и в стену смотрел. Не в окно. В стену.

— Шнурок, ты чего?

Кот не повернулся.

Запах исчез. Показалось, решил Кирилл. Пиво открыл, ютуб включил, на диван. На экране рекомендации: машина, крипто-подкаст, клип Доры.

Так, без мысли, пальцем ткнул.

«Втюрилась».

Первые аккорды — и Шнурок спрыгнул, в коридор ушёл. Кирилл слушал, было нормально, приятно даже — ностальгия, воспоминания; а потом припев, и он вспомнил — не просто так, телом вспомнил — как стоял у берёзы, лоб в коре, девяносто восемь, девяносто девять, сто.

И звук.

Из коридора. Тихий.

Шёпот.

Наушник снял. Слушает. Ничего. Ветер там, холодильник, сосед сверху ходит — каблуки. Всё как всегда.

Наушник надел.

Шёпот — громче теперь. Из коридора. Или из-под пола. Или из самой стены, из штукатурки, из бетона, из железок внутри. Голос детский; не слова — мелодия. Напевает.

Наушники выдернул.

Тишина.

Встал. Коридор тёмный, длинный, шесть метров до входной двери. На полу — пакеты, которые бросил. И полоса. Белая. Мел. От входа до кухни — тонкая, ровная, как по линейке чертили.

Свет включил.

Полоса исчезла. Или не исчезла совсем — на белом линолеуме просто растворилась, как утро туман на озере. Наклонился. Провёл пальцем. Белый палец. Это был мел.

Шнурок.

В ванной сидел, конкретно в раковине, и уставился на Кирилла жёлтыми круглыми глазами. Не мигал. Вообще ни разу.

Дверь ванной закрыл Кирилл. Вернулся в комнату. На диван упал.

Телефон. Экран вверх. Уведомление ВКонтакте. Сообщение.

Маша.

«Привет, Кирилл! Я в Москве. Давай встретимся? Я по Берёзкам соскучилась. Кстати, ты так и не досчитал. Помнишь? Ты считал до ста. А досчитал до девяноста девяти. Я слышала».

Он не ответил. Просто заблокировал. Переписку удалил вместе со всем остальным.

Спать.

В три часа ночи вытащил его из сна вопль Шнурка. Не мяукал — орал, из живота, так, как коты кричат, когда видят врага, или когда, Кирилл как-то слышал, чувствуют землетрясение начинается.

Встал, включил свет в коридоре, рукой наугад потянулся к выключателю.

На стене, напротив входной двери, — мелом, белым, школьным, марки «Пегас» (помнил такие из детства) — шесть человечков.

И седьмой.

Без лица.

Кирилл стоял, смотрел, что-то думал про себя. Потом — медленно, очень медленно, ногой — стёр. Размазал по всей стене. Замазал в порошок.

Утром стена была чистая. Совсем чистая. Даже мела следа нет.

Позвонил Лёхе.

— Лёх, скидывай ссылку. На Машу. Её страницу.

Лёха скинул.

Удалена.

Набрал в поиске: Мария, её фамилия, год рождения. Ничего. Ноль результатов. В других сетях поискал.

Воздух.

Лёхе написал: «Ты уверен вообще, что с ней переписывался?»

Ответ пришёл через час или больше. Лёха: «Чувак, я вчера всю переписку пересмотрел. Её там нет. Совсем нет. Ни одного сообщения от неё. Я не помню, кому я вообще писал».

Сегодня пятое марта. Час ночи.

Кирилл на диване. Шнурок на подоконнике, в стену смотрит, как в монитор. Телефон молчит, как и надо. В квартире мелом пахнет, этим тошнотворным школьным запахом.

И кто-то — за стеной, может быть, или под полом, или в вентиляции там (кто разберёт), или нигде вообще — напевает тихо.

Девяносто восемь.

Девяносто девять.

...

Ночные ужасы 25 февр. 13:44

Откройте шире

Откройте шире

Лёша нашёл объявление на столбе. Бумажка промокла, чернила поплыли, но номер телефона — как нарочно — остался чётким. «Стоматолог. Ночной приём. Без очереди. Без документов». Зуб дёргал третью неделю. Не ныл — именно дёргал, будто кто-то внутри челюсти дёргал за нитку, привязанную к мозгу. Лёша набрал номер в половине одиннадцатого вечера, и трубку сняли на первом гудке.

Голос был мягкий. Слишком мягкий для человека, который берёт трубку так быстро.

— Болит?

— Да.

— Приезжайте. Улица Ткацкая, дом четырнадцать, вход со двора, цокольный этаж. Звоните в левый звонок.

Лёша записал на ладони. Потом стёр. Потом записал снова — уже на салфетке, потому что ладонь вспотела.

Он мог пойти в поликлинику. Мог потерпеть до утра. Мог выпить ещё ибупрофена и заснуть с подушкой, прижатой к щеке, как делал последние девятнадцать ночей. Но зуб — зуб решил за него. В двадцать три сорок боль стала такой, что Лёша стоял посреди кухни и мычал. Просто стоял и мычал, уперев лоб в холодильник.

Поехал.

Ткацкая, четырнадцать оказалась пятиэтажкой из серого кирпича, каким строили в семидесятых — или шестидесятых, или когда там строили такое уродство. Двор — тёмный, ни одного фонаря. Только окна на втором этаже горели синим, телевизорным. И откуда-то — Лёша не сразу понял откуда — доносилась музыка. ДДТ. Шевчук пел про последнюю осень, и голос его плыл над двором, как бывает, когда кто-то слушает на кухне с открытой форточкой.

«Что такое осень — это небо...»

Лёша нашёл дверь. Левый звонок. Нажал.

Открыли сразу. Мужчина лет пятидесяти, может шестидесяти — в полутьме не разберёшь. Белый халат. Не то чтобы белый — когда-то белый, сейчас скорее серо-жёлтый, цвета застиранной наволочки. На нагрудном кармане — ни бейджа, ни имени. Только ручка. Шариковая, синяя, колпачок обгрызен.

— Проходите.

Внутри пахло так, как пахнет в подвалах: сыростью, бетоном и чем-то ещё — Лёша не мог определить. Не гнилью. Скорее — химией. Как в больнице, но гуще, плотнее; запах, который оседает на языке.

Коридор. Лампа дневного света под потолком гудела и подмигивала — одна из двух трубок не работала, и свет получался какой-то полосатый. По стенам — кафель. Белый с голубой каймой, часть плиток треснула, часть отвалилась, и под ними проступал бетон с пятнами то ли ржавчины, то ли ещё чего.

Кабинет был в конце коридора. Кресло — старое, советское, зелёный дерматин, один подлокотник перемотан изолентой. Бормашина — древняя, с гибким рукавом, как у стоматологов в фильмах про войну. Рядом — стеклянный столик на колёсиках с инструментами: зонды, щипцы, что-то ещё, чего Лёша не знал названия.

И лампа. Хирургическая лампа на кронштейне, как глаз циклопа.

— Садитесь. Покажите, какой.

Лёша сел. Дерматин скрипнул, выдохнул воздух. Он открыл рот и ткнул пальцем в нижнюю левую шестёрку.

Доктор (доктор ли?) наклонился. Лёша почувствовал его дыхание — тёплое, с привкусом мяты и чего-то кислого.

— Ясно. Пульпит, запущенный. Нерв воспалён. Нужна анестезия. Вы согласны?

— Да, — сказал Лёша. — Да, конечно, делайте.

Укол. Лёша ненавидел уколы в десну — это как если кто-то вбивает раскалённую иголку прямо в кость, а потом ещё проворачивает. Но этот укол был другой. Мягкий. Тёплый. Десну залило теплом, потом щёку, потом всю левую половину лица, потом...

Потолок поплыл.

Нет. Не поплыл. Он просто перестал быть потолком. Стал чем-то плоским, белым, бессмысленным. Лёша хотел сказать «что-то не так», но язык уже не слушался. Не только язык — руки тоже. И ноги. Всё тело стало чужим, как костюм на три размера больше.

«Что такое осень — это камни...»

Музыка играла и здесь. Или — он слышал её откуда-то из коридора? Из двора? Из головы?

Темнота.

Он пришёл в себя не сразу. Сначала — звук. Гудение лампы. Потом — запах. Химия и что-то ещё. Металл? Потом — ощущение: он лежит. Не сидит в кресле — лежит. На чём-то плоском, твёрдом, холодном. И накрыт чем-то.

Простынёй.

Лёша открыл глаза. Потолок — другой. Не кабинет. Другая комната. Больше. Кафеля нет, только бетон и трубы под потолком. И лампа другая, тусклая, жёлтая.

Он попытался сесть. Получилось с третьего раза. Голова кружилась так, будто он выпил бутылку водки и покатался на карусели. Босые ноги коснулись пола — линолеум, ледяной.

Футболка задралась. Лёша машинально потянул её вниз и остановился.

На правом боку — от рёбер до бедра — шёл шов. Аккуратный, ровный, заклеенный медицинским пластырем. Пластырь был свежий. Кожа вокруг — жёлтая от йода.

Лёша смотрел на этот шов и не мог вдохнуть. Не от боли; боли пока не было — обезболивающее ещё держало. Он не мог вдохнуть, потому что мозг отказывался собрать картинку. Зуб. Он пришёл лечить зуб. Это стоматолог. Стоматолог. Зуб.

Он потрогал шов пальцами. Нитки. Настоящие хирургические нитки.

— Вы проснулись? Хорошо.

Голос — тот же. Мягкий. Доктор стоял в дверном проёме. Халат — тот же. Руки — в перчатках, латексных, но перчатки были не стоматологические, а хирургические, длинные, до локтя. И на правой перчатке — мазок. Бурый.

— Что вы... — Лёша услышал свой голос как чужой, хриплый, тонкий. — Что вы сделали?

— Зуб, — сказал доктор. Он улыбнулся. Зубы у него были идеальные. Неестественно идеальные — ровные, белые, одинаковые, как на рекламе виниров. — Зуб я посмотрел. Нерв пока не удалил, нужен повторный приём. А вот...

Он помолчал. Снял перчатку. Под ней — рука, сухая, с длинными пальцами пианиста.

— ...операционный материал я изъял. Вы не волнуйтесь. Одной почки вполне достаточно. Люди живут. Долго живут. Некоторые.

Лёша попытался встать. Ноги не держали. Он съехал со стола, ударился коленом об пол и пополз к двери — именно пополз, на четвереньках, как ребёнок, как животное. В голове билось одно: выход. Где выход.

Коридор. Тот же, с полосатым светом и треснувшим кафелем. Или другой — Лёша уже не понимал. Двери. Много дверей. Он толкнул первую — заперто. Вторую — заперто. Третью — она подалась.

Внутри было темно. Но Лёша увидел.

Холодильники. Медицинские, с прозрачными дверцами, с голубоватой подсветкой изнутри. Четыре штуки вдоль стены. И в каждом — контейнеры. Маркированные. С датами. С буквами.

Он не стал читать. Не хотел знать.

За спиной — шаги. Мягкие. Неспешные.

— Вы зря ходите, — сказал доктор откуда-то из коридора. Голос звучал ровно, без раздражения, без угрозы; так говорят с ребёнком, который встал ночью попить воды. — Швы разойдутся. Ложитесь. Я вызову вам такси.

Такси. Он вызовет такси. После того как вырезал почку.

Лёша нашёл ещё одну дверь. Железную, тяжёлую, с рычагом вместо ручки. Навалился. Рычаг подался с визгом — металл по металлу, — и дверь открылась в ночь.

Двор.

Тот же двор, тёмный, без фонарей. Воздух — осенний, с горечью палых листьев и дымом, кто-то жёг костёр где-то за гаражами. И музыка. Всё та же. Шевчук пел: «...последняя осень, последняя осень...» — как заевшая пластинка, как молитва, как проклятие.

Лёша шёл через двор босиком. Асфальт был мокрый, холодный, с ямами. В одной из ям стояла лужа, и в луже отражалось окно — единственное освещённое окно на первом этаже. Цокольный. Кабинет.

Он обернулся.

В окне стоял доктор. Смотрел. Улыбался теми своими идеальными зубами.

А потом — рядом с ним, в окне — Лёша увидел второго человека. Нет, не человека. Силуэт. Меньше. Уже. Кто-то сидел в кресле — в том самом кресле с зелёным дерматином и подлокотником в изоленте. Следующий пациент.

Музыка оборвалась.

Лёша побежал. Бок полыхнул болью — тупой, глубокой, рвущей. Он бежал, и боль билась внутри в такт шагам. А зуб... зуб по-прежнему дёргал. Всё так же. Нитка, привязанная к мозгу.

Никто его не догонял. Никто не кричал «стой». Никто не бежал следом.

Это было хуже всего.

Через три квартала он остановился у круглосуточной аптеки. Аптекарша — женщина лет сорока с усталым лицом — посмотрела на него поверх очков.

— Вам скорую?

— Нет. Нурофен.

— У вас кровь на футболке.

Лёша посмотрел вниз. Действительно — пятно расползлось по правому боку, тёмное, влажное. Он потрогал. Пальцы стали красными.

— Нурофен, — повторил он.

Она дала. Он выпил две таблетки прямо там, у окошка, запивая водой из бутылки, которую аптекарша протянула молча.

Зуб дёргал.

Он вызвал такси. Настоящее, своё. Сел на заднее сиденье. Водитель — молодой парень с бородой — включил радио. Из динамиков поплыло:

«Что такое осень — это небо...»

Лёша попросил выключить.

Дома он снял футболку. Шов был на месте. Ровный, аккуратный; работа профессионала, если это слово вообще применимо к тому, что произошло. Он стоял перед зеркалом в ванной и трогал его — снова и снова — пытаясь поверить.

Потом он сел на край ванны и достал телефон. Набрал 112. Положил трубку. Снова набрал. Снова положил.

Что он скажет? Что пошёл к стоматологу без лицензии, по объявлению с фонарного столба, ночью, и у него украли почку? Ему скажут: сами виноваты. Или: вы пьяны? Или: ждите, мы приедем. И приедут через сорок минут, а к тому времени на Ткацкой, четырнадцать уже не будет ни кабинета, ни холодильников, ни доктора с идеальными зубами.

Он знал это. Откуда-то — знал.

Лёша лёг на кровать. На левый бок — правый гудел, пульсировал, жил своей отдельной больной жизнью. Потолок белый. Тишина. За окном — октябрь, три часа ночи, город спит.

Зуб дёргал.

Он закрыл глаза и подумал: завтра пойду в нормальную клинику. С утра. По записи. С паспортом.

А потом — на самой грани сна — телефон зазвонил. Номер незнакомый. Лёша знал, что не надо отвечать. Знал так же твёрдо, как знал, что у него теперь одна почка.

Он ответил.

— Вы забыли записаться на повторный приём, — сказал мягкий голос. — Нерв всё ещё воспалён. Я жду вас завтра. В то же время.

Пауза.

— И не волнуйтесь. У вас ещё есть чем заплатить.

Ночные ужасы 17 февр. 21:01

Картотека без даты

Картотека без даты

Ирина любила момент, когда библиотека переставала быть дневной и становилась ночной: шорох страниц сменялся гулом труб, окна темнели, и весь дом книг будто прислушивался к себе. Перед ремонтом ей поручили ночную инвентаризацию, и в этот четверг она осталась одна до утра.

В полночь все было обычным. Она ставила штампы, сверяла карточки, складывала старые формуляры в коробки с надписью «архив». В зале абонемента тикали часы, в коридоре поскрипывала фанера, прикрывающая проход к подвалу. Ничего такого, к чему нельзя привыкнуть за неделю ночных смен.

В 01:01 лампа над столом мигнула и погасла на секунду, будто кто-то закрыл ее ладонью. Почти сразу из коридора донесся сухой деревянный звук: ящик старой картотеки медленно выдвинулся до упора.

Ирина встала, взяла фонарик и подошла к шкафу. В ящике лежала одна карточка, свежая, без пыли. В графе «читатель» было аккуратно выведено: Ирина Сергеевна Лукина. В графе «издание»: «Тишина под лестницей». Инвентарного номера не было, срока выдачи тоже.

Она решила, что кто-то из коллег дурачится. Подняла карточку, хотела отнести к себе на стол, и в этот момент в терминале обслуживания пискнул принтер. Из него выполз узкий чек-запрос: «Читальный зал №0. Выдать немедленно».

В библиотеке было два читальных зала: первый и второй. Нулевого не существовало. Только подвал, который закрыли после протечки много лет назад. Там хранились списанные журналы и сломанные стеллажи.

Ирина попробовала отключить терминал. Экран потемнел, но через секунду снова загорелся сам. На черном фоне проступила белая строчка: «Посетитель ожидает».

Глупо испугавшись собственной тени, она все же пошла к подвалу. Ключ долго не входил в замок, будто кто-то изнутри придерживал дверь. Потом замок поддался, и снизу потянуло прохладой мокрой бумаги.

Подвал встретил ее тишиной, в которой слышно было даже ткань пальто. Фонарик выхватывал края стеллажей, связки газет, старые таблички. В самом конце коридора оказалась бывшая читальня: длинные столы под чехлами, пять стульев у стены и один стул, выдвинутый в центр, словно для позднего посетителя.

На столе перед стулом лежал толстый журнал регистрации. Он был раскрыт на последней странице. Дата стояла сегодняшняя. Три строки для подписей: первые две были заполнены неразборчиво и потом заштрихованы, третья оставалась пустой. Рядом карандашом значилось: «Не выдавать на дом».

Ирина наклонилась ближе и почувствовала, как холодеет спина: почерк был ее собственный. Тот самый наклон букв, которым она подписывала ведомости. Только она этого не писала.

За ее спиной тихо скрипнула ножка стула. Не резко, не как в кино, а совсем бытово, как если бы кто-то сел поудобнее после долгого ожидания.

Она не обернулась. Просто закрыла журнал, положила на него ладонь, будто этим можно остановить происходящее, и медленно пошла к выходу. По пути ей показалось, что справа, между стеллажами, двигается темная полоса - не человек, не предмет, а отсутствие света в форме человека.

Наверху было теплее, но легче не стало. На экране терминала теперь мигало окно продления: «Срок истекает в 01:01. Подтвердить?» Кнопки не реагировали, курсор сам перепрыгивал между вариантами.

В 03:20 Ирина все-таки закрыла библиотеку и вышла на улицу. Город был пуст, воздух - сырой, и редкие машины шипели по мокрому асфальту. Она прошла полквартала, когда в сумке зазвонил служебный внутренний телефон, который работал только в здании библиотеки.

На экране не было номера. Только подпись: «Зал №0».

Она не ответила. Дома в прихожей включила свет, сняла перчатки и увидела на запястье синий библиотечный штамп. Тот же, что она ставила на возвратные листы: «ПРИНЯТО 01:01».

Штамп был влажным, как будто его поставили минуту назад.

Ирина мыла руку до рассвета, но краска не сходила. К утру она убедила себя, что устала, что это разыгравшееся воображение, и что завтра попросит перевести ее на дневные смены.

Вечером она действительно написала заявление. И ровно в 01:01, сидя уже в собственной кухне, услышала из коридорной стены тот самый звук: деревянный ящик медленно выдвигается до упора.

Ночные ужасы 11 февр. 00:01

Запах мёда после полуночи

Запах мёда после полуночи

Алина работала реставратором в краеведческом музее маленького города на Урале. Городок назывался Верхние Ключи, население — три тысячи человек, и музей здесь был скорее данью приличиям, чем необходимостью. Два зала на первом этаже, кабинет директора, мастерская и подвальное хранилище, куда сносили всё, что не поместилось в экспозицию.

Алина приехала по контракту — на три месяца, восстановить коллекцию икон, подаренную музею наследниками местного купца. Работа была тихой, монотонной, и ей нравилась. Днём в музей заглядывали редкие посетители — школьники на экскурсии, пенсионеры от скуки. К шести вечера здание пустело.

В тот четверг Алина задержалась. Икона Богородицы требовала ювелирной работы: слой олифы потемнел так, что лик почти исчез. Она сидела под лампой, осторожно снимая лак скальпелем, и не заметила, как за окном стемнело. Часы на стене показывали без пяти одиннадцать.

И тогда она почувствовала запах.

Мёд. Густой, тёплый, цветочный — словно кто-то открыл банку свежего, только что откачанного мёда прямо у неё за спиной. Алина обернулась. В мастерской никого не было. Она подумала, что запах идёт с улицы — может, соседний дом, может, пасечник. Но окна были закрыты, а на дворе стоял ноябрь.

Она вернулась к работе, но запах усилился. Стал таким плотным, что першило в горле. Алина встала и прошлась по мастерской, принюхиваясь. Запах шёл из коридора. Она открыла дверь и вышла.

Коридор музея ночью выглядел иначе. Дневной свет скрадывал его длину, а сейчас он тянулся в обе стороны, как кишка, и лампы дневного света гудели с каким-то надсадным, комариным звуком. Запах мёда вёл налево — к лестнице в подвал.

Алина знала про подвальное хранилище. Директор, Тамара Васильевна, показала его в первый день: стеллажи с коробками, пыльные витрины, свёрнутые знамёна, чучело медведя с облысевшей мордой. «Там порядка нет, — сказала Тамара Васильевна, — но вам туда и не надо». Алина спускалась один раз, за коробкой с рамами, и больше не возвращалась.

Сейчас дверь в подвал была приоткрыта. Алина точно помнила, что днём она была заперта — у неё даже ключа не было. Но дверь стояла приоткрытой на ладонь, и из щели тёк этот невозможный медовый запах.

Она должна была уйти. Собрать вещи, запереть мастерскую и выйти через главный вход. Вместо этого она толкнула дверь.

Лестница вниз была короткой — двенадцать ступеней, она считала в прошлый раз. Свет внизу не горел, но с площадки падало достаточно, чтобы видеть первые метры хранилища. Алина нащупала выключатель. Щёлкнула. Ничего.

Она достала телефон и включила фонарик. Луч выхватил знакомые стеллажи, коробки, чучело медведя в углу. Всё на месте. Но запах здесь был такой густой, что Алина почти ощущала его на языке — сладкий, с горчинкой, с чем-то ещё, чего она не могла определить.

Она двинулась вдоль стеллажей. Луч фонарика скользил по корешкам папок, по пыльным банкам с образцами минералов, по стопкам газет. Всё было обычным. И всё было не так.

Алина остановилась. Поняла, что именно.

Чучело медведя стояло не в том углу.

В прошлый раз оно было справа от входа. Сейчас — в дальнем конце хранилища, у стены. Она точно помнила — она ещё пошутила тогда, что медведь встречает гостей. Теперь он стоял в двадцати метрах от входа, развёрнутый мордой к стене.

Мордой к стене.

Алина смотрела на его облезлую спину, на клочья рыжей шерсти, на горб, и чувствовала, как по позвоночнику поднимается холод. Чучела не двигаются. Их переставляют люди. Значит, кто-то перенёс медведя. Тамара Васильевна? Уборщица? Зачем?

Она сделала шаг назад. И тогда услышала звук.

Не скрип, не стук — что-то влажное. Как будто кто-то медленно жевал. Звук шёл от медведя. Нет, из-за медведя. Из угла, куда его развернули мордой.

Алина перестала дышать. Стояла, направив луч фонарика на чучело, и слушала это мерное, мокрое причмокивание. Оно не останавливалось. Ритмичное, спокойное, как будто кто-то ел. Или кормился.

Запах мёда стал удушающим.

Она отступила ещё на шаг. Половица под ногой скрипнула — резко, пронзительно, — и звук прекратился. Тишина обрушилась, как стена. Алина стояла, не двигаясь, и считала секунды. Одна. Две. Три.

На четвёртой секунде чучело медведя дёрнулось.

Не упало, не сдвинулось — именно дёрнулось, как будто внутри него что-то шевельнулось. Как будто что-то, сидевшее внутри, заметило, что за ним наблюдают.

Алина побежала.

Она взлетела по лестнице, не считая ступеней, захлопнула дверь, навалилась на неё спиной. Сердце колотилось в горле. Она стояла так минуту, две, пять — прижавшись к двери, прислушиваясь.

Из подвала не доносилось ни звука.

Алина собрала вещи за три минуты. Руки тряслись, когда она застёгивала куртку. На улице шёл мелкий снег, и воздух был таким чистым после подвальной сладости, что она закашлялась.

Она шла до гостиницы быстрым шагом, не оборачиваясь.

Утром она пришла в музей к открытию. Тамара Васильевна пила чай в кабинете. Алина спросила как можно спокойнее:

— Тамара Васильевна, вы чучело медведя в подвале переставляли?

Директор подняла глаза.

— Какое чучело?

— Ну, медведя. Он стоял справа от входа, а теперь в дальнем углу.

Тамара Васильевна медленно поставила чашку.

— Алина, у нас в подвале нет чучела медведя. Было когда-то, лет пятнадцать назад. Мы его списали и вывезли на свалку. Там внутри завелось что-то. Труха, плесень... и запах. Сладкий такой, приторный. Никак не могли вывести.

Алина почувствовала, как пол качнулся под ногами.

— Как — нет? Я его видела. В первый день, когда вы мне подвал показывали. И вчера ночью.

Тамара Васильевна смотрела на неё долго и внимательно. Потом сказала:

— Я не показывала вам подвал, Алина. У меня от него ключ потерян третий год. Туда никто не спускается.

Они смотрели друг на друга.

За стеной, в коридоре, что-то тихо скрипнуло — как половица под тяжёлой, медленной ступнёй.

И откуда-то — может, из вентиляции, может, из-под пола — потянуло мёдом.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман