Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Ровный край

Ровный край

Артём Павлович потянулся к выключателю — вот это дневной свет уходит, жёсткий такой, при нём всё становится как в операционной. Хотя это операционная и есть. Только здесь не спешат.

Настольная, латунь, зелёный абажур. Купил её когда-то, в девятом году, на барахолке. Свет от неё совсем другой — мягкий, тёплый. При такой лампе секционный зал превращается. Мастерская, да. Вот именно. Кабинет — это красивое слово, но врать себе он не любил. Руками работает, штучная работа — значит, мастерская. Просто.

Щёлчок. Чайник.

Зелёный с жасмином. Пакетированный, «Greenfield», бренд какой-то. Никогда кофе — от кофе пальцы вибрируют, полмиллиметра, мелочь, но он считал это недопустимым. Не потому, что мёртвых это волнует — мёртвые не волнуются ничем. Просто работа должна быть чистой. Точной. Уважение, вот как он это называл; хотя Лена — его бывшая — слово выбирала другое. Помешательство. Лена вообще часто переводила его слова на свой язык.

Кружка белая, надпись «Лучший папа» — подарок от Насти, какой-то день, давно забытый год. Настя сейчас в Праге. Звонит по воскресеньям, когда вспомнит. Или не вспомнит.

Колонка включилась. Синатра. «Strangers in the Night». Не фанат, просто один раз включил — и оказалось правильным. Мягкий голос, ритм неторопливый. Для работы руками — подходит.

*Strangers in the night, exchanging glances...*

Перчатки. Dermagrip, нитриловые, размер L. Только Dermagrip — Benovy скрипят противно по стали, и этот звук, мать его... Двадцать семь лет в деле, а привыкнуть не смог. Как пенопласт по стеклу. Ноготь по доске, школьной. Нет.

На столе мужчина.

Сорок, может сорок пять — без документов, из лесополосы у объездной. Три ранения. Артём посмотрел, как шахматист глазом скользит по чужой доске в кафе, и отметил механически: нож с односторонней заточкой, клинок около двенадцати сантиметров, удары сверху, правой рукой, без раздумий. Знал, куда. Или просто повезло трижды подряд — такое бывает, только редко.

Чай горчит. Нормально.

Y-образный разрез. От ключиц вниз — движение одно, плавное, непрерывное, скальпель не отрывается от кожи. Двадцать семь лет — и рука помнит. Как пианист аккорд берёт, не глядя, не думая. Мышечная память. Это слово он не любил, но оно подходило.

Печень — предполагал правильно — мягкая, жёлтые включения. Стеатоз. Здесь в районе всегда алкоголь. Диктовал в диктофон, старый, на «Олимпус», ровный голос, как в школе учили: «Рана номер один, колото-резаная, в проекции четвёртого межреберья, края ровные, длина двадцать два миллиметра, края...»

Остановился.

Ровные.

Придвинул лампу. Наклонился почти лбом к абажуру, зелёному.

Оченьровные. Без зазубрин, без «хвостика» — того срыва, когда клинок вытаскивают под углом. Кто бьёт в живого, оставляет хвостик. Рука дёргается от отдачи, от того, что человек дёргается. Всегда. Или почти всегда.

Кроме когда бьющий точно знает, что делает.

Отпил остывший чай. Жасмин почти не чувствовался — призрак запаха.

Морфология раневого канала — слово из учебника, потому что из учебника это. Но двадцать семь лет и несколько тысяч тел превращают учебник в каталог. Личный. Ящики с карточками — открываешь нужный, достаёшь. Этот ровный край лежал в ящике: «Медицинское образование. Хирург. Мясник. Или...»

Дамер.

Хмыкнул про себя — вслух разговаривать было уже за гранью; хотя, ладно, иногда разговаривал, но это другое. Джеффри Дамер, Милуокский, семнадцать жертв. Его раны тоже были аккуратными. Дамер медицины не изучал, но процесс любил. С тщанием. Почти — слово это Артём не любил, но оно точное — почти с профессионализмом.

В Саратове, лет десять назад, доклад делал — раневая баллистика. Упомянул Дамера. Потом в курилке коллега из Воронежа, толстый, красный, пахущий дешёвыми сигаретами, спросил: «Ты восхищаешься им?» Нет. Анализировал. Но объяснять было бесполезно — люди слышат «маньяк» и дальше уже ничего не слышат.

*...wondering in the night, what were the chances...*

Вторая рана.

Таже картина. Вход ровный, канал чистый, и — Артём нахмурился — интервал. Между первой и второй: восемь сантиметров. Между второй и третьей — восемь. Измерил трижды. Линейкой, потом штангенциркулем. Восемь и восемь. Не приблизительно. Точно.

Это было неправильно.

Не странно — странно это когда свет гаснет. Странно это проводка, мерцание. Неправильно — это другое. Человек с ножом не выдерживает расстояние. Даже специалист, даже мясник со стажем. Никто не бьёт по линейке. Только тот, кто точность не выбирает, а живёт в ней. Рефлекс. Привычка.

Мышечная память.

Отпрямился. Потёр переносицу — под очками там кожа красная. Кружку поставил на стол, промахнулся; чай брызнул на протокол, жасминовое пятно расползлось по строчке про причину смерти. Не заметил.

Потому что вспомнил.

Методичку. Свою. Писал её три года — три, боже мой, три года — и так и не опубликовал. Москвич-рецензент завернул: слишком подробно, даёте инструкцию, а не анализ. В четвёртой главе — «Оптимальная геометрия секционного доступа» — описывал идеальный разрез. Ровный край. Перпендикулярный вход. И — помнил отчётливо, как помнят запах первой сигареты — оптимальное расстояние между контрольными точками.

Восемь сантиметров.

Черновик лежал на его компьютере. В папке «Методичка», на столе, без пароля. Кому нужны файлы районного судмедэксперта? Мишка — Михаил Андреевич, двадцать восемь, ассистент — сидел за компьютером каждый день. Читал. Спрашивал. Интересовался.

Мишка ушёл в двадцать третьем. Весной.

Куда ушёл — говорил, точно говорил. Краснодар? Казань? Что-то на «К». Может, и не на «К». Чёрт, не помнит.

Открыл журнал — толстый, прошнурованный. Полистал назад. Пальцы мокрые в перчатке, которую забыл с левой снять, оставляли пятна. Номер 318, двадцать третий: мужчина, пятидесяти, лесополоса, края ровные, нападавший предположительно подготовлен медицински. Номер 412, двадцать четвёртый: женщина, тридцать четыре, лесопарк. Ровные края снова. Номер 87, двадцать пятый: мужчина, шестьдесят два, пустырь за гаражами.

Четыре. За три года четыре с одинаковым почерком. С его восьмью сантиметрами, с его перпендикулярным входом. Он вскрывал каждое. И аккуратно записывал в протокол: ровные края, анатомически грамотно.

Ни один раз — ни разу, проклятье — не сложил их вместе.

Синатра допел. Секунда молчания, и начало снова. На повторе. Артём всегда повтор ставил.

*Strangers in the night, exchanging glances...*

Стоит над пятым телом и не думает о том — нет, пытается не думать — о том, что его руки, его методичка, его восемь сантиметров...

Бред. Мишка. Это Мишка прочитал, Мишка уехал неизвестно куда, Мишка...

А если не Мишка?

Посмотрел на руки. Левая в перчатке, в чужой крови. Правая голая, бледная, мозоль на указательном от скальпеля. Руки, которые помнят. Двадцать семь лет одно движение — плавное, непрерывное, без отрыва.

Попытался вспомнить вчера. Понедельник. Дома был или тут? Что ел? Чай пил?

Не помнит.

Нормально. В пятьдесят три забыть, что ел вчера — это нормально. Все забывают.

В коридоре скрипнуло.

Замер. Скальпель занесён, как на паузе.

Тишина.

Морг ночью — особая. Не отсутствие звука, а его отрицание. Здание молчит намеренно.

Шаг. Ещё. Подошва резиновая по плитке. К секционному. В час ночи.

Ложеный скальпель. Подошёл к двери. Закрыта, не заперта — замков нет во внутренних дверях морга. От кого запирать?

Шаги остановились.

Тень в щели — узкая, неподвижная, чуть влево. Кто-то стоит. Молчит.

*...two lonely people, we were two lonely people...*

Ручка. Дёрнулась вниз.

Не пошевелился. Смотрит, как ручка — старая, алюминиевая, царапина глубокая — медленно опускается.

И вот что было по-настоящему неправильно — неправильнее ровных краёв, неправильнее восьми сантиметров, неправильнее четырёх тел и пропавшего Мишки, которого никто не ищет:

Страха не было.

Никакого.

Стоит перед дверью, которая откроется, час ночи, пустой морг, рядом пятое тело, убитое по его методичке, — и только любопытство. Ровное, спокойное, профессиональное. Как перед очередным разрезом.

Дверь открылась.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Установка на завтра

Установка на завтра

Генка нашёл кассету в материной квартире. Среди тридцати. Или тридцати двух — он не считал, зачем считать. В ряд лежали, как солдаты, если солдаты скучно выглядят. Все подписаны фломастером: «Кашпировский, 1 сеанс», «Кашпировский, 2 сеанс» — и далее по списку. Почерк аккуратный, мелкий, буквы тесно прижимались друг к другу, будто мать боялась их потерять. Такой почерк бывает у людей, которые всего боятся.

Но одна. Одна кассета лежала без подписи.

Чистая белая наклейка. Просто — наклейка. И всё.

Генка подумал (он часто так делает — думает о глупостях, пока руки заняты): может, пустая, может, мать хотела что-то записать и забыла. Засунул в видик — так, от скуки, с той же скукой, с которой перебирал вещи, раскладывал по коробкам. Видеомагнитофон — «Электроника ВМ-12» — ещё работал, что удивляло. Мать три недели как умерла, а техника пережила. Знаете, советскую технику не убить — разве что атомной бомбой, и то не факт.

Телевизор. Пузатый «Рубин». Зашипел, выплюнул полосу помех — и устоялся.

На экране был он. Кашпировский. За столом, в светлом пиджаке, давно эти пиджаки не видела мода. Одна камера, неподвижная — так, как в кабинете дантиста, кажется. Студия (если студию можно назвать стеной и воздухом) отличалась от тех передач, что Генка смутно, вообще чуть-чуть помнил из детства. Никакого зала. Никакой публики, ни одного человека. Просто стена за спиной. Бежевая. Мёртвая.

Кашпировский смотрел прямо в объектив.

— Вы меня слышите.

Не вопрос. Констатация факта, как если бы говорить, что идёт дождь.

Генка хмыкнул, поставил коробку. Ладно, минутку посмотрю. Забавно, он себе так и представлял: мать перед экраном, каменная, абсолютно неживая, руки на коленях лежат, спина ровная-ровная, зрачки как стекло. Отец злился. «Цирк», кричал. «Цирк для идиоток». А потом в девяносто втором ушёл — может, потому что Кашпировский, может, потому что ещё какие-то причины были, но Генка всегда подозревал, что именно из-за этого.

— Даю установку.

Голос ровный. Слишком ровный, если честно. Генка заметил — заметил так, будто посторонний процесс в его теле нашёл — что он перестал двигаться. Просто стоит посреди комнаты, мототок скотча в руке держит, и смотрит.

— Вы чувствуете тепло. В кончиках пальцев. Это нормально. Не сопротивляйтесь.

Глупость. Сорок три года, работает логистом, таблицы Excel — вот его религия, ничего больше. Тепло в пальцах; это внушение, он где-то читал. Или не читал, может, слышал от кого-то.

А пальцы стали тёплыми.

Вот этого не ожидал. По-настоящему тёплые, как если сунуть в чашку с горячей водой. Он смотрит на них — руки обычные, с заусенцами, ноготь сломан (большого пальца), никакого фокуса, никаких трюков. Просто — тепло. Идёт от них.

— Хорошо, — сказал человек. — Очень хорошо.

И вот тут Генка понял что-то странное. На экране Кашпировский не мигал. Совсем. За всё время просмотра — ни разу. Генка начал следить специально. Секунда. Пять. Двадцать. Глаза открыты, неподвижны, как у чучела. Запись? Стоп-кадр? Но нет — губы движутся, руки чуть дрожат, живой человек, определённо. Просто — не моргает.

— Слушайте внимательно. То, что я скажу, — только для вас.

Генка почувствовал странное (потом он не смог бы это объяснить никому — слов просто нет) — что слова эти обращены не к телезрителям, не к его матери, конкретно к нему. К Геннадию Петровичу Лыткину, сорока трёх лет, разведённому, с мотком скотча в правой руке.

Тоже чепуха.

Но выключать не стал.

— Вам нужно открыть шкаф. Нижняя полка. Там тетрадь.

Генка моргнул — чуть ли не рефлекторно. Шкаф за спиной; советская стенка, полированная, стёкла потускнели. Нижняя полка; он помнит с детства это место. Там — барахло, наверное. Мать ничего не выбрасывала. Вообще.

Он не пошёл. С какой стати? Парень с кассеты — неизвестно какого года — говорит открыть шкаф, а он, что, послушается? Он не мать, в конце концов.

— Откройте, — повторил голос на экране. Терпеливо, как учитель ждёт, пока ребёнок что-то переписывает.

Генка подошёл к шкафу. Открыл нижнюю полку.

Тетрадь.

Толстая, в клеёнчатой обложке зелёной, с пятном — чай, может быть, или йод, неважно. Он такие помнил: школа, уроки труда. Или нет, была другая. Неважно, в общем.

Открыл её.

Почерк матери. Тот самый — бисерный, тесно сбитый, строчки друг на друга наползают. Содержание же...

Дата: 14 октября 1989.

«Установка №1. Каждый день в 3:00 встать. К окну подойти. Стоять 11 минут. Не думать. Ждать».

Дальше — перелистнул.

«Установка №2. В комнате сына под обоями за кроватью написать: ЖДЁМ. Он не найдёт. До времени».

Во рту пересохло. Не образно — язык прилипнул к нёбу, как наждачка.

Он вспомнил. Чёрт возьми, вспомнил. Мать ночами. Он же просыпался — семь лет? восемь? — и видит: она у окна стоит. Спина прямая, руки вдоль туловища. Стоит, молчит, смотрит. Он зовёт — «мам?» — она не отворачивается. Минута. Две. Потом — обратно в кровать, шаги совсем тихие, как по живому существу, которое спит.

Отец говорил: лунатизм. Генка поверил.

«Установка №7. Сын приедет сюда через тридцать шесть лет. Кассету без подписи найдёт. Они всегда находят».

Тридцать шесть. Да, так.

1989. Прибавить 36.

2025.

Сейчас.

Генка поднял взгляд на экран. Кашпировский смотрел прямо на него. По-прежнему. Не мигая.

— Вы нашли, — произнёс он. И улыбнулся, Генка мог бы клясться, — одним уголком рта. Левым. Еле видно.

Видик зажевал плёнку. Экран дёрнулся, полосы побежали горизонтальные — коллекция ошибок аналогового века, — и картинка исчезла. Шипение. Серая рябь, как когда-то.

Генка стоял с тетрадью в руках.

Листал дальше. Установки до сорок третьей. Мать выполняла — это было видно: пометки карандашом, галочки, даты, иногда слово: «сделано», «сделано», «сделано».

Установка №38 его остановила совсем.

«Банки на подоконник. Пять штук. На восток. В каждую соль. В третью ничего. Третья для него».

Он повернулся к окну медленно — это заняло, кажется, вечность.

На подоконнике стояли банки. Пять. Стеклянные, литровые. В четырёх — что-то белое, мелкокристаллическое, соль, видимо.

Третья пуста.

Нет. Не пуста.

Подошёл ближе; ноги как сами собой двигались, и это было — это было мерзко, хуже развода, хуже звонка из больницы, хуже всего, что когда-либо испытывал.

На донышке третьей банки свёрнутый листок.

Достал его.

Почерк матери. Четыре слова:

«Генка, не оборачивайся. Беги».

Видик щёлкнул сзади. Сам по себе. Кассету же съела — Генка видел — а он включился. Экран вспыхнул. Не рябь. Не помехи.

Комната. Эта. Снята сверху, из угла у потолка, где камеры никогда не было. На экране Генка; он стоит у подоконника, листок в руке.

А позади — на экране, не в комнате, но (пока не в комнате?) — стоит кто-то. Высокий. Неподвижный. Руки вдоль тела.

Лицо размыто, но пиджак. Светлый. Тот самый.

Генка не обернулся.

Побежал.

Дверь не заперта — мать никогда не запирала. Подъезд. Лестница. Ступеньки через две. На улицу.

Март. Холодно. Час ночи, может больше; он не посмотрел на часы.

Стоит на тротуаре, дышит как загнанный, смотрит на окна третьего этажа. Материны.

Свет горит. Голубоватый. Телевизор светит.

А в окне кто-то. Неподвижно. Руки вдоль туловища. Спиной к стеклу.

Генка смотрел секунд тридцать; или минуту; или какое-то другое количество времени — время потеряло смысл.

Фигура в окне начала поворачиваться. Очень медленно. Невыносимо медленно.

Генка ушёл. Быстро, не оглядываясь. Поймал такси на проспекте; водитель спросил куда, Генка назвал адрес бывшей жены — потому что в голову ничего другого не пришло.

В квартиру матери не вернулся.

Никогда.

Тетрадь там осталась. Банки. Видик, который (Генка уверен, хотя уверенность ничего не стоит) всё ещё работает. Показывает комнату. Сверху, из угла.

Установка №43, последняя, которую Генка успел прочитать — уже в подъезде, под мигающей лампой — имела начало. Дальше не стал; не смог, руки тряслись.

«Установка №43. Когда выйдет из квартиры занять его место. Ждать следующего. Сеанс продолжается».

Иногда, перед сном — а спит он теперь урывками, со светом во всех комнатах, — Генка думает: а что если мать не умерла.

Что если она просто выполнила сорок третью установку.

И теперь ждёт.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Азбука в стенах

Азбука в стенах

Игорь переехал в понедельник. Квартира была — ну, знаете, такая. Однушка в панельке на краю города, с линолеумом, который когда-то был то ли горчичным, то ли просто выцвел от времени, и обоями, поклеенными пьяным человеком (нет других объяснений этому перекосу рисунка). Но дешево. Очень дешево. В Москве за такие деньги обычно предлагают койко-место где-нибудь в коммуналке с узбеками, теплотрассой под окном и гарантированной соседкой-пьяницей, а тут — целая своя квартира, с ванной, и даже балкон (пусть заваренный наглухо).

Стук начался на третью ночь.

Он сразу подумал про трубы. Отопление. Старый дом, начало семидесятых, трубы здесь помнят Брежнева, видимо. Металл расширяется-сужается, постукивает. Физика. Ничего странного. Игорь перекатился на другой бок, натянул одеяло выше уха и попробался заснуть.

На четвёртую ночь стук вернулся. Только был уже не похож на то, что было раньше.

Это был не просто лязг чугуна. Ритм. Точка-тире-точка. Пауза. Тире-тире-точка. Пауза чуть подлиннее. Снова: точка-тире-точка.

Игорь сел. Два четырнадцать ночи (он посмотрел на телефон). За стеной, в трубе, кто-то систематически, с какой-то жуткой терпеливостью стучал по металлу. Как будто ждал ответа.

Морзянка. Узнал не сразу; в армии мелькнула, и то по диагонали, связистом не был. Но этот ритм, точки и тире, это же язык. Сквозь трубы, сквозь стену, кто-то разговаривал с ним.

Думал: сосед какой-то. Чудак. Бывает. Старик-радиолюбитель, не спится, что ли. Утром разберемся.

Утром спустился к консьержке — Зинаида Петровна, восемьдесят лет, глуховата, слышит через раз.

— Зинаид Петровна, кто в сорок седьмой живёт? Рядом.

Она посмотрела поверх очков. Долго. Как черепаха.

— Никто. Год уже пусто. Хозяин помер, наследники суд ведут, продать не могут.

— Совсем никто?

— А я тебе вру, что ли?

Звук идёт откуда-то ещё. С верхних этажей. Снизу. По трубам звук летает, мог и с пятого спуститься. Логично, разумно, нормально.

Ночь. Два ноль девять.

Точка-тире-точка. Тире-тире-точка. Точка-точка. Тире-точка-тире-тире.

Игорь включил фонарик на телефоне и — чувствуя себя придурком, честно — стал записывать. Из армии помнил мало, полез в интернет, скачал таблицу, начал расшифровывать.

Первое слово — минут десять. Пальцы не слушались, постоянно промахивались мимо букв.

И-Г-О-Р-Ь.

Его имя. Просто. Его имя.

Потом пауза. Полторы минуты, может быть. Игорь сидит на кровати — телефон в одной руке, ручка в другой — и смотрит на стену. На обои с кривым рисунком. На трубу, что уходит в потолок.

Стук возобновился.

Н-Е У-Х-О-Д-И.

Потом — ничего. До утра тишина.

Что делает нормальный человек в такой ситуации? Полицию вызывает? «Здравствуйте, мне трубы морзянкой ночью говорят, приезжайте». Лёхе позвонить? Тот скажет, что надо меньше пить.

Игорь ничего не сделал. Пошёл на работу. Просидел смену. Вернулся, сварил макароны (они развалились, как обычно), посмотрел ютуб.

Лёг.

Два ноль семь. Стук.

Он уже готов был. Ручка наготове, таблица морзянки на экране. Записывал быстро — приноровился.

Т-Ы М-Е-Н-Я С-Л-Ы-Ш-И-Ш-Ь.

Не вопрос. Констатация факта. Тот, кто стучит, это знает.

Игорь взял разводной ключ со стола и ударил по трубе. Три удара. Пауза. Три удара.

Тишина. Секунд тридцать.

Потом — торопливо, как-то возбужденно:

Х-О-Р-О-Ш-О. Х-О-Р-О-Ш-О. Х-О-Р-О-Ш-О.

Три раза. И замолк.

До рассвета он не спал.

На следующий день выучил морзянку. Базовые символы — алфавит, цифры, доп. знаки. Обеденный перерыв потратил на ютуб; стучал по столу в столовой, пока официантка не посмотрела как на идиота.

Ночь. Два ноль пять.

Стук начался стандартно. Имя. Потом:

П-О-М-О-Г-И.

Игорь ответил — медленно, сбиваясь:

К-Т-О Т-Ы.

Пауза. Минуты три.

З-Д-Е-С-Ь Т-Е-М-Н-О.

— Это что, ответ? — сказал Игорь вслух. В пустой квартире, в два часа ночи, в никуда. Голос звучал не как свой.

Г-Д-Е Т-Ы — простучал он.

Ответ пришёл медленнее:

В С-Т-Е-Н-Е.

По спине — не мурашки. Мурашки ты ощущаешь от холода или от хорошей музыки. А это было, будто ледяной палец от затылка до копчика. Один палец. Медленно. И очень осознанно.

В стене. Под стеной. Внутри стены.

Игорь встал. Подошёл к стене — той, за которой пустая сорок седьмая. Приложил ладонь. Обои влажные. Стена — тёплая. Батарея далеко, а стена как кожа. Живая кожа.

Отдёрнул руку.

На работе гуглил. «Стук в трубах ночью морзянка». Форумы: сантехника, паранормальщина, психиатрия. Выбирай. Психиатры советовали: проверьте CO, может быть отравление угарным газом, от галлюцинаций спасает свежий воздух.

Он купил детектор. Ноль. Чисто.

Ночь. Два ноль три. Раньше обычного.

О-Т-К-Р-О-Й С-Т-Е-Н-У.

Игорь не ответил. Молоток в руке, сидит на кровати, смотрит на обои. На место, где штукатурка вздулась — раньше не видел этого, клянусь.

Стук повторился. Настойчивее, нервнее.

О-Т-К-Р-О-Й.

Пауза.

Я З-Н-А-Ю Г-Д-Е Т-Ы С-П-И-Ш-Ь.

Выключил свет. Одеяло с головой. Лежал с открытыми глазами и слушал.

Стук не прекращался до четырёх утра. Без пауз, без слов. Просто: тук. Тук. Тук. Тук. Как сердце. Чьё-то чужое сердце в стене.

Утром вздутие на стене стало больше. Обои натянулись, как кожа на вздохе; изнутри что-то давило, что-то пыталось выйти наружу.

Игорь купил шпатель. Зачем — сам не понял. Положил в прихожей на полку и ушёл на работу.

Вернулся — шпатель лежит у стены. Под вздутием. Острым концом к обоям. Он его не трогал. Уверен. Он положил его на полку.

Тук. Тук. Тук.

Четыре часа дня, за окном ещё светло. И — тук. Тук. Тук. Еле слышно. Как из дальней комнаты. Или откуда-то глубоко-глубоко внутри.

Игорь взял шпатель. Подошёл. Поддел край обоев.

Штукатурка. Серая, обычная. Но — тёплая. И она пульсировала. Он готов был поклясться. Тук. Тук. Тук. Как сердцебиение.

Содрал полосу обоев — в ладонь шириной. Под ней трещина. Тонкая, ветвящаяся, как вена. Из трещины дул воздух. Тёплый. С запахом — не сырости, не плесени. Сладко. Знакомо и совсем чужо одновременно.

Тук. Тук. Тук. Сразу за трещиной. Что-то стучало. Что-то там было. Что-то ждало.

Игорь — понимая, что в каждом фильме ужасов герой в этот момент делает именно то, чего делать не надо, но всё равно — поднял молоток.

Ударил.

Штукатурка посыпалась. Кусок — с ладонь — отвалился. Обнажился кирпич. Старый, рыжий, дореволюционный. Дом панельный, откуда кирпич? В кирпиче щель. В щели — темнота. Густая, плотная, как будто там ничего нет и никогда не было.

Из щели дохнуло.

Стук прекратился.

Тишина. Полная. Даже холодильник вдруг затих. Вакуум.

Потом из щели — медленно, очень медленно, с какой-то гадкой нежностью — высунулся палец. Бледный. Длинный. С ногтем чёрным от грязи или от чего-то ещё похуже.

И постучал по кирпичу.

Тук.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

На третьи сутки

На третьи сутки

Первые двое суток — в общем ладно. Ну, как сказать: Костя не спал, челюсть ходила ходуном, зубы скрежетали, руки принадлежали кому-то другому. Привычное это всё. Привыкаешь. Третьи сутки — вот когда начинается по-настоящему.

Жека вырубился ещё вчера. Может быть, позавчера — время становится неадекватным, когда перестаешь спать. Микроволновка показывала 01:01. Красные. Они не двигались уже, наверное, сорок минут, может меньше, Костя сбился со счёта. На часы смотреть не хотел, потому что если смотреть на неподвижные часы, в голове начинает крутиться мысль, что это не часы стоят неподвижно, а ты.

Однушка на Сортировке. Второй этаж, окна во двор. Подоконник: банки из-под пива, гора окурков в пепельнице, упаковка от чипсов. Совершенно нормальная квартира. Ничего особенного. Костя сидел на табуретке, курил, ронял пепел куда попало, не всегда в блюдце.

Все хорошо.

Око полуночи на стене появилось.

Нет, погодите. Не мухи вовсе. Костя потом долго подбирал слово и не смог. Скорее — точки. Прозрачные, как стекло, размером с ноготь мизинца. Пять штук или шесть, ползли по стене над раковиной. Сначала подумал Костя — блики. Отсвет от уличного фонаря. Моргнул — не пропали. Потёр глаза — стало хуже: теперь их было штук двадцать.

Стандартная история. Знал Костя. Трое суток без сна, организм отключает функции, включает другие — вот и стеклянные мухи. Или люди за окном. Или тараканы. У каждого свои видения, к своим привык давно.

Тушит сигарету, встаёт, подходит к раковине. Мухи разбегаются от его руки. Живые. Стена под пальцами — обычная. Обои, старые, цветочек, кое-где отклеились. Просто стена.

Убрал руку.

Вернулись.

Только теперь они двигались организованно.

Выстраивались в ряд.

Костя потёр глаза кулаком — больно, грубо. Смотрит снова.

Буквы.

Сложенные из дрожащих прозрачных точек, как из пикселей, они укладывались в слово на стене. Костя читал медленно, шевеля губами, потому что после трёх суток без сна вообще трудно читать, а когда мухи пишут на стене — вдвойне.

К О С Т Я

Отступил. Табуретка скрежетнула по линолеуму, громко.

— Жека, — зовёт. Голос чужой. Хриплый. — Жек, проснись.

Жека спит. На боку, под одеялом, лицом к стене. Спит себе. Ладно. Забей.

Снова смотрит на стену.

М Ы З Н А Е М

— Какой ещё мы? — говорит вслух. Разговаривать с галлюцинациями — дело последнее. Но три дня без сна делают что-то странное с головой: границы размываются, ты перестаёшь видеть, где реальность, где её нет.

Мухи начали двигаться быстрее. Переходили в новую конфигурацию.

П Р О М А Ш У

Маша.

Костя сидит обратно на табуретку. Закуривает — руки дрожат, спичка ломается, вторая, третья загорается. Маша. Откуда, черт возьми, галлюцины про Машу? Не могут они знать. Галлюцины — это мозг, одурманенный недосыпом, показывает ерунду: точки, тени, тараканов. Имён не знают галлюцины.

Маша — это было семь лет назад. Ему было шестнадцать, ей четырнадцать, гулялись по стройке у переезда. Маша поскользнулась. На третьем этаже. Упала на бетон — нога так завёрнута, что глазом не взглянешь. Скорая, первая операция, потом вторая. Хромает теперь. Всю жизнь будет хромать. Костя её не толкал — она сама, поскользнулась сама. Точно. Сама.

Хотя была секунда. Нет, полсекунды. Она качнулась, и он мог схватить её. Мог. Но не схватил. Не потому что не хотел — просто тело не сдвинулось. Как во сне: хочешь бежать, а ноги из ваты.

Это не рассказал никому. Ни маме, ни следователю (был следователь, приходил, расспрашивал), ни Жеке, ни единой живой душе на планете. Сидело это глубоко, как щепка в пятке; привык. Научился не вспоминать. Работало — тем более когда не спишь трое суток, головы не остаётся, только белый гудящий шум и дрожь.

А теперь мухи.

Новая надпись. На стене.

Т Ы Н Е С Х В А Т И Л

Встал. Резко, быстро — табуретка упала с грохотом. Подошёл к дивану, потряс Жеку за плечо.

— Жек. Жека, блять, просыпайся. Мне паршиво. Жек.

Плечо было холодным. Или не холодным. Просто не было ничего. Костя убрал руку, посмотрел на пальцы. На Жеку. Потом нащупал шею, там, где должен быть пульс.

Нет.

Кожа комнатной температуры. Не тёплая, не холодная. Ничья. Как стол. Как стена. Как линолеум, по которому ходишь.

Не спит.

Костя отходит от дивана. Спиной к стене — к той самой, где мухи. Чувствует их за спиной: лёгкое покалывание, как статическое электричество, крошечные стеклянные лапки перебирают по обоям в сантиметре от кожи.

— Когда, — говорит. Голос не дрожит. Руки дрожат, а голос ровный, и от этого несовпадения становится ещё мерзче. — Когда он умер?

Оборачивается.

В Ч Е Р А

Вчера. Костя курил рядом, предлагал чай. Что-то рассказывал про знакомого, или не рассказывал — память сбилась в клочья. Вчера. Жека молчал, и Костя подумал — спит. Просто спит. А Жека ничего не делал. Жека вообще перестал что-либо делать.

Мухи. Прозрачные. Видит их только Костя. Знают про Машу. Знают, что Жека мёртв — раньше, чем сам Костя понял. Знают то, что он не знает. Это неправильно. Галлюцины так не работают. Они берут материал из головы, а эти штуки приносят информацию откуда-то со стороны. Или из какого-то уголка внутри, куда Костя сам заглянуть не способен.

Мухи поднимаются на потолок. Сотни штук. Тысячи, может. Воздух гудит, тонко, почти неслышно, как перед грозой, но грозы нет; за окном март, тихий, холодный, ему всё равно.

Новая надпись. На потолке. Буквы крупные, с ладонь.

М Ы В С Е Г Д А Б Ы Л И З Д Е С Ь

— Кто вы? — Костя жмётся к холодильнику. Хочет к двери, но мухи облепили ручку — плотный блеск, дрожащий. Трогать себя не может заставить. — Кто вы, блять?

Мухи не ответили. Вместо ответа начали стягиваться к центру потолка — как вода в воронку; скучивались, сгущались. Форма. Они принимали форму. Не людей — нет. Что-то другое. Что-то, для чего нет слов, потому что слова нет, потому что это не должно существовать; мозг отказывается обрабатывать силуэт, буксует, как колесо в грязи.

Повернулась. Если у неё есть перёд — повернулась передом. Костя это не увидел, нечего было видеть, но ощутил. Под рёбрами дёрнулось, как рыба на крючке. Скулы свело. Зубы острой болью.

Микроволновка пискнула. На дисплее: 01:02.

Время пошло.

Форма начала двигаться — медленное, тягучее, как мёд, стекающий по стеклу. Скользит вниз по стене, и где её нет, обои темнеют, вздуваются пузырями. Это может быть галлюк — Костя уже не различает — но запах настоящий: горелая бумага, плавленый клей, что-то химическое, мерзкое.

Открыл рот. Закрыл. Снова открыл.

— Это не галлюк, — сказал. Потому что галлюки не пахнут. Не переключают цифры на микроволновке. Не знают то, что ты никогда никому не рассказал.

Форма зависла в полуметре от пола, между диваном и столом. Мухи внутри неё шевелятся — Костя видит сквозь неё стену, как сквозь мутное стекло. Потом — буквы. Последние. Каждая медленная, тяжёлая.

Т Ы П Р О С Т О Н А К О Н Е Ц

Пауза. Мухи замерли. Абсолютная тишина. Холодильник перестал гудеть. Кран в кухне. Ветер за окном —

У В И Д Е Л

Костя закричал.

***

Утром пришла Лиза — девушка Жеки. У неё был ключ, запасной, на брелоке с пластмассовым сердечком. Нашла его на диване. Холодного. Мёртвого уже больше суток. Костю нашла в углу кухни, под столом, скорчившегося. Живого. Не кричит, не движется. В потолок смотрит, глаза широко открыты.

Улыбается.

Скорая забрала обоих — одного в морг, другого в психиатрию. Костя не разговаривает. Врачи пишут: острый психоз, стимуляторы, трое суток без сна. Стандартная история. Бывает. Бывает и ещё как.

Через две недели Костя заговорил. Первое, что сказал медсестре:

— Выключите свет. Они не любят свет. Когда свет горит, они прячутся. Мне не видно, где они находятся.

Медсестра вышла. В коридоре сказала врачу, что пациент контактирует, это, наверно, хорошо.

Врач кивнул.

Никто не заметил, как по потолку палаты — в углу, где перегорела лампочка, — ползёт прозрачная точка.

Маленькая. Стеклянная. Почти невидимая.

Потом вторая.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Печь на рю де Соваж

Печь на рю де Соваж

Мебель реставрировал Пьер Лавуа. Комоды, секретеры, бюро — всё, что старше ста лет и стоит больше, чем он за год заработает. Мастерскую он сдавал на рю де Соваж, в самом центре Старого Лиона. Трабули — эти крытые проходы между улицами — вели к его двери такими извилистыми коридорами, что даже местные теряли ориентировку, а чужак вообще не найдет дорогу.

Дом XVII века. Может, старше — никто толком не знал. Стены в метр толщиной (нет, больше), потолки низкие, окна маленькие. Идеальное место для работы: температура стабильная, влажность не скачет. Казалось идеальным, во всяком случае.

Да, до того момента.

До того, как Пьер вздумал камин чистить.

Камин не топился пятьдесят лет. Предыдущий арендатор заложил его гипсокартоном, как рану забинтовал. Пьер снял обшивку, ожидая найти красивую каменную кладку. Нашел печь вместо этого.

Не камин — печь. Промышленная, с толстыми кирпичами и чугунной заслонкой, что прямо от неё что-то исходило, неправильное. Топка огромная — человек мог бы влезть туда без проблем.

Позвонил хозяину дома. Тот ничего не знал о печи. «Делайте что угодно, — сказал, — только стены не взрывайте.»

Пьер начал чистить.

И обнаружил жир.

Слой толстый — сантиметра два, может три — кто станет мерить. Желтоватый, застывший, запах сладковатый, липкий, неприятно-приятный, как подгоревшее масло. Шпатель не помог. Растворитель не помог. Щелочь не помог. Жир впитался в кирпич, срастался с ним за десятилетия.

Той ночью Пьер заночевал в мастерской. Работа затянулась, ехать через весь Лион расхотелось. Лег на раскладушке между секретером времён Людовика XV и бретонским шкафом. Заснул сразу.

Проснулся от жара.

В мастерской было тридцать пять градусов. Невозможно для каменного подвала в марте. Термометр на стене подтвердил: тридцать шесть. Печь не топилась. Отопление он выключил. Но жар исходил от печи. Кирпичи были теплыми. Заслонка горячей. А из щелей сочился тот же запах, но теперь он не просто запах — он плотный, осязаемый почти.

Открыл окно. Мартовский воздух Лиона — сырой, холодный — ворвался внутрь. Жара не отступила.

На стенах появился конденсат. Крупные капли стекали по камню, оставляя жирные следы. Пальцем провел — маслянистая пленка.

Потом.

Отпечатки.

На кирпичах печи. Ладони. Пальцы. Десятки. Проступали медленно, как фотография в проявителе. Сначала контуры. Потом линии. Четкие. Левые, правые. Мужские, женские. Маленькие — детские?

Дотронулся до одного отпечатка. Теплый. Живой.

Отдернул руку.

И музыка. Зазвучала в голове сама собой. «Что такое осень — это небо, плачущее небо под ногами...» Шевчук пел из стен, из жира на кирпичах, из самого воздуха вот этого отвратительного. Отпечатков становилось больше. Выползали из швов между кирпичами, из-под заслонки, из нутра печи, как живые. Стены мастерской потели. Температура поднималась.

Выбежал на улицу.

Трабули были пусты — три часа ночи. Стоял в узком проходе между домами и смотрел на окно своей мастерской. Стекло запотело изнутри. И на нем — отпечаток ладони. Один. Крупный. С шестью пальцами.

Не вернулся до утра.

Когда вошел — мастерская была в норме. Пятнадцать градусов. Стены сухие. Печь холодная.

Но на полу, перед печью, лежал кусок чего-то. Поднял. Мыло. Грубое, самодельное, желтое. С тем же запахом — сладковатым, таким же, как из печи.

Бросил в мусор и заложил печь обратно гипсокартоном. Двойным слоем.

Неделю все было тихо.

Потом начали потеть стены. Каждую ночь. Жирный конденсат, который Пьер вытирал утром. К вечеру сухо. К ночи — снова капли. И отпечатки уже не на печи — на мебели. На секретере XVIII века, который он реставрировал для коллекционера из Парижа. Жирные ладони на лакированном дереве. Пьер оттирал их часами, а утром они возвращались.

Заказал анализ жира в лаборатории. Неделю ждал результата.

Лаборант позвонил лично.

«Это животный жир,» — сказал он. И помолчал. «Предположительно.»

«Предположительно?»

«Состав... неоднозначный. Мне нужно больше образцов.»

Пьер не стал давать больше образцов. Расторг аренду, вывез мебель, перенес мастерскую в пригород.

Печь осталась за гипсокартоном.

Дом по-прежнему стоит на рю де Соваж. Новый арендатор — молодой художник — жалуется на жару по ночам. И на запах. Сладковатый. Как подгоревшее мыло.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Молоко на третьей полке

Молоко на третьей полке

Аня работала ночным мерчандайзером в супермаркете на окраине. Смена с одиннадцати до семи, одна в торговом зале — охранник где-то в подсобке дремал, камеры писали в пустоту, кому они нужны эти записи? Она привыкла. К гудению холодильников, к щелчкам ламп, к тому, что манекен у входа иногда кажется человеком (даже испугается, а потом смеётся сама над собой).

Но в ту ночь молоко на третьей полке стояло не так.

Вот глупость, да? Молоко. Третья полка. Кого это волнует, в конце концов. Аня выставляла эти пакеты четыре раза в неделю — всегда одно и то же. «Домик в деревне», синяя упаковка, срок годности, лицевой стороной к покупателю, ровные ряды. Она могла расставить их с закрытыми глазами. И два часа назад молочный отдел был закончен; она помнила точно, абсолютно точно.

Теперь пакеты стояли задом наперёд.

Все. Каждый.

Не упали, не сдвинулись — именно развёрнуты. Аккуратно. Ровно. Как будто кто-то повторил её работу, но наоборот.

Оглядеться. Пустой зал. Лампы жужжат. Где-то капает — опять кондиционер. Аня достала телефон: 01:47. До конца смены пять часов. До охранника — метров сорок через склад.

«Коля», — написала в вотсап.

Отправлено. Одна галочка. Спит, конечно.

Ладно.

Она переставила молоко обратно. Семнадцать пакетов. Зачем-то стала считать — раньше не считала. Один, два, три... семнадцать. Каждый на место.

Перешла в кондитерский. Шоколадки, батончики, жвачки у кассы. Всё нормально. Выдохнула — оказывается, не дышала. Тело умнее головы; голова успокаивала, а оно готовилось к бегству.

В 02:20 она услышала звук.

Не скрип. Не шаги. Мягкое шуршание, как ладонь по полке — медленно. Из молочного отдела.

Аня замерла между крупами. Рис, гречка, булгур — всё это она знала наизусть, и сейчас почему-то читала этикетки, как будто помогут. «Мистраль». «Увелка». Пальцем вверх по буквам. Она стояла и смотрела, потому что повернуться к молочному означало увидеть.

Шуршание прекратилось.

Тишина.

Считала до тридцати. Или до сорока (после двадцати пяти сбилась; пульс в ушах, мешает считать). Потом пошла. К подсобке, к Коле. Но единственный проход вёл мимо молочного.

Молоко снова стояло задом наперёд.

Семнадцать пакетов. Пересчитала — семнадцать. Те же самые. Развёрнутые. И — вот от этого у неё что-то дёрнулось в животе, какой-то узел лопнул — на полу, прямо перед стеллажом, мокрый след. Не лужа, не разлитое молоко. След. Один. Босой ноги. Размер сорок четвёртый, может, больше.

Аня побежала.

Не к подсобке — к выходу. К свету парковки, к нормальному миру. Автоматические двери были заблокированы, она знала, но ноги туда несли. Врезалась; стекло загудело, не открылось. Карта у Коли. Развернулась.

Торговый зал перед ней — длинный, освещённый мёртвенным белым, стеллажи как рёбра огромного животного. И в конце, в молочном, стоял кто-то.

Нет. Не стоял.

Он был слишком высокий. Голова — если это голова — касалась третьей полки сверху. Не потолка; полки. Значит, полтора метра, но вытянутый, узкий, и не стоял, а свисал. Как пальто на вешалке. Без движения.

Аня не закричала. Хотела, но горло выдало щелчок — язык прилип к нёбу.

Фигура шевельнулась.

Медленно. Так медленно, что Аня сначала подумала — показалось, тень сдвинулась, лампа мигнула. Но нет. Повернулась. Лица не было; в том смысле, что черты не различить. Просто бледное пятно. И руки — длинные, тонкие, как будто суставов больше на два, чем положено.

Оно взяло пакет молока.

Развернуло.

Поставило обратно.

Аня смотрела, как оно берёт следующий. Те же движения — аккуратные, почти нежные. Расставляло молоко. Задом наперёд.

В 02:31 написала Коле: «выход открой». Руки тряслись; минута набиралась по букве.

Две галочки. Синие.

«Ща», — ответил.

Аня спиной к стеклу, смотрит в зал. Молоко готово. Оно переместилось. Не ушло, не шагнуло. Было в молочном, оказалось в кондитерском. Как пропуск в плёнке.

Трогало шоколадки.

Щёлк за спиной. Парковка. Мартовский воздух ударил в лицо — мокрый, холодный, живой. Коля в дверях подсобки; сонный, в мятой куртке.

— Ты чего?

— Там. В зале. Кто-то есть.

Коля посмотрел на неё. Потом в зал. Пожал плечами, пошёл проверять. Аня осталась; курила (три года не курила) — его сигареты.

Пять минут.

— Никого. Ань, тебе поспать надо.

— Молоко. На третьей полке. Посмотри.

Он посмотрел.

— Стоит нормально. Лицевой, как ты ставила.

Она зашла. Молоко правильное. Пол сухой. Кондитерский в порядке. Ничего.

Доработала смену. Всё было нормально. Лампы гудели, холодильники гудели, манекен был манекеном.

Утром проверила камеры. Запись с 01:30 до 03:00 — чёрный экран. Просто чёрный. Коля сказал — бывает, система старая, глючит.

Аня уволилась через неделю.

Влад пришёл новым. Студент, мерчандайзер. Три смены отработал. На четвёртую не вышел. Когда Аня написала (номера обменялись), он ответил одно:

«Оно считает пакеты. Оно знает, сколько их должно быть.»

Больше ничего.

Аня молоко не покупает. Никакое. Ни в каком магазине. Не может объяснить почему — может, но не хочет произносить вслух. Потому что если сказать, то придётся вспомнить ту деталь, которую она заметила, когда выбегала; деталь, о которой не рассказала ни Коле, ни кому-либо ещё.

Мокрый след босой ноги на полу.

У него было семнадцать пальцев.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Лифт едет не туда

Лифт едет не туда

В новостройке на Кутузовском лифт иногда встаёт на этаже, которого нет.

Между восьмым и девятым — остановка. Мгновение, может два. На табло что-то мигает, вроде восьмёрки, только перевёрнутой. Или знак бесконечности, хрен его знает. Жильцы думают на электронику; управляющая компания мастера дёргает; мастер копается в плате, говорит «контакт отходит», берёт две штуки и уезжает.

Вера Сергеевна с девятого первая поняла, что это не глюк.

Вечер был — одиннадцать, может быть, чуть позже — она из «Перекрёстка» возвращалась с кефиром и батоном. Лифт тронулся. Первый. Второй. Третий. Привычное гудение, кабину слегка трясёт. Восьмой этаж, и остановка. Табло вспыхивает. Двери разъехались.

Коридор.

Не площадка — коридор. Уходит куда-то вглубь дома, но как это возможно — здание же панельное, Вера Сергеевна его видела снаружи, просто огромный куб. Обои на стенах тёмно-бордовые, узор какой-то (цветочный, может быть, и цветочный), но смотреть не хотелось. Просто не хотелось.

Пахло. Приторно, сладко-гнилой запах, как в цветочном магазине в июле, когда букеты уже разложились.

Вера Сергеевна кнопку «закрыть» нажимает.

Двери послушались; лифт дёрнулся, поехал на девятый. Она вышла, квартиру открыла, заперлась, кефир в холодильник — и на табуретку. Руки спокойно. А колени под столом, где никто не видит, трясутся. Унизительно это, особенно.

Решила, что показалось.

Неделю спустя — Олег, четвёртая квартира. Олег простой парень, грузчик там или курьер, это всё равно не важно, носит одинаковые треники, пахнет энергетиком. Позвонил знакомому, рассказал про коридор. Тот посмеялся. Олег обиделся и больше не звонил.

Дней через три лифт его снова поймал — и на этот раз кнопку не нажал.

Наружу не вышел, конечно. Но стоял и смотрел. Когда потом рассказывал — голос его стал совсем другой, прерывистый, будто слова с трудом достаёт — в конце коридора. Там что-то. Высокое. Очень высокое. Стоит неподвижно, но Олег знал — как животное знает — что это его видит.

«Как собака, — сказал. — Когда не лает, а просто смотрит. И ты понимаешь, что она решает.»

Двери закрылись сами.

Олег на свой этаж приехал и напился.

После этого чат. Телеграм, домовой, сто сорок человек, обычно ругаются про парковку и машины. Но тут: «Тоже видел коридор.» И: «Там кто-то дышит.» И: «А у вас двери сами закрывались?» Кто-то табло сфотографировал, смазано, но символ виден — не цифра, не бесконечность. Третье что-то.

Управляющая компания лифт заменила.

Новый. Другой производитель, другая плата, всё с нуля. Две бригады, два дня. Неделю — нормально. Плавный ход, мотор тихий, табло светит синим. Вера Сергеевна расслабилась. Олег пить поменьше стал. Чат про парковку.

Вдруг Маша.

С шестого этажа, девочка, двенадцать лет, с продлёнки, наушники, одна в кабине. Лифт остановился между восьмым и девятым. Табло мигнуло. Двери открыли.

Маша наушники снимает.

Из коридора музыка. Очень тихо, как из музыкальной шкатулки, только мелодию Маша не знала. Потом говорила: красивая была, грустная, как если бы кто-то совсем одинокий, для себя, играет.

Маша шаг сделала.

Просто один.

Двери не закрывались. Ждали.

Она на пороге: одна нога в кабине, вторая уже на полу коридора. Пол тёплый. Не холодный бетон — тёплый, как если под ним трубы, или как будто кто-то здесь только что лежал.

Вот тогда она увидела.

В конце коридора, где темнота сгустилась в нечто материальное, — оно стояло. То самое. Высокое. Неподвижное. Но на этот раз намного ближе, чем Олег описывал. Гораздо ближе. И Маша то ли поняла, то ли просто узнала (объяснить не смогла потом), что каждый раз, когда двери открываются, оно делает один шаг. Один шаг ближе.

Она ногу отдёргивает.

Двери закрыли.

Маша на шестой приехала, в квартиру вбежала, маму обняла и заплакала. Ей не верили сначала. Потом поверили.

Вера Сергеевна считала. Семнадцать раз лифт на несуществующем этаже остановился с момента, как дом заселили. Записи ведёт — старая бухгалтерская привычка. Семнадцать раз. Семнадцать шагов.

Коридор — по описаниям — метров двадцать, может быть, чуть больше.

То, что в конце стояло, прошло семнадцать шагов.

Осталось три. Или четыре. Вера Сергеевна — практичная женщина, была бухгалтер — не могла точно измерить шаг существа, которое не видела и в которое, если честно, не совсем верила.

Но кефир теперь в соседнем магазине покупает. Пешком ходит.

Вчера ночью лифт сам себя вызвал.

Камера показала: 01:04, кабина внизу, никого. Двери раскрыло. Закрыло. Лифт поехал вверх.

Остановился между восьмым и девятым.

Сорок минут стоял.

Потом спустился.

Двери открыли.

На полу кабины — след. Мокрый. Ступня. Босая. Размер сказать сложно — камера из девяносто шестого, компания экономит.

Но Олег спустился почему-то, посмотрел и говорит:

«Пальцы. У людей таких нет. Слишком длинные.»

Сегодня Вера Сергеевна собрание созвала. Пришло одиннадцать человек. Решали: лифт заварить. Совсем. Голосовали единогласно.

Мастер придёт завтра.

Но до завтра — ещё ночь. Вера Сергеевна на кухне, остывший чай пьёт и слушает. Из шахты лифта, из этого бетонного коридора, что проходит через весь дом, — доносится звук.

Тихий.

Ритмичный.

Как шаги.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Тот, кто считает шаги

Тот, кто считает шаги

Тридцать лет. Столько Алан Мерфи провел между этих стен, в лавке на Виктория-стрит, среди пожелтевших страниц и запаха плесени. Книги. Он торговал ими. Не потому что это страсть, хотя — да, был момент, когда казалось, что страсть, но прежде всего потому, что других навыков просто не набралось, а лавка досталась от дяди, тот получил ее от деда, дед — господь знает от кого. Дом помнил больше, чем все его книги, вместе взятые.

Вторник.

В подвал спустился за коробкой. Шотландские баллады, восемнадцатый век, коллекционер из Глазго обещал хорошую цену. Нашел коробку — рядом лежала еще одна. Никогда раньше не видел.

Странно, правда? Тридцать лет в одном подвале ходил. Знал каждый угол, каждую щель в полу, тот сырой угол за печью, где водились мыши. И вот — неизвестная коробка. Просто так.

Тетрадь.

Внутри нее — кожаный переплет (потертый, кстати, потертый до дыр в местах), почерк аккуратный, буквы мелкие, такие, что глаза напрягаются. Чернила пожухли, стали коричневыми от времени, от той влажности, что накапливается в подвалах век за веком. Даты — 1828. Английский язык, но такой, что половину фраз пришлось разбирать, словно ребус на уроке в школе.

«Доставлено: одна единица, женского пола, возраст приблизительно сорок лет. Оплата произведена. Д-р К. результатом доволен.»

Алан перелистнул.

«Единица номер семь. Мужчина. Телосложение крепкое. Применить подушку пришлось. Х. проявлял беспокойство, однако задачу выполнил.»

Руки. Смотрите на руки — вот где видна правда. Они становились холоднее с каждой строкой, холоднее, чем подвальный воздух, холоднее, чем ноябрь в Шотландии. Не сырость давила — понимание давило, вот оно, в груди, как камень, как что-то тяжелое и липкое, от чего хочется сбросить пальто в июльскую жару, но не поможет.

Дневник.

Поставщика. Трупов. Для театра анатомического. Эдинбург, 1828 год, и Алан вдруг ясно представил себе улицы такими, какими они были в те времена — мрак, грязь, голодные мясники с ножами, студенты-медики с деньгами и вопросами, на которые не принято отвечать вслух.

Он захлопнул тетрадь. Просто так. С силой. Поднялся.

Наверх. Заварил чай — руки дрожали, и половину кипятка пролил на прилавок, да еще и не заметил, не сразу заметил, что кипяток-то горячий, что ожог может быть.

Ночь. В квартире над лавкой тихо так, что в ушах звенит. Старое здание, каменное, помнит королев и революции, и это самое помнит слишком хорошо — слышно каждый скрип, каждый шорох мышиной лапки в стенах, каждый вздох ветра, пробирающегося сквозь щели окон.

А потом — шаги.

Половина второго.

Тридцать два шага. От двери к прилавку. Ровные. Тяжелые. Так ходят те, кто знает, куда идет. Алан считал, лежа в постели, считал каждый звук подошвы по деревянному полу, по старому дереву, которое ест время, и он знал это расстояние — хорошо знал, ходил его каждый день, из года в год.

Потом — тишина.

Не спустился.

Крысы, сказал себе. Или слышал невесть что. Или здание так вздыхает, когда ночь холодная, и кажется, что ходит кто-то, но это только дерево, только камень, только возраст.

День следующий: отнес тетрадь в коробку, коробку — в самый дальний угол подвала, под старые ящики с гвоздями, за муляж какого-то скелета (привет, театр медицины, привет, двести лет назад). Пускай. Не его дело.

Ночью шаги повторились.

Тридцать два. Точно тридцать два.

Третью ночь терпеть не смог — взял фонарь, спустился. В лавке пусто. Дверь на замке, окна целые. Но на прилавке, черт побери, лежит тетрадь. Та самая. Он помнит ее запах — землю, время, что-то еще, что-то мертвое.

Алан открыл ее.

После всех записей 1828 года, на последней странице, свежие чернила, почерк его же, но рука не его, а чья-то другая, холодная, крупная, не-человеческая, написано:

«Расчет не завершен.»

В голове вдруг зазвучало. Откуда — неизвестно. Радио не включал. Цой, мать его, пел из стен, из самого камня Эдинбурга, из тех подвалов, где когда-то... «И упасть, опаленным звездой по имени Солнце...» Песня, которую слушал в семидесятых в школе, теперь здесь, в лавке, в половине третьего ночи, среди книг, между двумя столетиями.

Алан закрыл тетрадь. Поставил на полку. Сел за прилавок.

Шаги начались сверху.

Тридцать два. От двери его квартиры до кровати.

Он сидел и слушал. Просто слушал. И понял: считать шаги — это всё, что ему осталось. Вся жизнь, вся оставшаяся жизнь — это подсчет шагов приближающегося.

Утро. Сосед спросил, откуда руки грязные, почему свет не включает. Алан не ответил. Он смотрел на стену. Отпечаток ладони. Не его. Больше. И запах — сладковатый, химический, описанный в тетради словом, которое теперь было в доме, было реальным, было везде.

Формалин.

Время. Месяцы, годы — кто считает. Алан продолжал торговать, сидел за прилавком, по ночам слушал шаги. Тридцать два. Тридцать три. Однажды тридцать четыре. Они приближались через столетие, через расстояние, которое мерилось не метрами, а шагами, и каждый шаг укорачивал пространство, стирал его.

Тридцать два — от двери к прилавку.

Тридцать три — от двери до лестницы.

Тридцать четыре — до его кровати.

Однажды утром тетрадь лежала на подушке. Открытая. Чистая страница. Рядом — перо и чернильница.

Он понял.

Дневник требовал продолжения. Новой записи. Новой единицы.

Алан встал. Оделся (в какую-то серую куртку, он не помнит, когда ее купил). Вышел в туман — туман Эдинбурга, туман, который может скрыть всё, что угодно, если хочешь скрыть.

Виктория-стрит блестела от дождя. Волынка где-то далеко (или не волынка, может быть, ветер, может быть, ему просто казалось).

Он шел. Считал. Тридцать два до перекрестка. Тридцать два до моста. Еще тридцать два — и он на краю, смотрит вниз, в черноту, где двести лет назад кидали остатки тех, кто не был нужен живым. Темнота имеет вес, она давит снизу, как земля, как забвение.

Тетрадь в кармане. Чувствовал ее тяжесть — такую тяжесть, какой не может быть у листков бумаги, невозможную, проклятую.

Не бросил. Не смог. Рука не разжалась, и боль в пальцах была настоящей, единственной реальной вещью в этом тумане, в этой ночи.

Вернулся в лавку. Сел. И начал писать.

Что написал — не знает никто. Лавка стоит. Книги ржавеют, пыль толщиной в год, в два года. Но по ночам, если прижать ухо к двери, к деревянной, потертой двери, услышать можно.

Шаги.

Тридцать два.

Ночные ужасы 25 мар. 09:45

Нижняя нота

Нижняя нота

Алексей различал двести сорок запахов. Может, двести сорок три — он так и не решил, считать ли три неклассифицированных. За четырнадцать лет в парфюмерии нос перестаёт быть органом. Становится инструментом. Проклятием; иногда — подарком. Хотя вообще — подарок это или проклятье, кто разберёт.

Мокрый камень. Так пахнул Эдинбург.

Первый раз он это понял, когда в пять лет назад с поезда сошёл на Уэверли. Мокрый камень — вот это определённо. Солод от пивоварен Хеймаркета; да ещё что-то кисловатое, железистое, от вулканической породы, на которой стоял весь их чёртов Старый город. В Москве пахло иначе: бензином, тополиным пухом в июне, метро с его подземельным сквозняком — тем запахом, который въедается в одежду и не выветривается. Но Москва осталась позади. Зачем вспоминать.

Olfactory.

Восемь квадратных метров. На Кэнонгейт — между пабом, названным как-то забавно, The World's End, и антикварной лавкой, где торговали серебряными ложками и чьим-то прошлым (ничего интереснее там не было). Витрина — двенадцать флаконов, каждый ручной работы, каждый пах по-разному в зависимости от времени суток. Утром эфиры раскрывались быстрее, воздух суше. За прилавком сидел он, Алексей. Выше — его квартира, второй этаж, окно во двор, где голуби гадили на чугунную лестницу и друг на друга (птицы — животные отвратительные, что бы ни говорили романтики). Ещё выше — третий этаж. Там жил он.

Мистер Кроу.

Тихий. Тихий как подвал, как сугроб, как пустая комната, которую давно никто не открывал. Здоровался на лестнице, иногда молоко оставлял у двери — настоящее молоко, фермерское, из того магазинчика на Плезенс, где ещё в картонках продают яйца и каждому покупателю минут по десять разговаривают. Шестьдесят с чем-то лет, может, шестьдесят два. Седые аккуратные усы. Кардиган всегда один и тот же — горчичный, с кожаными пуговицами на манжетах. Когда-то работал в госконторе; Алексей не вникал, не интересовало его.

Кроу жил один.

Нет, подожди. Не совсем один.

К нему приходили. Молодые мужчины — двадцать, тридцать, редко старше, Алексей глядел из окна кухни и смотрел, как они мялись у подъезда, звонили в дверь, ждали. Худые какие-то. Растерянные. В одежде не по погоде (в Эдинбурге погода вообще вещь непредсказуемая, меняется четыре раза за час, как настроение у подростка — просто вдруг). Мистер Кроу открывал дверь, улыбался — улыбкой такой ровной, чуть виноватой, от которой хотелось улыбнуться в ответ, понимаете?

Они входили.

Потом выходили. Наверное. Алексей же не у окна сутками караулил. У него были клиенты, заказы, новая линейка ароматов — вдохновлённая шотландским вереском, который, кстати, пахнет куда скучнее, чем хочется верить. Гости у человека — мало ли. Может, преподавал английский. Может, волонтёрствовал в приюте. Может, просто одинок и любит компанию. Люди ведь так делают?

Ноябрь.

В Эдинбурге ноябрь — это не месяц. Это состояние материи, химическая реакция, переворачивающая мир вверх дном. Haar — морской туман — наползает с Фёрт-оф-Форта, пожирает Калтон-Хилл, замок на скале становится размытым пятном, туман спускается по Ройял-Майл как что-то живое, голодное, хищное. В этом haar'е звуки тонут; расстояния врут нагло; запахи ведут себя дико — влага усиливает одни молекулы и глушит другие, творит с ними что хочет. Профессиональная мука; и профессиональный кайф, если хотите знать правду.

Он сначала подумал — крыса.

В старых домах крыса — это данность, как привидения, как сквозняки, как эти чёртовы лестницы, об которые каждое утро лбом бьёшься. Каменные стены помнят семнадцатый век; трубы менял какой-то мастер при Тэтчер — и с тех пор в дом больше не заходил никто. Крыса могла сдохнуть где-нибудь в перекрытиях. Бывает такое.

Но нос — нос возражал.

Крыса пахнет сладковато, компактно, быстро гаснет. Три дня максимум, потом всё. Это было другое. Нижняя нота — вот в парфюмерии это называется база аромата, то, что остаётся, когда верхние ноты давно выдохлись, — нижняя нота была тяжёлой. Жирной. Многослойной, как древесная кора. Щелочное. Немного хлорное — едва, как отголосок, как воспоминание о дезинфектанте. И под всем этим: тёплое. Белковое. Ничему не похожее.

Хотя — похожее.

Один раз Алексей делал заказ для ветеринарной клиники. Нейтрализатор запахов. Две недели изучал химию разложения: кадаверин, путресцин, названия такие, которые хочется забыть. Конкретные вещества, конкретная молекулярная структура. Он знал этот запах. Не хотел — но знал.

А в наушниках — Цой. Кто-то из утренних клиентов оставил блютус-колонку, Алексей переключил на телефон и вот — голос, дым, дорожная пыль, что-то электрическое. «Песен ещё ненаписанных сколько, скажи, кукушка, пропой...» Если бы голоса пахли, голос Цоя пахнул бы именно так: дымом, пылью, чем-то запрещённым.

Пламя.

Дважды за осень. Мистер Кроу жёг что-то во дворе. Поздно, около одиннадцати. Пламя невысокое; дым — густой, масляный, совсем не похожий на дым от листьев или картона. Алексей тогда окно закрыл. Мусор, решил. Вещи старые. Мало ли что жжёт человек ночью.

Хотя — кто, чёрт, жжёт мусор в одиннадцать вечера в центре города?

Теперь он думал об этом. Думал и больше не переставал.

Третьего декабря.

Канализация засорилась. Сантехник — молодой шотландец, татуировка на шее, акцент такой, что каждое третье слово непонятно, — пробыл в подвале час. Вылез белый. Не бледный — белый, как мел, как бумага, как молоко, которое оставлял Кроу.

«Мэйт», — сказал он. Руки дрожали. «Мэйт, я не знаю. Я не знаю, что у вас там. Но я звоню. В полицию. Я звоню».

Алексей не спросил — что.

Нос знал. Нос знал уже недели. Просто мозг отказывался слушать — мозг трус, он всегда трус, он выбирает объяснение, любое, которое не ломает мир. Крыса. Мусор. Что угодно. Только не то, что сосед приносит молоко и говорит «chilly today, isn't it, Alex?» с улыбкой, чуть виноватой, теплой, той улыбкой, от которой хотелось в ответ улыбнуться.

Полиция — через двенадцать минут. Три машины. Потом ещё четыре. К ночи вся Кэнонгейт перекрыта; в окнах The World's End стояли люди, пили пиво, смотрели, как из подъезда выносили чёрные мешки. Сколько — Алексей считать не стал. Газеты потом цифру написали, какую-то цифру. Он не читал.

Он сидел на ступеньке своего магазина. Закутанный в полицейское одеяло — зачем, он не мёрз, или мёрз, но не от холода. И думал одно, только одно.

Как он.

Как он мог не понять раньше?

Он — нос. Человек, который различает год урожая лаванды по аромату; определит регион сандала; скажет температуру перегонки бергамота с точностью до градуса. Он чувствовал этот запах с первого дня ноября. И ничего. Просто ничего.

Потому что кардиган. Кожаные пуговицы. Молоко у двери. Потому что — «lovely man», как сказала соседка с четвёртого этажа, когда журналисты спрашивали. Always so polite.

Ловели мэн.

***

Кроу арестовали тихо. Без стрельбы, без погони — он сам дверь открыл, в том же горчичном кардигане, и что-то сказал вроде «I've been expecting you, I suppose». Или не сказал — Алексей не слышал. Он чувствовал. Запах полицейской формы: пот, порошок, оружейная смазка. Криминалистов: люминол, перекись, латекс. Чужого адреналина — кисловатого, резкого, животного.

Из газет Алексей узнал то, чего не хотел. Кроу приглашал молодых мужчин — бездомных, одиноких, тех, по кому никто не скучал. Ужин. Виски. Тёплую комнату на ночь. Многие приходили повторно. Некоторые оставались.

Навсегда.

Пятнадцать лет. В этом доме. На этой лестнице. За стеной от парфюмерного магазина.

Olfactory продал он в январе. Дёшево — англичанка молодая, деньги есть, мечта есть, историю не знала. Или знала, но подумала, что в Эдинбурге у каждого дома такая история. Была права в чём-то.

Уехал. Глазго — неделю. Лондон — месяц. Потом Калуга, к сестре. На склад устроился. Коробки. Скотч. Пыль. Три запаха. Достаточно.

Но ночами — час, половина второго — просыпается.

И чувствует.

Нижнюю ноту. Сладковатую. Тяжёлую. Белковую — под слоем хлора, щёлочи, под всем.

Её нет. Он знает это. Квартира чистая, трубы новые, соседи нормальные, молока не приносят, не улыбаются виновато.

Но нос не обманешь. Нос помнит.

Всегда.

«...Кукушка, кукушка...»

Сколько ещё будет так? Просыпаться в час ночи, лежать, в потолок уставившись, пока невидимый запах заполняет комнату, прилипает к рубашке, забирается в ноздри, напоминает?

Сколько.

Скажи.

Пропой.

Ночные ужасы 25 мар. 09:23

Переплёт на крови

Переплёт на крови

Клей. На пальцах. Всегда. Даже после душа, даже в шесть утра — когда он по Виктория-стрит (той самой, выгнутой, как спина кошки, старой кошки) спешил к Салиму. За кофе. Салим держал кофейню на углу у Грассмаркет — крохотную, с потёртыми дверями и видом на булыжники. Эспрессо полтора фунта. Стаканчики с логотипом; медведь там, в тюрбане нарисован. Или лев? Четыре года Митя ходил — четыре года — и так и не разобрал, что за зверь.

Переплётчик. Слово красивое, даже благородное, если не вдумываться. На деле — три заказа в неделю, и то на хорошей неделе. Мастерская в подвале на Кандлмейкер-роу, потолок такой, что лампа норовит по темечку. Впрочем, все подвалы в Эдинбурге так. Город — он ведь построен поверх другого города; внизу улицы подземные, склепы, тоннели, которые никто не посчитал. И кости в стенах — это не красивая метафора, кстати.

Четверг.

Она вошла: женщина, лет шестьдесят, высохшая совсем, в твидовом жакете — одна из тех шотландок, что на всё говорят «brilliant»: на дождь, на расстройство желудка, на всё. Развернула бумагу. Том — маленький, октаво, может, чуть меньше. На корешке нет названия. Обложка: кожа, тёмно-коричневая, гладкая до странности, слишком гладкая, и Митя (он с сафьяном работал, с марокеном, с шагренью, с телячьей и козлиной) понял: это не то.

— Прабабкина, — сказала. — При разборе дома на Уэст-Порт нашли. Блок рассыпается, видите? Нужно перешить.

Митя кивнул. Уэст-Порт — рядом, через дорогу от Грассмаркет, пять минут пешком. Дома узкие, камень серый, окна как прищуренные глаза. Он мимо ходил каждый день.

Сорок фунтов наличными — и она ушла. Книга осталась.

Внутри рукопись. Почерк мелкий, торопливый, чернила выцвели до рыжины — ржаво. Даты: 1828, 1829. Что-то вроде дневника; обрывочные записи, списки, суммы. «Получено: 7 ф. 10 ш. Доставлено: один экземпляр, женского пола, без повреждений». По-английски Митя читал более-менее, но XIX век почерком давался тяжело — слово за словом, как шифр разбирать.

Нечто странное было в этом.

Он начал с блока — расшил тетрадки, бумагу проверил (хлопок, тряпичная, крепкая; честно, без его помощи эта книга ещё сто лет прожила бы). После взялся за обложку.

Жди.

Пальцем по коже провёл. Потом ногтем. Потом лупу достал — старую, с латунным ободом, на барахолке в Стокбридже за семь фунтов куплена — посмотрел. Текстура неправильная. Не зернистая, как у козы. Не волокнистая, как у телёнка. Пористая, но как-то... как кожа на тыльной стороне собственной руки, если рассматривать через лупу. Так, стоп. Не надо.

Мысль пришла, Митя её отогнал. Обложку отложил.

Наушники: Кино. Он всегда под русскую музыку работал — единственная нить, которую не перерезал, когда уехал из Воронежа в двадцать два. Десять лет назад. Или одиннадцать. Не считал.

«Белый снег, серый лёд
На растрескавшейся земле…»

Эдинбург в ноябре — именно. Серый лёд на булыжниках, земля под мостами потрескалась. Город, который закручивается спиралью и выплёвывает тебя туда, откуда начал.

Ночью проснулся.

Три часа. Дождь за окном — методично, горохом. Из мастерской внизу (он жил этажом выше, крохотная квартира, вид на кладбище Грейфрайерс) звук доносился.

Шуршание.

Крысы, видимо. Эдинбург ими кишит; средневековая канализация, что ещё ждать. Он перевернулся.

Но шуршание не прекращалось.

Утро. Спустился вниз. Книга — раскрыта. Он закрывал её, точно закрывал; Митя всегда под пресс кладёт, рефлекс, как моргание. А она лежала раскрытой на ноябре 1828 года.

«Мэри. Доставлена в анатомический театр. Доктор выразил удовлетворение свежестью материала. Задушена; повреждений нет. Восемь фунтов».

Табурет. Он сел.

Чайки кричат за окном — в Эдинбурге их больше, чем голубей, орут как мартовские коты. Он перечитал. Потом предыдущую запись. Потом следующую.

Список. Это был список.

Имена. Полные иногда, иногда с описаниями. «Джеймс, бродяга». «Старуха с Уэст-Порт, имени не знаю». «Ирландка по имени Энн или Анна». Суммы. Delivered — одно слово, одно только слово. Как посылка.

Митя знал эту историю; в Эдинбурге все её знают — двое ирландцев, один ночлежку держал, убивали постояльцев, продавали тела в анатомический театр. Шестнадцать за год. Душили; без следов, чтобы доктор не спрашивал. Способ получил потом собственное название; Митя — не хотел вспоминать.

Одного повесили. На Грассмаркет. Двадцать пять тысяч смотрели.

А из кожи…

Обложка. Его руки.

Вымыл. Ещё раз. И ещё.

Музей Хирургов, Николсон-стрит — там портмоне из кожи человеческой, 1829 года. Он позвонил. Кураторша молодая, пирсинг в носу, акцент такой, что Митя вполслова разбирал, сказала:

— О нескольких предметах мы знаем. Книга? Нет. Но слухи были. Если принесёте — посмотрим.

Он не принёс.

Вернулся в мастерскую и — то, чего делать не надо — срезал микроскопический кусочек с внутренней стороны обложки. Там, где незаметно. На предметное стекло положил. Через лупу.

Поры.

Не козлиные. Не телячьи. Человеческие.

Митя — не криминалист, не биолог; переплётчик из Воронежа, десять лет чужие книги клеящий в чужом городе. Но он видел достаточно звериной кожи. Понимал: это другое. Совсем другое.

Руки дрожали. На Кандлмейкер-роу вышел и пошёл — мимо Бобби (бронза, собачка; туристы носят ей нос до золота), вниз, к Грассмаркет, где булыжники помнят виселицу. Ноябрьский ветер: жареная рыба из пабов, мокрый камень. Над замком — небо такое низкое, будто рукой дотянешься.

Цой в наушниках. По кругу; один и тот же альбом.

«А над городом плывут облака,
Закрывая небесный свет…»

Не две тысячи Эдинбургу. Но ощущение — как все четыре. Город, где камни старше идеи о правах человека. Город, в котором продавали мёртвых — на вес, за фунты.

Вернулся.

Книга. Закрытая. Он клялся — открытой оставил. Или нет? Память мутилась; в голове гул, тупой, как от трансформатора старого.

Последняя страница. Почерк здесь — другой. Крупнее, неровнее, буквы скачут. От тряски? От страха?

«Они знают. Доктор молчит, но соседи — нет. Завтра уйдём. Если не уйдём — меня повесят, а из меня…»

Обрывалась строка.

Из меня.

Захлопнул. Кожа обложки была тёплой — не от его рук, он не держал достаточно. Изнутри тёплой. Будто…

Нет. Нет.

Крафт, шпагат, верхняя полка. Вверх, в квартиру. Лёг.

Четыре утра.

Шуршание.

Не крысы; это он сейчас понял. Крысы — рывками: пробежка, пауза, пробежка. Это другое. Равномерное. Как если бы кто-то медленно листал. Очень медленно. Одну страницу. За другой. За третьей.

Одеяло до подбородка (Дмитрию Кирееву тридцать два года, взрослый мужик, а прячется; смешно, если не смешно, потому что одеяло — рефлекс, как дверь запирать, как трещины не наступать).

Стихло.

Утро. На столе. Развёрнутая. Шпагат аккуратно смотан рядом. Бумага сложена. Раскрыта на пустой странице; не совсем пустой. Посередине — одно слово. Почерк XIX века. Ржавые чернила.

«Помню».

Номер заказчицы. Гудки. Никто. Ещё раз. И ещё.

На четвёртый — мужской голос. Молодой, акцент Лейта, рабочего района.

— Миссис Хеннесси? Она… — пауза. — Вчера умерла. Инсульт. Разбираем вещи. Вы кто?

— Книга. Старая, кожаная, без названия. На реставрацию приносила.

Тишина. Секунд десять. В трубке ветер; парень стоял на улице.

— У прабабки миссис Хеннесси была девичья фамилия Макдугал, — сказал. — Если это что-то говорит.

Макдугал. Митя знал. Судили вместе с убийцами — но оправдали. Шотландский вердикт: «не доказано». Не «невиновна» — просто «не доказано». После суда она исчезла; имя сменила. Потомки остались.

— Заберите книгу, — сказал Митя.

— Не-а. Ваша головная боль, мистер. Мы ничего не знаем. Всего хорошего.

Короткие гудки. Четыре подряд.

Мастерская. Окно выходит на Кандлмейкер-роу — мокрый камень, чайки, турист в красном зонте фотографирует бронзовую собаку. Обычный, совершенно обычный ноябрьский Эдинбург. Как будто ничего не изменилось за две сотни лет.

На столе — книга.

Кожа казнённого. На пустой странице — слово, которого вчера не было. Это помню точно.

Вечером Митя сделал то, за что выгоняют из профессии без объяснений.

Газовая плита, синее пламя, книга на решётке. Кожа горит быстрее, чем ожидал — легко, почти охотно, тихое шипение. И запах не такой, как от телячьей (знает, помнит): это горелый палец о сковороду, живой, осязаемый, близкий.

Пепел в раковину.

Вода.

Окно открыто — дождь, камень, где-то море. Лёг спать.

3:14. Посмотрел на часы, зачем-то это запомнил, и услышал.

Окно, которое закрывал, распахнуто. Занавеска дышит в такт чему-то невидимому. И звук идёт не из мастерской, не с улицы — из стен, из фундамента, из той глубины, где лежит история города, где всё помнится и ничто не забывается; звук медленный, ровный.

Не шуршание.

Дыхание.

Как спящий, что просыпается после очень долгого времени; первый, долгий вдох.

Встал. К окну. Внизу — никого. Фонарь качается. Мокрые булыжники. У стены кот, чёрный, совершенно неподвижный, смотрит вверх.

На окно его.

На него.

Цой в голове: "...прожитых под светом Звезды по имени Солнце". Беззвучно, сам по себе.

Окно закрыл. Штору задёрнул. Натянул одеяло.

Дыхание не прекратилось.

Книги больше нет — сожгли, пепел смыли. Но тот, чья кожа была обложкой (его кожа, его память, его боль), помнит. И теперь знает дорогу обратно.

Ночные ужасы 25 мар. 09:02

Под вуалью

Под вуалью

Клей на пальцах. Нет — не клей; реставрационная паста номер четыре, если быть занудным, а Олег был именно такой; двадцать лет реставрации пришлифовывают педантичность точно так же, как армия учит заправлять кровать.

Капелла Сансеверо.

Туристы приходят за «Христом под вуалью» — мраморная скульптура там, наверху, в зале. Вуаль так тонка, что кажется живой тканью: каменный шёлк, накинутый на лицо погибшего бога. Ахают. Фотографируют (хотя прямо сказано: нельзя). Уходят. Олег же спускается вниз — в крипту, куда туристов гоняют по три группы в час, и где стоят они.

Анатомические машины.

Два скелета — один он, один она — вся кровеносная система на месте. Артерии, вены, капилляры — красная, синяя, фиолетовая нитка, протянутая сквозь кости, как корни сквозь камень. Создал их князь Раймондо ди Сангро в середине восемнадцатого века. Алхимик. Масон. Изобретатель. Того, кого церковь ненавидела, а соседи — просто боялись. И никто толком не знает — как.

Олег считал, что знает. Инъекция расплавленного воска в артерии. Воск заполняет систему, застывает за минуты, мягкие ткани они же растворяют. В учебниках так написано.

Вот беда.

Это не воск.

Неаполь в марте — выхлоп и жареное тесто одновременно. Словно город выбрать не может, что он такое: мегаполис или грязная кухня. Олег жил на виа Трибунали — узкая, как кишка, улочка в самом сердце Спакканаполи. Буквально: «расколотый Неаполь». Старая полоса города, пробившая его насквозь. Бельё между балконами на верёвках. Мопеды. Крики в три часа дня. Кофе из «Bar Nilo» на углу, где висит в золотой раме прядь волос Марадоны.

Вот так. Волос. Настоящий.

Каждое утро — корретто. Эспрессо плюс граппа. Энцо наливал, не прося. Олег кивал, и — пешком: через пьяцца Сан-Доменико-Маджоре, мимо обелиска, мимо книжного киоска, где старик торговал только детективами в мягких обложках, мимо лавки с пресепе — рождественскими фигурками, что здесь лепят двенадцать месяцев в году (кого волнует Рождество в марте? — неаполитанцев волнует). Потом налево, в переулок.

Капелла снаружи — ничего. Серый фасад, втиснутый между домами. Таблички нет даже.

Внутри же — мрамор, позолота и вот это в подвале.

Олег читал письма князя. Те, что сохранились в архиве Банко ди Наполи. Почерк мелкий, наклонный, завитушки везде. Князь описывал эксперименты, как повар — рецепты: «возьми два скрупула ртутной эссенции, прибавь к трём унциям...» Подогреть. Ввести в бедренную артерию. Жди.

Жди.

Вот это слово зацепило его совсем. Восковая инъекция? Воск застывает за минуты — готово. А если это не воск — тогда ждёшь, пока субстанция сама доберётся до каждого капилляра. Как живая. И для этого нужно, чтобы кровь — текла. Ещё текла.

Третью машину нашёл Олег в среду. Или в четверг — дни путались в подвале; там нет окон, телефон не ловит, часы он давно снял (паста четыре разъедает металл). Южная стена. Штукатурка осела, обнажила кладку — не восемнадцатого века. Древнее. Кирпичи неровные, и за одним — рука нащупала пустоту.

Ниша. Полтора метра в глубину. А там — стеклянный цилиндр.

Скелет. Невысокий: метр шестьдесят, может быть меньше. Женский, по тазовым костям можно сказать. И система кровеносная — идеальная. Артерии тёмно-красные, вены почти чёрные. Но от нижней челюсти вниз по шее разветвляется узор — его на двух других машинах не было: серебристые нити, тоненькие-тоненькие, паутина.

Нервы. Нервная система. Князь сохранил нервную систему.

Олег сел на пол. В наушниках плейлист, забытый там, — Гребенщиков: «Над небом голубым есть город золотой, с прозрачными воротами и яркою звездой...» Голос мягкий. Тёплый. А серебристые нити в цилиндре слегка качались — хотя в крипте не было никакого ветра, никаких сквозняков, движения воздуха.

Олег не сказал. Двадцать лет — учат: смотри сначала. Потом смотри ещё. Потом фотографируй. Потом — только потом — рот открывай.

Вещество в сосудах? Не воск. Под лупой соскоб: волокнистая структура, органическая. Не полимер, не смола. Нечто выросшее. Как мицелий. Или как... нет. Не думать про ткань.

Вторая ночь в крипте. Ключи у него были — куратор доверял. Синьор Де Лука, семьдесят два года, пергаментный, с длинными пальцами, с привычкой стоять в тёмных углах так, что замечаешь его только когда он уже рядом. Олег называл это итальянской экстравагантностью. Теперь — не уверен вообще.

Фонарик. Ступени вниз. Запах другой, чем днём. Днём крипта пахнет камнем и потом туристов. Ночью — сладковатое. Вишнёвая косточка? Амигдалин пахнет так; Олег знал — когда-то позолоту реставрировал в химической лаборатории. Запах из ниши валит.

Цилиндр на месте. Скелет — тоже. Но.

Правая рука. Положение. Вчера пальцы были вытянуты — поклялся бы. Сейчас указательный согнут чуть. Как будто скелет попробовал сжать кулак. И остановился.

«...А в городе том сад, всё травы да цветы, гуляют там животные невиданной красы...»

Наушник выпал. Музыка хлестнула — жестяная нота из динамика в тишину. Олег подобрал. Руки не тряслись. Пока не тряслись.

На следующий день полез в частный архив — подвал палаццо ди Сангро, через два двора. Де Лука ключ дал молча. Улыбнулся. Зубы — белые, ровные, крупные. Для семидесяти двух — слишком крупные. Раньше Олег не замечал.

Архив: стеллажи, переплёты кожаные, пыль везде. И среди бухгалтерских книг — тетрадь. Почерк другой. Мельче. Аккуратнее. Без завитушек. Латынь, которую Олег знал плохо, но одно слово — повторяется, повторяется: vivum.

Живое.

Инъекция — в живое тело. Вещество — liquor perpetuus, жидкость вечная — заполняет сосуды, кровь вытесняет. Сердце ещё стучит. Пятнадцать минут. Или двадцать. Или тридцать — князь не был уверен, потому что «субъекты» (именно так написал) в какой-то момент переставали издавать звуки, и когда они остановились — определить было невозможно.

Олег закрыл тетрадь. Посидел так. Пальцы пахли — не пастой. Сладковатым. Тем самым.

Билет забронировал. Alitalia, Неаполь — Пулково, пересадка в Риме.

Вечером зашёл в «Bar Nilo» — попрощаться.

— Синьор Де Лука просил, — сказал Энцо, чашку убирая. — Чтобы вы зашли. Вечером. Хочет показать нижний зал.

Нижний. Зал.

Крипта — подвал. Ниже — туф, вода грунтовая, катакомбы. Какой ещё зал?

Олег не пошёл. Поднялся наверх — семьдесят две ступени, как всегда считал. Дверь открыл.

На столе кухонном — чашка. Его чашка. Белая, трещина на ручке. Внутри — жидкость тёмная. Не кофе. Гуще. Пахнет — вишнёвая косточка.

Рядом — записка. Почерк мелкий, аккуратный, без завитушек: «Liquor perpetuus. Рецепт — снизу».

Второй листок.

Олег не читал. Смотрел на чашку и думал одну мысль, гладкую и холодную, как монета в кармане на дне: он пил из этой чашки утром. Из этой. Корретто. Энцо наливал — не спрашивая.

Эспрессо. Граппа. И...

На столе наушники, которые он точно выключил, — тихо поёт Гребенщиков: «Одно — как жёлтый огнегривый лев, другое — вол, исполненный очей...»

Левая рука дёрнулась. Сама.

Олег поднял руку к лампе. Под кожей — тонкие линии тёмные. Как нити. Как корни. Как карта города, которого нет — но будет.

С прозрачными воротами. И яркою звездой.

Ночные ужасы 20 мар. 11:35

Она пошла сама

Она пошла сама

Помидоры стоили восемьдесят девять рублей. Странно, что Ирина это помнит? Помнит, потому что это самое последнее, что зафиксировалось в голове до того момента, когда всё перестало быть «до» и стало просто разломом времени на две несоединимые половины.

До Даши и после Даши. Просто так.

«Южный», суббота, конец июня — жара гнёт асфальт под ногами, реально ли это физически возможно или просто ощущение, которое забивает в голову? Ирина стояла перед прилавком в одиннадцать сорок (смотрела на часы, да, чёткий отпечаток в памяти), выбирала томаты — узбекские, рыхлые, те самые, что по-настоящему пахнут помидорами, а не той пластмассовой гадостью из сетевых магазинов. Дашка держалась за подол платья — белого с синим горошком, четыре года, тугие косички с красными резинками, которые та с утра крутила головой, пока Ирина их заплетала. Одна получилась кривая. Она хотела переделать, но они опаздывали.

Это потом.

Полтора метра рынка — максимум две секунды невнимания. Может, три. Может, больше — никто не засекает время в такие моменты. Когда отвернулась, когда снова посмотрела, подол был просто подол. Пустой.

Внутри что-то дёрнулось, как рыба на крючке.

Даши не было. И это был не испуг — это было что-то похуже, что-то глубокое, в самом горле, в груди, вообще везде и нигде. Хруст ветки под ногой в чужом лесу, который никогда не закончится, будет хрустеть вечно.

Четыре года. Платье в горошек. Две косички — одна ровная, одна кривая. Красные резинки. Не переделала, потому что опаздывали. Вот и всё. Мозг потом выберет именно это, будет грызть по ночам, не вопросы про то, почему отвернулась или зачем взяла на рынок, а — почему последнее, что сделала для дочери, было сделано спешно, кое-как, на бегу. Косичка. Одна кривая косичка.

***

Третий день. Полиция — парень лет двадцать пяти, следователь, прыщи на шее, смотрит так, как будто Ирина уже лежит в земле. Камеры нашли. Показывают запись.

Почти не видно. Серое, мутное, дёрганое видео из зоны АТО, честно. Но Ирина видит всё — каждый пиксель, каждую ступеньку.

Женщина. Юбка цветастая, платок. Возраст — непонятно; тридцать? Шестьдесят? Лицо заедено пикселями, тенью, лицо стёрто, как при падении. Она подходит к Даше. Наклоняется. Говорит что-то.

Даша берёт её за руку.

Берёт сама. Не крикнула, не посмотрела на маму, не испугалась. Взяла руку этой женщины и пошла. Спокойно. Ровно. Как будто знала её с рождения, как будто эта женщина была впечатана в её память задолго до того, как Ирина её вообще родила.

Ирина отматывала эту запись потом — сто раз, двести раз, она не считала, не могла считать — и каждый раз одно и то же. Наклон. Слова. Рука. Уход. Всё вместе, как танец репетировавшийся тысячу лет.

«Позолоти ручку, деточка».

Не слышала этого — звука в записи нет, камера записывает на беззвучности. Но знала. Откуда-то знала с первого дня, как радиопомеха, как гул того холодильника, который слышишь только в два ночи, когда даже урбанизм затихает. Позолоти ручку.

***

Три года. Не стоит описывать подробно — ни времени, ни желания, ни места в рассказе. Коротко: Ирина не умерла, хотя старалась. Два раза. Один раз — серьёзно, с таблетками, с приездом скорой в три утра; второй раз — театрально, неглубокие порезы, сама же и позвала. На второй год муж ушёл — не потому что сволочь, а потому что не выдержал видеть, как она листает форумы с пропавшими детьми, листает, листает, листает до того, пока экран не поплывёт слёзами.

Что-то там с работой было. Квартиру чуть не потеряла. Мать взяла к себе, Ирина спит в старой детской комнате на Дашиной кровати среди плюшевых зайцев и розовых стен, и это одновременно единственное место, где можно дышать, и ад. Ад в розовых обоях.

Телефон звонит в четверг, половина третьего.

Обычно не берёт — мошенники, всякие мошенники, службы безопасности с их мерзкой энергией. Но в этот раз палец — сам, без команды мозга — ткнул в зелёную кнопку.

— Ирина Сергеевна? Капитан Лосев, отдел по делам несовершеннолетних. Приезжайте. Опознание.

Слово упало в молчание кухни — как кирпич в колодец. Глубоко. На несколько этажей вниз. Пол уходит вбок, реальность съезжает, как картинка на телевизоре с неправильной частотой развёртки.

— Она... жива?

— Приезжайте, — сказал Лосев, и в его голосе — жаль. Будто уже жалеет, что звонил.

***

Метро «Тёплый Стан».

Ирина увидела её ещё через стекло такси. Девочка сидит на картонке у входа, ноги поджаты, в руке пластиковый стаканчик. Куртка грязная, не по размеру. Волосы — чёрные, спутанные, никаких резинок. Лицо.

Лицо — Дашино и не Дашино одновременно.

Ирина выходит из машины, ноги подгибаются, хватается за дверь; водитель что-то ворчит, она не слышит. Над входом в метро из динамика сочится музыка — какая-то нежная, неподходящая для города, неподходящая для света дня. Потом узнает ту песню. Монеточка. Позже это слово (позже, потом, после) будет окрашено в цвет крови.

Рядом Лосев — невысокий, куртка мятая, лицо такое, как будто давно и окончательно разочаровался во всём, включая жизнь, включая себя.

— Не бегите. Тихо. Она не привыкла.

Ирина подходит медленно. Каждый шаг — по битому стеклу, хотя под ногами асфальт, трещины, окурки, никакого стекла вообще.

Девочка поднимает голову.

Семь лет. Худая, опасно худая. Скулы режут через кожу. Глаза тёмно-карие, Дашины глаза, с жёлтыми крапинками у зрачка — Ирина эти крапинки знает наизусть. На левом запястье родинка, маленькая, в форме сердечка. Видно, когда девочка поднимает стаканчик.

Всё остановилось.

Это Даша. Абсолютно, на сто процентов, по ДНК и по крови, и по родинке, и по тем жёлтым крапинкам.

— Дашенька, — говорит Ирина, голос мятый, рваный, как газета, которую сминали и разминали сто раз, — это мама.

Девочка смотрит на неё.

Без узнавания. Без страха. Ничего. Взгляд пустой, спокойный, ровный — как в ту запись, когда четырёхлетняя Даша взяла за руку чужую женщину и ушла.

— Позолоти ручку, — говорит девочка.

Тихо. Как молитву, которую выучила наизусть. Протягивает стаканчик.

Ирина падает на колени. Прямо в грязь, в окурки, в сырость. Хватает Дашу за плечи — девочка не дёрнулась, не заплакала, не отстранилась. Просто сидит. Как предмет. Как вещь.

— Даша, это я. Помидоры. Рынок. Красные резинки. Помнишь? Помнишь меня?

Девочка молчит. Потом:

— У тебя есть десять рублей?

Улыбается вежливо, дежурно, как продавщица, которой хочется, чтобы ты уже ушёл и не мешал.

***

Лосев отводит Ирину в сторону, говорит про психолога, про время, про то, что ребёнок три года жил другой жизнью. Ирина кивает. Ничего не слышит.

Смотрит на Дашу. На свою дочь, которая сидит на картонке и ждёт следующего. Которая не помнит резинок, не помнит комнаты, не помнит плюшевых зайцев. Которая смотрит на мать как на совершенно чужую — с равнодушием профессионала: даст денег или нет.

Из динамика выплёвывается «Каждый раз».

Каждый раз.

***

Дашу забирают в приют — суд, экспертизы, документы, подписи на бумагах, чьей-то печать. Ирина приходит каждый день. Игрушки, конфеты, книжки. Даша берёт всё, складывает в угол кровати, не распаковывая.

На четвёртый визит Ирина приносит красные резинки. Точно такие же, тонкие, эластичные, ждала в очереди в «Фикс Прайсе» и едва не рыдала у кассы от того, что бывают красные резинки.

— Хочешь, заплету косички? Как раньше?

Даша смотрит на резинки. Потом на Ирину.

— Тётя Зара не разрешает.

Тётя Зара. Так она зовёт эту женщину.

— Её больше нет, — говорит Ирина; горло сжимается, слова выходят по одному, как пробки из бутылки. — Я твоя мама, Даша. Я тебя нашла. Я тебя ищу три года.

Девочка молчит долго.

— А можно мне потом вернуться? К тёте Заре?

Пауза.

Пауза тянется, как жевание дённой жвачки. В коридоре приюта пахнет хлоркой, варёной капустой, чем-то ещё — может, надеждой, может, отчаянием, может, просто приютом, в котором всё пахнет потерей. Ветер дребезжит в окне. Откуда-то из переговорок, из окон, из самого воздуха сочится музыка.

Та же песня. Снова.

Каждый раз.

Ирина выходит в коридор. Спиной к стене облупленной, прислоняется, дышит или пытается дышать; воздух не входит, застревает где-то в груди, в горле, никуда не идёт.

Она нашла. Три года и нашла. ДНК, группа крови, родинка, глаза — всё совпадает на сто процентов. Это Даша. Абсолютно.

Но Даша не пришла.

Тело пришло. Маленькое, худое, с родинкой в форме сердечка. Тело здесь. А дочь — та самая, которая крутила головой при заплетении косичек, которая держала подол у прилавка, которая смеялась и говорила «мамуся» — та Даша осталась в той записи. Навсегда. В том единственном моменте, когда маленькие пальцы сжались вокруг чужой руки и девочка в платье в горошек пошла прочь — спокойно, ровно, без оглядки.

Позолоти ручку, деточка.

Ирина стоит в коридоре — спиной к стене, босая почему-то, хотя приехала в ботинках (когда их сняла? зачем?) — когда из палаты раздаётся звук.

Тихий. Почти неслышный.

Даша поёт.

Без слов, без мелодии, или может быть и есть мелодия, но такая, которую давно позабыли люди; монотонная, глухая, как колыбельная из-под воды. Несколько нот — по кругу, по кругу, по кругу. И Ирина вдруг понимает, как хлёсткий удар мокрой тряпкой по лицу, что эту мелодию она уже слышала. Каждую ночь три года. В той записи без звука. В своей голове.

Она знала, что именно сказала женщина на рынке.

Всегда знала, если честно.

И Даша — тоже. Даша узнала эту женщину ещё до того, как её увидела. Знала, что нужно взять за руку. Знала, что нужно уйти.

Потому что её позвали.

А маму — нет.

Из палаты музыка стихает. Потом начинается снова. Те же ноты. По кругу.

Каждый раз.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг