Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 10 июня 23:16

Чучело с улицы Бальканес

Чучело с улицы Бальканес

В Буэнос-Айресе зима — это июнь, июль и август, и она короткая, мокрая, ветреная. Когда с Рио-де-ла-Платы дует памперо, в Сан-Тельмо пахнет солью и нефтью с порта, и брусчатка на улице Дефенса покрывается коркой грязи. Я живу здесь сорок лет, в старом доме конца XIX века на углу с улицей Чили. Дом был построен для итальянской семьи лигурийцев, в нем высокие потолки, потолочные розетки из лепнины, и внутренний дворик с плющом.

Я таксидермист. По-нашему — embalsamador, хотя это не совсем то слово; правильнее taxidermista. Но в Аргентине вообще со словами сложно — у нас португалоиспанский, итальянский акцент, и местный лунфардо примешан. Я говорю на всех четырех сразу, как все портеньос.

Моя мастерская — на первом этаже того же дома. На двери табличка: 'L. Ferrari — Taxidermia desde 1962'. Дед открыл — он бежал из Италии после войны, я говорил вам, лигуриец. Отец продолжил. Я — третий. Профессия передается, как болезнь.

Я знаю про животных все. Я знаю, как пахнет шкура нутрии после первой обработки (карболкой и соленым жиром), как поправлять стеклянные глаза броненосца, чтобы они смотрели живо, а не пугали. Я могу за асадо обсуждать, как удобнее извлекать мозг из черепа фламинго (через носовое отверстие, не повреждая черепа), и моя жена давно к этому привыкла. Она художница, рисует ботанические иллюстрации, у нас в доме много кисточек, много пинцетов, и мы не путаем.

Я люблю свою работу. Я люблю, когда ко мне приходят со старыми чучелами — теми, что делали еще в начале XX века, в старых аргентинских школах было модно держать витрину с птицами и млекопитающими. Эти чучела теперь рассыхаются, шкуры трескаются, набивка лезет. Я их реставрирую.

В прошлом месяце пришел мужчина. Я никогда его раньше не видел. Лет шестидесяти, седой, с южным акцентом — кажется, из Ла-Платы. В руках — большая картонная коробка.

— Я нашел это на чердаке деда, — сказал он. — Дед умер в марте. Я не знаю, что с этим делать.

Он открыл коробку.

Внутри было чучело. Маленькое. Размером с младенца.

Только это не был младенец. Это была мартышка. Точнее — мартышка-капуцин. Чучело было сделано грубо, неумело, набивка торчала из-под распоротых швов, шкура серая, глаза стеклянные, мутные. На лапках — крошечная одежда. Платьице. Чепчик. Вязаные пинетки.

Меня передернуло. Я в этом ремесле сорок лет, я видел всякое — но это было странно. Кто наряжает мартышку как куклу?

— Сколько ей лет? — спросил я.

— Не знаю. Дед родился в десятом году. Может, еще его отец сделал.

То есть начало двадцатого века.

Я взял чучело в руки. Тяжелое. Странно тяжелое для такого размера.

— Я хочу, чтобы вы ее отреставрировали, — сказал мужчина. — Семейная память.

Я согласился. Он заплатил наличными, оставил телефон.

Вечером я положил чучело на верстак. Включил свою старую радиолу 'Грюндиг' пятидесятых годов — у меня от деда осталась. По радио передавали ночную программу 'Tango y otros mundos', иногда вставляли русские песни — у нас в Аргентине много русских. Передали Цоя.

Белый снег, серый лед
На растрескавшейся земле,
Одеялом лоскутным на ней —
Город в дорожной петле...

В Буэнос-Айресе снега не бывает почти никогда. Но песня странно подходила к ночи — с реки задувало холодом, в комнате качались тени.

Я начал разбирать чучело. Снял одежду — платьице расходилось по швам. Под платьем — старая марля, пропитанная чем-то жирным, потемневшим. Я аккуратно срезал ее.

Набивка не была обычной. Не опилки, не сено, не вата. Это были тряпки. Старые, рваные, потемневшие тряпки. Я вытаскивал их по одной. И на третьей или четвертой — увидел, что это не тряпки.

Это были детские вещи.

Маленькая рубашечка, со следами стирки. Носочек. Кусок одеяльца с вышитым именем. Я разобрал: 'Arturo'.

Меня замутило.

Я бросил все. Сел. Налил себе фернет — мне нравится горький, с травами, аргентинцы пьют его с колой, но я — чистым. Сижу и думаю: что я нашел?

Я знаю историю своего города. Я знаю, что в начале XX века в Буэнос-Айресе была серия исчезновений и убийств детей — мальчиков, маленьких. Виновного нашли — он был совсем юный сам, едва за двадцать, с большими ушами, газеты его так и прозвали. Дело гремело по всей Аргентине. Это было до Первой мировой. Давно. Сто лет назад.

И еще я знаю, что он любил мучить животных. Кошек. Птиц. Маленьких обезьянок, которых тогда держали в портеньос-семьях как домашних любимцев.

Но я не понимал — какая связь между тем убийцей и этим чучелом?

Я позвонил мужчине, который принес коробку. Номер был отключен.

Я навел справки. Его дед — тот, что родился в десятом году, — был известным судьей, потом отставным судьей, жил в Ла-Плате, умер в марте. У него был большой архив.

Когда того, юного, с ушами, поймали в двенадцатом, его судили долго. Дело перевели в особую инстанцию. Среди молодых судебных секретарей был один — фамилию я нашел в архивах. Та же фамилия, что у деда моего клиента.

Что если он забрал улики?

Что если он забрал чучело?

Я сейчас сижу в мастерской. Уже четыре утра. Передо мной — то, что осталось от чучела. Я не знаю, что с этим делать. Идти в полицию — поздно, всем участникам по сто лет, мертвые. Но детские вещи. С именем.

Артуро.

Я только что заметил, что в углу мастерской сидит черный кот. Я не держу кошек. У меня их никогда не было. У жены — аллергия.

Кот смотрит на меня. Он не моргает.

В радио опять Цой:

И мы знаем, что так было всегда,
Что судьбою больше любим
Кто живет по законам другим
И кому умирать молодым...

Кот не моргает.

Я не подойду к двери.

Ночные ужасы 10 июня 22:31

Кассета из квартиры в Тэннодзи

Кассета из квартиры в Тэннодзи

В Осаке дождь в сезон цую идет каждый день — июнь, июль, начало августа. Не сильный, не как тайфун, а мелкий, нудный, серый. Он сочится с неба, и асфальт в районе Тэннодзи становится зеркалом — отражает фонари, неоновые иероглифы рамэн-лавок, красные огоньки автоматов с напитками.

Я живу в Тэннодзи-ку, недалеко от храма Ситэннодзи. Это старая часть Осаки, не туристическая. Узкие улочки, низкие дома с черепичными крышами, маленькие дворики, где стоят горшки с азалиями. На углу моего переулка — киоск Хирано-сан, где двадцать лет покупаю сигареты Mild Seven и онигири с лососем. Хирано-сан старый, у него на руке татуировка, выцветшая, — карп. Он не любит, когда спрашивают.

Я работаю в архиве. Точнее — в архиве полицейского управления префектуры Осака. Я разбираю старые дела. Те, что закрыты, заархивированы, лежат в подвальном хранилище на улице Авадзи. Моя работа — оцифровывать. Сканировать документы, переводить в PDF, заносить в базу.

Скучно? Не очень.

Профдеформация у архивиста другая, чем у патологоанатома. Мы видим не тела. Мы видим бумаги. Протоколы допросов, заключения экспертов, фотографии вещдоков. И мы привыкаем к этому, как пекарь привыкает к запаху муки. Я могу за чаем рассказать жене, как именно эксперт описывает следы крови на ткани. Жена больше не садится со мной чай пить. Это нормально. Мы давно так живем.

Я люблю свою работу. У нас в подвале тихо, лампы жужжат, и пахнет старой бумагой и пылью. Я приношу с собой термос с холодным мугитя — ячменный чай, мать всегда так делала летом, я привык. У меня на столе стоит маленькая фигурка манэки-нэко, кошка с поднятой лапой, белая, с красным ошейником. Я купил ее на ярмарке в храме Тэнмангу пятнадцать лет назад. Кошка стоит, машет лапой на солнечной батарейке. Когда лампы выключают на ночь, она замирает.

В прошлом месяце мне передали дело из восемьдесят девятого года. Закрытое. Виновный установлен, осужден, давно мертв. Просто оцифровать и заархивировать.

Дело о видеокассетах.

В конце восьмидесятых в Канто и Тюбу произошла серия исчезновений детей. Маленьких девочек, от четырех до семи лет. Их находили потом — не буду описывать. Виновного взяли в восемьдесят девятом. Он жил с родителями, в его комнате нашли тысячи видеокассет — он записывал аниме, фильмы ужасов. И еще кое-что.

Я знал об этом деле. У нас все знают. Его прозвали 'отаку-убийцей', журналисты писали об этом годами.

Но в Осаке у нас осело только периферийное дело — одну из жертв нашли на территории нашей префектуры, поэтому копии материалов хранились у нас. Маленькая папка. Десяток фотографий. Протокол.

И — кассета.

Не та, которую он записал. Другая. Найденная в его комнате, но не относящаяся к делу. Случайная, какая-то посторонняя запись. Ее приобщили к делу как вещдок, потом, когда установили, что она не связана с преступлениями, ее собирались уничтожить — но не уничтожили. Так и осталась лежать.

Я нашел ее в коробке. VHS. Этикетка пожелтевшая, надпись чернилами, иероглифы выцвели. Я разобрал только три знака: 雨の夜 — 'Дождливая ночь'.

Мне стало интересно.

У меня дома есть видеомагнитофон. Я держу его для старых записей моего отца — он любил снимать на VHS-C, и у меня хранятся кассеты с его съемок. Отец давно умер. Я иногда пересматриваю.

Я взял кассету домой. Знаю, что нельзя. Но кассета была списана на уничтожение — формально она уже не существует.

Дома, после ужина (рамэн из лавки на углу, я его люблю за то, что бульон тонкоцу варят шестнадцать часов), я вставил кассету.

Помехи. Шум. Потом — изображение. Комната, татами, окно. За окном — дождь. Снимали на любительскую камеру, штатив, фиксированный план. Никого нет.

Я смотрел минут десять. Никого. Только окно, дождь, тишина, шум пленки.

Потом — звук. Музыка. Откуда-то из глубины записи, как будто за стенкой кто-то включил магнитофон. Русская песня. Я узнал, потому что у меня в институте была одна девушка, Аяко, она увлекалась русским роком, ставила мне слушать. Это был Наутилус Помпилиус. 'Я хочу быть с тобой'.

Я смотрел в эти лица
И не мог им простить
Того, что у них нет тебя
И они могут жить...

Я сидел и слушал. На записи. В комнате с татами. Где никого не было.

А потом в кадр вошел человек. Спиной к камере. Худой, в темной кофте. Он сел на татами, спиной к камере, и сидел. Минут двадцать. Не шевелясь.

Я хотел выключить. Но не мог.

В какой-то момент он повернул голову. Чуть-чуть. И я увидел его профиль.

Я знал этот профиль. Я видел его фотографии в деле. Это был он. Убийца.

Но это была не его комната, не его дом — мы знаем, как выглядела его комната, она задокументирована. Это было где-то еще.

И кассета снята до его ареста. Незадолго до.

И музыка — наша, русская. В японском доме, в восьмидесятых, на фоне дождя. Бессмысленно, странно, нелепо.

Запись оборвалась. Помехи. Конец.

Я вернул кассету утром. Положил в коробку. Никому не сказал.

Ночью пошел дождь. Я не мог спать. Открыл окно. Слушал.

И мне показалось, что где-то в соседнем квартале, в одной из этих низких черепичных крыш, в одной из узких уличек Тэннодзи, играет та же песня.

'Я хочу быть с тобой...'

Манэки-нэко на моей полке машет лапой.

Хотя солнца нет.

Хотя солнца нет уже три часа как.

Ночные ужасы 10 июня 21:46

Шепот из подвала на Кэндлмейкер-Роу

Шепот из подвала на Кэндлмейкер-Роу

В Эдинбурге зимой солнце садится в три. Город уползает в туман, который ползет с залива Ферт-оф-Форт и оседает на черных камнях Старого города. Я живу на Кэндлмейкер-Роу, в узком доме XVII века, который кренится в одну сторону, как пьяный матрос. Окна выходят на кладбище Грейфраерс — да, то самое, где собачка Бобби и где паломники до сих пор оставляют монетки на могиле Макензи.

Я работаю в крематории. Точнее — смотрителем колумбария при крематории Mortonhall, на южной окраине, у Брэйд-Хиллз. Сорок восемь лет. Седьмой смотритель в нашей династии — был еще прадед, и дед, и дядя по матери.

Шотландцы вообще странный народ: мы любим смерть. Не в извращенном смысле, а в бытовом. У нас на ужине можно спокойно обсуждать, какие урны лучше держат тепло, какой пепел жирнее и почему у толстяков получается больше праха, чем у худых.

Моя жена не выдержала. Развелась пятнадцать лет назад. Перед уходом сказала: 'Ты говоришь о покойниках, как о соседях'.

А что не так-то? Соседи и есть.

Я хожу на работу пешком — через Медоус, мимо университета, через Грассмаркет, потом по Кэндлмейкер-Роу вверх, к Джордж-IV-Бридж. На углу есть паб 'The Last Drop' — название с подвохом: 'последняя капля' и 'последняя ступенька' (рядом раньше виселица стояла). Я там пью полпинты Belhaven каждую пятницу. Бармен Дункан меня знает двадцать лет, наливает не глядя.

В Эдинбурге всегда пахнет двумя вещами: углем и солодом. Угольный дым — наследство Старого Дымокурного, а солод — с винокурен и пивоварен. Если ветер с востока — добавляется запах моря.

Я веду журнал. Старый, кожаный, еще дедов. В нем — записи о невостребованных урнах. По закону, если за прахом не приходят пять лет, его захоранивают в общей могиле. Но у меня в подсобке стоят урны, которым уже больше пяти. Двадцать. Тридцать.

Я не могу их отдать в общую могилу. Не знаю почему. Жалко.

В прошлый вторник пришел человек. Шестьдесят с небольшим, в потертом сером пальто, говорил с северо-английским акцентом — Ньюкасл, кажется. Спросил: есть ли у меня урна на имя Маргарет Доу, кремирована в 1986 году.

Я проверил журнал. Была.

— Я ее сын, — сказал он. — Я тогда был маленький. Меня в приют отправили. А теперь хочу ее забрать.

Я отдал. Бумаги подписали. Он ушел с урной под мышкой.

Через два дня в крематорий пришла полиция. Старший инспектор Маккей, рыжий, как лиса, с глазами цвета мокрого асфальта. Спросил про того человека.

— У Маргарет Доу не было сына, — сказал Маккей. — Она была проституткой с Лейта. Бездетной. Ее убили в восемьдесят шестом. Дело не раскрыто.

Я похолодел.

— Кто был этот человек?

— Мы не знаем. Но у нас есть подозрение, что он коллекционирует. Точнее — возвращает себе. Понимаете?

Я понял.

В Эдинбурге есть давняя традиция — XIX век, два ирландца, постоялый двор на Уэст-Порте, шестнадцать жертв, проданных доктору для анатомических лекций в Surgeons' Hall. Об этом теперь книги пишут и туристам показывают темные переулки. Жуткая история, давно ставшая фольклором.

Но что если у этой традиции есть продолжение?

Маккей оставил мне свою карточку. Сказал: если придет еще — звоните.

Вчера я работал поздно. До полуночи. У меня радио в подсобке, старый 'Бакелит' пятидесятых, ловит только один канал — Radio Scotland. Передавали ночную программу русской музыки — есть тут у нас одна общинная программа. Включили БГ.

Под небом голубым
Есть город золотой
С прозрачными воротами
И яркою звездой...

Я слушал. Думал о Маргарет Доу. О том, что ее сын — выдумка. О том, что некто ходит по крематориям Эдинбурга, Глазго, Абердина и забирает урны давно убитых людей. Зачем?

В полночь я пошел проверять подсобку. Включил свет — лампочка под потолком на крюке, голая, мигает. У меня там полки до потолка, на каждой — урны. Сто двадцать три штуки. Я знаю каждую.

Одной не было на месте.

Я знал каждую полку наизусть. Третья сверху, четвертая слева. Урна Эдит Грей, 1991 год. Найдена в канале у Лейта. Не было.

Я подошел ближе. На пыльной полке — след. Овал, где стояла урна. И рядом — отпечаток пальца. Большого. На пыли.

Я не заходил туда два дня.

Кто-то был у меня в подсобке. Ключи только у меня.

Я позвонил Маккею. Он не взял трубку.

Я вернулся домой по Кэндлмейкер-Роу. Туман стелился по брусчатке, фонари желтые, и за мной кто-то шел. Я слышал шаги. Не оглядывался — шотландская примета: ночью на старых улицах не оглядываются. А то увидишь.

Дома я сел у окна. Налил Talisker — мне нравится, что от него во рту привкус йода, как от моря. Открыл журнал и начал листать. И на странице за 1986 год нашел запись, которую не помнил.

'15 марта. Кремация. Имя не указано. Тело передано из анатомического театра Эдинбургского университета. Прах оставлен на хранение'.

Без имени.

Кто этот человек, который забирает урны?

Может быть, он коллекционирует пепел своих жертв?

А может — он коллекционирует пепел своих учителей?

Сейчас три часа ночи. На двери внизу постучали.

Я не пойду открывать.

Я только слушаю.

И мне кажется, я слышу, как кто-то снизу шепчет мое имя.

Ночные ужасы 10 июня 21:01

Маятник из дома на Карловой

Маятник из дома на Карловой

В Праге зимой темнеет рано — часа в четыре над Влтавой повисает та особенная сизая муть, которая в других городах бывает только в феврале, а здесь — каждый день с ноября. Я живу в Старом Месте, на углу Карловой и Лилиовой улицы. Дом семнадцатого века, толстые стены, окна выходят во двор, где растет старая липа и стоит каменный колодец — теперь, конечно, заколоченный.

Моя мастерская — на первом этаже. Над дверью висит латунная табличка с надписью на трех языках: чешском, немецком, русском. 'Реставрация старинных часов и автоматонов'. Дед открыл ее в сорок восьмом, отец держал до девяносто третьего, теперь — я. Третье поколение. Часы — это мой хлеб, моя кровь и, если хотите, моя профдеформация.

Я не могу пройти мимо башенных часов на Староместской без того, чтобы не прислушаться к ходу маятника. Я слышу его, представляете? Сквозь шум туристов, сквозь дребезжание трамваев на Жатецкой, сквозь крики чаек над рекой.

Тик. Так. Тик. Так.

Когда я был ребенком, отец говорил: 'Каждые часы — это маленькая смерть. Они отсчитывают секунды, которых у тебя больше не будет'. Меня это не пугало. Пугало другое — когда часы вдруг останавливались. Без причины. Просто — стоп.

В нашем ремесле есть примета: если в доме умирает человек, нужно остановить все часы. Иначе душа запутается во времени и не уйдет. Бабка моя, родом из Моравии, всегда так делала. Я не верю в это. Я вообще ни во что не верю, кроме хорошо смазанной шестеренки и точного баланса.

Хотя.

Хотя один случай был.

Месяц назад мне принесли каминные часы. Старуха из Винограды, лет восьмидесяти, привезла на такси. Часы — массивные, черного дерева, с бронзовыми накладками. Стиль — поздний бидермейер, но что-то в них было не так. Слишком тяжелые. Слишком темные. Внутри — клеймо мастера: 'F. Mrázek, Brno, 1898'.

Старуха сказала: 'Они стояли пятьдесят лет. Я хочу, чтобы они снова шли'.

Я спросил: откуда они у вас. Она ответила, что нашла их в подвале дома, в который въехала после войны. Дом ей дали как фольксдойче, выселили хозяев, и она въехала с мужем и тремя чемоданами. В подвале стояла мебель прежних жильцов. И вот эти часы.

— Почему сейчас? — спросил я. — Через семьдесят с лишним лет?

Она помолчала. Потом сказала: 'Внучка приезжает из Канады. Хочет их забрать. Говорит, это семейная история'.

Я не стал уточнять, чья семейная.

Я разобрал механизм у себя на верстаке. Включил радио — у меня старый 'Тесла' пятидесятых годов, ловит только два канала. Я пил кофе из синей чашки с трещиной (купил на блошином рынке на Бубне, мне нравится трещина, она похожа на молнию) и слушал 'Радио Влтава'. Передавали Сплина — чешское радио иногда крутит русские песни после полуночи.

Здесь нет начала и нет конца,
Здесь даже нету трех минут,
В комнате с белым потолком,
С правом на надежду...

Я подкручивал балансир и слушал. Песня странно ложилась на работу. Часы не хотели идти. Я разобрал, собрал, почистил каждую шестеренку — а они стоят. Маятник качнется раз, два — и замирает. Как будто что-то его держит.

В три часа ночи — я часто работаю по ночам, в тишине лучше слышно механизм — я обнаружил под нижней крышкой полость. Маленький тайник, размером со спичечный коробок. Подцепил пинцетом.

Внутри был детский молочный зуб. И клочок бумаги, исписанный карандашом, по-немецки. Готическим шрифтом, со старыми завитушками. Я почти не знаю немецкого, но три слова разобрал: 'Verzeih mir, Anna'.

Прости меня, Анна.

Я положил зуб обратно. Закрыл крышку.

Маятник качнулся раз. И пошел.

Тик. Так. Тик. Так.

С тех пор часы стоят у меня в мастерской. Старуха не пришла за ними. Внучка из Канады не звонила. Я позвонил по номеру, что она оставила, — отключен.

Я навел справки. Адрес, который она дала, — это дом в Виноградах, который при немцах принадлежал семье часовщика Морица Грюнвальда. У него была дочь Анна. Семь лет. В сорок втором их вывезли в Терезин. Никто не вернулся.

Я не знаю, кем была эта старуха. И кем была ее 'внучка'. И почему она принесла часы именно мне — может, прочитала фамилию на табличке.

Но каждую ночь, ровно в три часа, маятник в этих часах останавливается. Сам. На минуту. Потом снова идет.

Я проверял. Ставил рядом другие часы для контроля. Все остальные идут нормально. А эти — стоят минуту в три. И только в три.

Вчера я понял, что это значит.

В Терезине документы вели аккуратно. Я нашел архив. Анна Грюнвальдова умерла 14 марта 1943 года. Время смерти зафиксировано в журнале: 03:00.

Сегодня ночью я пойду к себе в мастерскую. Хочу проверить — может, остановить часы окончательно? Может, отнести их на еврейское кладбище на Жижкове, оставить там, у стены? Я не знаю.

Я только знаю, что слышу маятник через две комнаты.

Тик. Так. Тик. Так.

И иногда мне кажется, что между 'тик' и 'так' я слышу что-то еще.

Тихое.

Детское.

Дыхание.

Ночные ужасы 10 июня 21:01

Тот, кто любит джаз

Тот, кто любит джаз

В Новом Орлеане ночь начинается рано. То есть формально — в восемь, когда солнце валится за Миссисипи как пьяный матрос с парохода, но настоящая ночь, та самая, во Французском квартале начинается часам к одиннадцати. Когда туристы расползаются с Бурбон-стрит, потягивая дайкири из пластиковых стаканчиков, а в переулках остаются только мы. Те, кто работает по ночам.

Я — настройщик.

Точнее, реставратор: старые механические пианино, пианолы, фисгармонии с педальными мехами — все, что издает звук через дерево, войлок и волю покойного мастера. Хосе с Декатур-стрит чинит саксофоны (его дед играл с Кингом Оливером, и Хосе любит про это напомнить), а я чиню пианино. Так с дедушкой повелось: он держал мастерскую на Шартр-стрит еще в шестидесятые, когда квартал был не глянцевой открыткой для японцев, а просто старым, потным, дышащим городом.

Тишина.

Я работаю в тишине, потому что иначе не услышишь, как фальшивит молоточек на до-диез четвертой октавы — тот самый звук, похожий на скрип старой двери в сухую погоду, который большинство людей вообще не различает. А я различаю. Профессия такая — улавливать то, что другие пропускают.

Кофе у меня всегда черный, с цикорием. Café du Monde на Декатур работает круглосуточно, и я там завсегдатай уже лет двадцать — Мариза, кубинка с татуировкой колибри на запястье, наливает мне без сахара и без вопросов. Беньеты — это для туристов. Я ем соленые крекеры, потому что от сладкого зубы ноют, а зубной кабинет на Эспланейд-авеню обходится в полторы тысячи долларов за пломбу. Дороже, чем мой месячный заказ войлока из Германии.

Живу я на Дофин-стрит, в квартире над пустующей лавкой ритуальных товаров — раньше там продавали гри-гри, талисманы, корни и всякую вудуистскую дребедень, потом хозяйка умерла, а ее внучка переехала в Хьюстон и сдавать лавку никому не хочет. Так что подо мной — пустота. Иногда мне это даже нравится. Никто не стучит в потолок, когда я в три часа ночи проверяю строй на старом «Bösendorfer».

В ту ночь — а это был четверг, я помню точно, потому что по четвергам мадам Бошан с Эспланейд приносит мне жареную окру — в ту ночь я работал над пианолой 1908 года. Производство Aeolian, корпус из темного ореха, перфолента почти истлела. Привезли ее из дома на Эспланейд-Ридж, наследники разбирали имущество прадеда, какого-то итальянского бакалейщика, который, по их словам, «жил тихо и умер тихо».

Когда я разобрал верхнюю крышку, чтобы добраться до пневматического механизма, на дно корпуса упал конверт.

Не сразу упал. Сначала зашуршал — будто там, между струнами и резонансной декой, кто-то перевернулся во сне.

Конверт был желтый, как чай, заваренный третий раз. Бумага тонкая, с прожилками. Чернила выцветшие, но почерк — твердый, заостренный, с нажимом, который оставляет на бумаге маленькие порезы. Сверху — дата. Март 1919-го.

Я сел на пол. Колени хрустнули; в моем возрасте они хрустят всегда, но в тот момент звук показался непростительно громким.

Письмо было адресовано «обитателям этого дома». Я не буду пересказывать все — некоторые вещи лучше не повторять вслух, чтобы не повторять и в мыслях. Скажу только: автор представлялся демоном, утверждал, что прибыл из самых темных глубин преисподней, и обещал прийти в определенную ночь — но пощадить тот дом, в котором будет звучать джаз. Громко. Так, чтобы он услышал с улицы.

Я знал это письмо.

Каждый, кто прожил в Новом Орлеане больше десяти лет, его знает — в общих чертах, как городскую легенду, как страшилку, которой пугают друг друга подростки на Джексон-сквер. Дело давнее, очень давнее. Бакалейщики, в основном итальянцы. Топор всегда брался прямо во дворе жертвы, на ее собственной кухне. Преступника не нашли. Никогда. Газетчики назвали его... ну, неважно, как назвали.

Важно другое. Письмо в моих руках было не копией.

Я листал его, и пальцы дрожали так заметно, что я разозлился — на себя, на возраст, на то, что Мариза заварила кофе слабее обычного. На обороте, внизу, шла приписка карандашом, другим почерком — мельче, торопливее: «В эту ночь у нас играли. Спаслись. Но он вернется. Он любит, когда играют. Он слушает.»

Тишина в мастерской вдруг сделалась плотной. Как войлок. Как тот войлок, который я заказываю из Гамбурга — пять миллиметров, прессованный, дорогой.

Я положил письмо на верстак. Налил себе виски — «Old Forester», дешевый, я его держу для гостей и нервов. Включил проигрыватель. У меня там Луи Армстронг стоит постоянно, «St. James Infirmary».

И вот тогда я услышал.

Не сразу. Сначала играл Луи — труба, низкая, с хрипом, как простуженное горло старого друга:

*«I went down to St. James Infirmary,*
*Saw my baby there,*
*She was stretched out on a long white table,*
*So sweet, so cold, so fair...»*

А потом — между фразами, в паузе, когда Луи набирает воздух — стук.

Не в дверь. В стену. Со стороны пустой лавки внизу. Один удар. Глухой, деревянный. Будто кто-то проверил доску — не прогнила ли.

Я замер.

Луи запел снова, и в его голосе было все то, что мы знаем о смерти и не хотим знать: что она теплая, что она знакомая, что она умеет ждать. Стук повторился. Уже ближе. Уже не в стене, а в полу — будто внизу, в брошенной лавке гри-гри, кто-то прошел от прилавка к лестнице.

Я не дурак. Я взял телефон. Набрал 911. Сказал диспетчеру адрес — Дофин-стрит, 1140, второй этаж над бывшей лавкой Лафонтен. Диспетчер — женский голос, спокойный, профессиональный — переспросил адрес. Уточнил. Помолчал. И сказал:

— Сэр, по этому адресу нет жилого помещения. Здание снесено в 2009 году.

Я оглянулся.

Мастерская была на месте. Верстак, инструменты, пианола с открытой крышкой, проигрыватель, Луи Армстронг, шипящий в паузе между куплетами. Письмо на верстаке. Дрожащий свет от лампы Эдисона, которую я купил на блошином рынке у Френч-маркета. Запах канифоли и старого дерева.

Луи пел:

*«Let her go, let her go, God bless her,*
*Wherever she may be...»*

И снизу — теперь уже отчетливо, теперь уже не на полу, а на лестнице — пошли шаги.

Медленные. Деревянные. Тяжелые.

Я сделал единственное, что пришло в голову. Поднял громкость проигрывателя — до отказа, до хрипа, до того, что игла начала подскакивать на дорожке. Чтобы он услышал. Чтобы услышал с улицы, с лестницы, отовсюду — что у меня. Играют. Джаз.

Шаги остановились.

Я просидел так до рассвета. Под Луи. Под «St. James Infirmary», поставленную на повтор. Виски кончилось часам к четырем; я перешел на холодный цикорный кофе из термоса. Когда сквозь жалюзи пробилось серое утро над Миссисипи, я выключил проигрыватель.

Тишина была обычная. Пустая. Утренняя.

Письмо я сжег. На крыше, в железной банке из-под кофе. Пепел ссыпал в Миссисипи — с пристани у Джексон-сквера, рано утром, когда туристы еще спят, а пароход «Натчез» только заводит котлы.

Пианолу я доделал. Наследникам отдал. Денег взял по прейскуранту, без скидки.

С тех пор у меня в мастерской всегда играет музыка. Всегда. Даже когда я ухожу в Café du Monde за кофе — проигрыватель не выключаю. Соседи жалуются. Я плачу штрафы.

Потому что я думаю иногда — вот что я думаю — а вдруг та приписка карандашом была не предупреждением.

А приглашением.

И я его принял.

Ночные ужасы 10 июня 21:01

Двадцать четвертый бидон

Двадцать четвертый бидон

В Будапеште зима пахнет жженым каштаном и мокрой брусчаткой. Я живу на окраине, в районе Цинкота — это шестнадцатый, если по-нынешнему, а если по-старому, по-человечески, то просто Цинкота. Сюда трамвай номер 69 едет от Эрши Лайоша почти час, виляет между домишками, скрипит на повороте у старого кладбища Сарвашчарда. Я этим скрипом живу.

Я жестянщик. Реставрирую старую жесть — бидоны, канистры, молочные фляги, аптечные коробки, шкатулки для чая. То, что давно никому не нужно, кроме чудаков. Чудаков, впрочем, в Будапеште хватает: антиквары с улицы Фалк Микша, коллекционеры из Буды, иногда — съемочная группа какого-нибудь сериала про межвоенное время. Им нужно, чтобы все выглядело подлинно. Подлинно — это когда олово на швах серое, как кожа утопленника, а не блестит, как елочная мишура.

За работой пью кофе с цикорием. Не из принципа — просто привык. У нас в подъезде, на Гергея Артура, на первом этаже жил один старик-кондитер, ныне покойный, и он каждое утро приносил мне эту жижу в эмалированной кружке. Старик умер в две тысячи восьмом. А привычка осталась.

Мастерская — в полуподвале на улице Кошут Лайоша. Окна вровень с тротуаром, и зимой я смотрю на чужие ботинки. Дамские сапожки, кеды, разъезженные «саламандры», иногда — старушечьи валенки, обшитые галошами. Когда снег — все это шаркает и хрустит. Хорошо.

Дом старый. Тысяча восемьсот девяносто какого-то года, точно никто не знает; даже архив на Тет-сквере разводит руками. Балки — дубовые, потолок сводчатый, побелка местами отвалилась, и под ней — слой желтой, медицинской краски. Не люблю ее. Слишком напоминает больницу святого Иштвана, где я лежал в детстве с дифтерией.

Две недели назад мне привезли партию.

Партию.

Двадцать четыре железных бидона, литров по двести каждый. Серые, с глухими крышками, запаянными оловом по кругу. Заказчик — поляк из Сольнока, занимается реквизитом для исторического кино. Сказал: «Нашел на сносе старой усадьбы под Дьером. Хочу, чтобы вы их вычистили, оценили возраст и подготовили к продаже. По одному. Не торопитесь.»

Я не торопился. Я никогда не тороплюсь.

Первые двадцать три бидона оказались пустыми. Внутри — налет, ржавчина, кое-где остатки черной маслянистой пленки. Я ее сначала принял за смазку. Понюхал. Это не смазка. Это что-то органическое, давно сгнившее, превратившееся в смолу. Запах — едва уловимый, сладковатый, с гнильцой. Как от старой тряпки, которую забыли в подвале. Я списал на сельскохозяйственный жир. Мало ли что хранили в имениях — топленое сало, олифу, черт знает что.

Двадцать четвертый бидон отличался.

Крышка запаяна не оловом — а каким-то странным сплавом, серебристо-розовым, который под напильником сопротивлялся, как живой. Я возился с ним три вечера. Радио играло негромко — старый «Сокол», ламповый, я к нему привязан больше, чем к жене (у меня нет жены, поэтому сравнение не очень честное). По радио — «Петефи», классика, ночной эфир.

И вот, на третий вечер, когда я уже почти срезал последний шов, по «Петефи» поставили песню. Русскую. Я понимаю по-русски — мать была из Закарпатья, говорила со мной с детства. И я узнал голос с первой ноты. Цой.

*«Песен еще ненаписанных, сколько?»*

*«Скажи, кукушка, пропой.»*

Я замер с напильником в руке. Не знаю почему. Просто замер.

*«В городе мне жить или на выселках,»*

*«Камнем лежать или гореть звездой?»*

*«Звездой.»*

Крышка щелкнула. Тихо так, будто кто-то изнутри ответил: камнем.

Я отложил инструмент. Отошел к раковине. Долго мыл руки — с хозяйственным мылом, которое мне привозит сестра из Дебрецена, потому что в будапештских супермаркетах его не найти. Запах хлорки и щелока, запах детства, запах нормального мира. Цой допел. Диктор сказал что-то по-венгерски про следующий выпуск. Я не слушал.

Потом я вернулся к столу и поднял крышку.

Внутри был воздух. Сухой, странно теплый — это в нетопленом полуподвале, в феврале. Воздух, который чем-то пах. Не гнилью. Скорее — старой кожей и… ладаном? Нет. Не ладан. Что-то другое. Я сунул туда фонарик.

На дне — слой того же черного, спекшегося. И в нем — пуговица. Перламутровая. Маленькая, женская, с двумя дырочками. И прядь волос, темно-русая, скрученная в колечко, как медальон.

Я закрыл крышку.

Я закрыл крышку и долго сидел.

Понимаете, я всю жизнь работаю с металлом. Я знаю, как пахнет жесть, в которой хранили керосин. Как — та, в которой держали постное масло. Как — медицинская, для эфира. Этот бидон не пах ничем из перечисленного. Этот бидон пах человеком. Очень давно умершим, очень аккуратно высушенным человеком.

Я полез в архив. Не в государственный — в свой. У меня есть привычка: с каждой партии старого металла я делаю фотографии клейм. Клейма — это паспорт жести. По клейму можно сказать, где сделан бидон, в каком году, на каком заводе.

Клеймо двадцать четвертого бидона было простое: «KIRÁLYI VEGYIPAR — 1912 — Bp.» Королевское химическое производство, Будапешт. До войны. До Первой мировой.

Я полез глубже. Я живу в Цинкоте сорок лет. Я знаю, что в этом районе была одна… история. О ней говорят шепотом, и в путеводителях ее нет. В тысяча девятьсот шестнадцатом году, в доме на улице Кошут Лайоша — на нашей, на моей улице, прямо здесь — солдаты, искавшие бензин для фронта, нашли в кладовой двадцать четыре металлических бидона. Запаянных. С телами молодых женщин внутри. Залитых каким-то сухим, обесцвечивающим составом. Хозяин дома к тому времени исчез. Считалось — погиб в окопах под Перемышлем. Считалось. Тело его так и не нашли.

Его называли Жестянщиком.

Я выключил фонарик. Сел на табурет. По «Петефи» уже шла другая передача — про метеорологию, про оттепель, про то, что в выходные будет плюс четыре и дождь.

Я посмотрел на двадцать четвертый бидон.

И медленно — очень медленно — до меня дошло, что бидонов на столе двадцать четыре. Я их пересчитал утром, когда привезли. Двадцать четыре. А заказчик сказал — двадцать четыре. И накладная была — на двадцать четыре. Но в той истории, в той цинкотской истории столетней давности, в кладовой солдаты нашли двадцать три тела. Двадцать четвертая женщина — была. В записях того следствия, которые мне дал один знакомый из университета Этвеша, она значится как «пропавшая, предположительно последняя». Ее искали. Не нашли. Ее бидон — по версии следствия — Жестянщик увез с собой. В надежде вернуться.

Я поднял крышку еще раз.

Внутри стало пусто. Не было ни пуговицы, ни пряди. Только черный налет по стенкам, чуть осыпавшийся к центру, будто там — *секунду назад* — что-то лежало, а потом встало.

На улице, за моим подвальным окном, прошаркали женские каблуки. Медленно. Я их слышу каждый день, сотни пар, и эти были — не сегодняшние. Этим каблукам было лет сто. Старая, ровная походка, как у бабушек на дореволюционных открытках.

Каблуки остановились прямо у моего окна.

И стояли долго.

Я не помню, сколько. Минут пять. Или десять. Или три — кто считал.

Потом из «Сокола», который я не выключил, тихо, чуть слышно, кто-то — не диктор, не Цой, кто-то третий, очень близко к микрофону — сказал по-русски, с легким венгерским акцентом:

— Спасибо, что открыл. Я долго ждала.

Радио сразу же переключилось обратно на метеоролога. Тот бубнил про циклон с Адриатики.

Каблуки на улице двинулись дальше. К подъезду. К моему подъезду. К тяжелой дубовой двери, которая закрывается на старый медный ключ, и этот ключ есть только у жильцов.

Дверь подъезда хлопнула.

Я сижу здесь уже час. Пишу это в тетрадку, которая у меня вместо журнала заказов. Двадцать четвертый бидон — открыт. Пуст. Легкий. Я могу его поднять одной рукой.

На лестнице слышны шаги. Медленные. Они спускаются в полуподвал. У меня нет соседей в полуподвале. У меня — только я, мастерская и кладовая, где я храню олово и припой.

Шаги останавливаются у двери.

Я слышу, как кто-то — очень терпеливо, очень спокойно — выводит ногтем по дереву букву за буквой. Я не вижу букв, но я знаю, что это ее имя. Имя, которое в тысяча девятьсот шестнадцатом году так и не успели вписать в протокол.

*Песен еще ненаписанных, сколько?*

Я кладу ручку. Иду открывать.

В конце концов, я жестянщик. Я всю жизнь работаю с тем, что давно умерло.

В кладовой еще много места. И олова хватит. Олова у меня всегда хватает.

Стенограмма с улицы Бетлеми

Стенограмма с улицы Бетлеми

В Тбилиси осенью с Мтацминды спускается холодный воздух, и старый район Бетлеми пахнет жженым хинкальным жиром, мокрым туфом и виноградом, который сушат на балконах. Я живу здесь шесть дней.

Конспиративная квартира. Если ее можно так назвать.

Двухэтажный дом из желтого туфа, балкон деревянный, резной, нависает над улицей так, что соседка напротив может передать соль через перила — и передает. Соседку зовут бабо Кетеван, ей восемьдесят два, она думает, что я внучка ее племянника из Кутаиси. Пусть думает.

Свидетеля зовут Тамаз. Сорок лет, бухгалтер, лысина, очки, говорит на трех языках и боится всех четырех стен сразу. Он видел, как Дато — мой Дато, с которым у меня было лето в Батуми, и осень в Гудаури, и ничего после, — переломал ноги человеку в подвале на Леселидзе.

Я работаю на грузинскую сторону. Меня зовут Нино. Я лейтенант. И я не должна была брать это дело.

Но взяла.

Потому что иначе его взял бы Гиви, а Гиви — двоюродный брат Дато. И тогда Тамаз не дожил бы до утра.

***

Улица Бетлеми ползет вверх, как кошка по стене. Брусчатка вся выщербленная, в трещинах растет мох, и каждый второй камень шатается. Идешь — и слушаешь, как стучат твои каблуки: тук-тук, тук-тук. В Тбилиси все улицы говорят. Эта — шепчет.

Я иду в маленький магазин на углу, к Сосо. Сосо торгует всем: хлебом, спичками, водкой «Старый Тбилиси», сухариками и почему-то еще детскими ластиками в виде фруктов. Я беру лаваш и сулугуни.

— Нино-джан, — говорит Сосо, и я вздрагиваю.

Я ему не называла имени.

— Что?

— Тебе передали.

Он достает из-под прилавка конверт. Без марки. Без адреса. Только мое имя — синей ручкой, тем самым почерком, который я узнала бы из тысячи. Дато всегда писал «н» с маленьким хвостиком вверх, как будто буква пыталась убежать со страницы.

Я беру конверт. Расплачиваюсь. Лари дрожат у меня в пальцах.

В конверте — одна строчка.

«Винный погреб у Анчисхати. Девять вечера. Один».

Не «приходи». Не «прошу». Просто координаты — как в оперативной сводке. Дато всегда был экономен на слова. С деньгами щедрый — со словами скряга.

***

Я не должна идти. Я знаю, что не должна.

Я иду.

Девять вечера. Старый Тбилиси выливает на улицы оранжевый свет — из окон, из ресторанчиков, из подвальчиков, где сегодня кто-то отмечает что-то. Я прохожу мимо церкви Анчисхати — самой старой в городе, шестой век, кирпич темный, как запекшаяся кровь. У стены — погребок «У Резо». Спускаешься по семи ступеням, низкий свод, лампочка под желтым абажуром, и пахнет — Боже мой — пахнет как в Гудаури в ту осень: квеври, дымом, орехами.

Дато сидит за дальним столиком. Спиной к стене — он всегда садится спиной к стене, привычка. Перед ним — глиняный кувшинчик саперави и две глиняные чашки. Две.

Значит, знал, что приду.

— Садись, — говорит он по-русски. Мы всегда говорили по-русски, между собой. Грузинский он берег для матери, а русский — для меня.

Я сажусь.

Он не изменился. Та же щетина, те же темные круги, тот же шрам над бровью — от драки в девятнадцать лет, рассказывал мне в Батуми, под шум прибоя у Аргонавтов. Только в глазах что-то другое. Усталость. Не та, что от работы. Та, что от жизни.

— Нино, — говорит он.

— Я не за этим пришла.

— Я знаю, за чем ты пришла.

Он наливает мне вина. Я не пью. Чашка стоит между нами, как граница.

— Тамаза не трогай, — говорю.

— Я и не собирался.

— Гиви собирается.

— Гиви меня послушает.

— Гиви тебя не послушает. Гиви боится только своей мамы и денег.

Дато усмехается. Уголком рта. У него всегда так — половина лица серьезна, половина смеется, и не понимаешь, какая настоящая.

— Я с ним поговорю.

— Дато.

— Что?

— Если ты с ним поговоришь — он поймет, что ты на моей стороне. И тогда у тебя будет проблема.

Он молчит. Долго. В погребе тихо — только где-то в углу старый радиоприемник тихонько играет Вахтанга Кикабидзе, ту самую, про чито-гврито. Глупая песня для такого момента. И от этого еще хуже.

— А я и так на твоей стороне, — говорит Дато. — Я с лета на твоей стороне. С того июня, когда мы в Батуми у Алфавитной башни сидели, и ты сказала, что у тебя погоны. Я тогда уже все понял.

— Что понял?

— Что рано или поздно — вот это.

Он обводит рукой погребок. Чашки. Глиняный кувшин. Старого Кикабидзе из радио.

***

Я молчу.

Он берет чашку. Пьет.

— Знаешь, что я сделаю, — говорит он. — Я сдамся.

— Что?

— Завтра утром. В отдел на Каирской. Скажу — был я. Один. Без подельников. Тамаза вычеркивай из дела, он мне больше не нужен как свидетель — я сам себе свидетель.

Я смотрю на него. Что-то происходит в груди — не сердце сжалось, нет. Просто внутри стало пусто, как в комнате, из которой только что вынесли мебель.

— Зачем?

— Затем, что иначе ты будешь шесть месяцев его прятать. Шесть месяцев в этой квартире на Бетлеми, с этим бухгалтером, с его очками и его страхом. А потом тебя переведут — на другое дело, в другой район. И мы с тобой больше не увидимся.

— А так — увидимся?

Он смотрит на меня. Прямо. Долго.

— А так ты будешь приходить ко мне на свидания. В Глдани. Раз в месяц. Я знаю, какой там порядок.

— Дато.

— Что?

— Не делай этого.

— Уже сделал.

Он встает. Кладет на стол тридцать лари — за вино. Целует меня в макушку. От него пахнет табаком, виноградом и чем-то еще — тем, чем пахло в Гудаури, в номере с видом на Кавказ, когда снег за окном валил так густо, что мира снаружи будто не существовало.

— Завтра в восемь, — говорит он. — Я приду в отдел сам. Ты только не приходи на работу к восьми. Опоздай. Не хочу, чтобы ты видела.

И выходит.

***

Я остаюсь в погребке. Одна. С двумя чашками. С полным кувшином.

Кикабидзе допевает свою чито-гврито. Радио хрипит, потом замолкает. Резо — хозяин — выходит из задней двери, видит меня, понимает.

— Еще посидите, генацвале, — говорит. — Я закрою попозже.

Я сижу до полуночи.

Потом иду назад, по Бетлеми, вниз. Брусчатка под каблуками. Тук-тук. Тук-тук.

Утром я опаздываю на работу. Специально. На сорок минут.

Когда прихожу — Гиви уже там. С адвокатом. И с Дато.

Дато смотрит на меня через стеклянную перегородку — секунду, не больше. И отворачивается. Как будто меня нет.

Как будто никогда и не было.

Я иду в свой кабинет. Закрываю дверь. Сажусь.

На подоконнике стоит фикус, который полили без меня. Кто-то полил. Хорошо.

За окном — Тбилиси, осень, виноград на балконах, дым с Мтацминды.

Я сижу очень тихо.

Очень долго.

Потом достаю из ящика стола бланк рапорта. И пишу — «прошу освободить меня от ведения дела по обвинению…».

Дописываю. Подписываю.

И только тогда позволяю себе.

Одну слезу. Одну. Больше нельзя.

Каблуки у меня форменные, черные. На них капает.

Подписчик из семьдесят шестого

Подписчик из семьдесят шестого

Во Владивостоке туман с Амурского залива поднимается ночью на сопки — медленно, как старая кошка на колени. Я живу на Светланской, в доме с лепниной и трещиной через всю стену кухни. Кошка моя — Боцман, рыжий и кривоухий — смотрит в окно так, будто кого-то ждет.

А вчера он начал следить за моим телефоном.

Подписчик появился в три ночи. Один лайк под старой фотографией набережной — той, что я снимала возле ДВГТУ, где раньше стояла гостиница «Версаль». Имя — Игорь Северов. На аватарке — парень в морской форме, черно-белая карточка, шестидесятые годы. Скулы такие, что хоть стекло режь. Глаза светлые. И что-то такое в углах губ — будто он только что услышал шутку и решил не смеяться, оставить себе.

Я думала — реконструктор. Или сын чей-то, который ведет страничку отца.

Я ошибалась.

Переписку начал он. Написал в директ: «Вы снимаете то место, где я последний раз пил кофе». Я ответила что-то вежливое — про то, что кофе там и сейчас неплохой, ходите в «Пятый океан» на углу Алеутской. Он ответил через минуту. «Алеутская переименована из Костромской в шестьдесят четвертом. А до того была 25 Октября. Вы не путайте старого моряка, девушка».

Я засмеялась. Реально вслух — Боцман даже уши прижал.

Мы переписывались до пяти утра. Он рассказывал мне про город так, как рассказывают про женщину, с которой когда-то прощались на вокзале. Про фуникулер, который сломался зимой шестьдесят восьмого и стоял две недели. Про запах краболова в порту весной. Про то, как на Орлином гнезде в марте ветер сдирает с тебя кожу, и это — лучшее ощущение в твоей жизни.

Я спросила: «Сколько вам лет, Игорь?»

Он долго не отвечал. Минут десять. Или пятнадцать. Или три — кто там засекал.

«Двадцать четыре. Навсегда».

***

Утро. Туман уже сошел, в окно лезет солнце, скользит по обоям, по горлышку чашки, по рыжему боку Боцмана. Я сижу на полу кухни — почему на полу, не помню — и листаю архив краевого музея. Сайт у них чудовищный, девяностые цветут пышным цветом. Но поиск работает.

Северов И. А. Старший лейтенант. Тихоокеанский флот. Погиб 14 мая 1976 года при крушении вертолета Ка-25 в районе бухты Патрокл. Тело не найдено.

Я перечитала три раза. Потом еще четыре.

Потом — почему-то — пошла и заварила себе кофе. Руки не дрожали. И это меня испугало больше всего.

***

«Игорь, кто вы?»

Я написала это в восемь вечера, когда солнце уже село за Эгершельд и город начал зажигать огни — россыпью, по одному, как кто-то нехотя крестился. Боцман сидел на подоконнике и смотрел в темноту. Хвост — трубой.

Он ответил сразу.

«Тот, кому в этом городе очень не хватало вас».

Я должна была удалить аккаунт. Заблокировать. Написать в техподдержку. Сделать вид, что у меня галлюцинации от недосыпа — а у меня их и так хватает, я монтажер, я живу в режиме «дедлайн вчера».

Вместо этого я надела пальто и поехала на Эгершельд.

***

Набережная Цесаревича пахла мазутом и жареной корюшкой — где-то рядом, у ларька, дед в ушанке торговал ею прямо с противня. Огни порта дрожали в воде. Краны стояли, как доисторические звери, склонив головы к воде на водопое.

Я написала: «Я здесь».

«Знаю. Идите к третьему фонарю от входа. Там скамейка с трещиной».

Скамейка была. Трещина — тоже. Я села. Холод от досок прошел через пальто, через свитер, через кожу — туда, где живут все плохие предчувствия.

Рядом сел человек.

Я не повернула голову сразу. Сначала — краем глаза. Профиль. Скулы. Воротник бушлата поднят. От него пахло — это самое странное — табаком «Беломор» и морской солью. Не одеколоном. Не парфюмерией. Настоящим.

— Не смотрите долго, — сказал он тихо. — Я не выдержу. Я пятьдесят лет ждал, чтобы кто-нибудь меня увидел.

Голос у него был — как теплый камень после солнца. С хрипотцой. С усталостью.

— Вы умерли в семьдесят шестом, — сказала я. Зачем-то. Будто констатация фактов меня спасет.

— Я не умер, — он усмехнулся. — Я пропал. Это разные вещи, девушка. Покойников хоронят. Пропавшие — они ходят. По набережным. По спискам. По чужим снам.

Он повернулся. Я увидела его глаза — близко, в полуметре. Они были живые. Светлые. И в них стояла такая тоска, какой я в жизни не видела — ни у людей, ни у фотографий, ни у себя в зеркале после плохих лет.

— А почему я? — спросила я.

Он молчал долго. Потом протянул руку — не коснулся, нет, просто положил рядом, на скамейку, ладонью вверх. Большая рука, с белым шрамом через указательный палец.

— Вы каждое утро ходите по той улице, где я последний раз был счастлив, — сказал он. — Вы фотографируете дом, где я родился. Вы похожи на ту, которую я не успел. Не лицом. Походкой. Тем, как вы поворачиваете голову на чаек. Вы — как письмо, которое мне все-таки дошло. Через полвека. Но дошло.

Я положила свою руку поверх его.

Ее не было.

То есть — была. Тепло было. Не холод, не пустота — тепло. Но плотности — никакой. Будто я держала свет от фонаря.

— Игорь, — сказала я. И больше ничего.

— Я знаю, — ответил он. — Я тоже.

***

Мы сидели до полуночи. Он рассказывал — про тот день, четырнадцатого мая. Как поднимался туман над Патроклом. Как двигатель чихнул, и командир сказал что-то невнятное по связи. Как он успел подумать — не о маме, не о невесте — а о том, что в кармане у него лежит билет в кино на субботу. На «Иронию судьбы». И что в субботу его, наверное, уже не будет.

Я слушала. И ничего не могла поделать с тем, что у меня в груди что-то дернулось — как рыба на крючке.

Потом он сказал:

— Послезавтра — четырнадцатое.

— Я знаю.

— Если придете — я больше не уйду. Понимаете? Я останусь. Совсем. Не так, как сейчас — а тяжелее. И вы не сможете отсюда уехать. Никогда. Я буду рядом. Каждое утро. Каждую ночь. На каждой набережной этого города. Это — нечестно по отношению к вам. Я говорю это сразу.

Я повернулась к нему.

— А если не приду?

— Тогда я растаю, — сказал он просто. — Как туман над Патроклом в восемь утра. И в директе у вас останется только переписка. И аватарка. И все.

Он встал. Бушлат скрипнул — настоящим, тканевым скрипом.

— Не приходите, — сказал он. — Я серьезно. Не надо.

И ушел — в сторону маяка Токаревская кошка, туда, где Боцман, мой Боцман, дома сидел на подоконнике и смотрел в темноту хвостом-трубой, будто провожал.

***

Сейчас тринадцатое мая, час ночи. Завтра — четырнадцатое.

Я варю кофе. Боцман трется о ноги — настойчиво, как умеет только он, когда хочет сказать «не делай глупостей».

Телефон молчит.

Я смотрю на свои пальто и шарф — они висят на крючке у двери. И на ключи. И на сапоги.

Я не знаю, пойду ли я.

Я знаю, что хочу.

Это, кажется, разные вещи. Совсем разные. Как «умер» и «пропал».

За окном Владивосток дышит — туманом, мазутом, маем. Где-то на Эгершельде горит третий фонарь от входа. И скамейка с трещиной — она там же, где была.

Боцман прыгнул на подоконник. Хвост — трубой.

Второй чемодан на Каменной лестнице

Второй чемодан на Каменной лестнице

В Таганроге весной море еще не пахнет морем.

Оно пахнет рыбой, мазутом и чем-то острым, металлическим — как монета во рту. Я живу здесь всю жизнь. На улице Чехова, дом семнадцать, второй этаж, балкон с чугунной решеткой смотрит на Греческую — туда, где старые купеческие особняки стоят плечом к плечу, облезшие, как актеры на пенсии.

С Артемом мы вместе семь лет.

По вечерам мы ходили на Пушкинскую набережную. Спускались по Каменной лестнице — той самой, которую построил Депальдо в 1823-м, двести с лишним ступеней, — и Артем всегда останавливался на сто восьмой. Почему именно на сто восьмой, я не спрашивала. Он смотрел на залив, на огни порта, на то, как буксиры тащат сухогрузы куда-то в сторону Ейска, и молчал. Я думала: вот мужчина, который умеет молчать красиво.

Дурочка.

В ту субботу он улетал в Ростов. Сказал — переговоры. У него был свой маленький бизнес: антиквариат, иконы, старая мебель из приморских дач. Лавочка на Петровской, рядом с кофейней «Фрекен Бок», где варят такой эспрессо, что от первого глотка в груди что-то дергается, как рыба на крючке.

Я собирала его сумку.

И нашла второй паспорт.

Сначала я даже не поняла. Документ как документ — синяя обложка, орел, страницы с печатями. Открыла. На фотографии — Артем. Мой Артем, с этой его кривоватой ухмылкой, с родинкой у виска. Но фамилия другая. Имя другое. Гражданин Беларуси Игорь Витальевич Кравец, тысяча девятьсот восемьдесят третьего года рождения, прописан в Гомеле.

Тишина в квартире стала какой-то отдельной субстанцией. Тяжелой. Как ртуть.

Я села на кровать. Кровать скрипнула. Эта кровать у нас с покупки квартиры — мы ее еще в две тысячи восемнадцатом брали в «Хофф» на Дзержинского, по акции, со скидкой тридцать процентов, и Артем еще шутил, что мы экономные, как два бухгалтера. А я — я не бухгалтер. Я преподаю русский язык и литературу в третьей гимназии, той, что напротив сквера с памятником Петру.

Петру, который основал этот город, чтобы тут был флот.

Флот так и не получился.

А я.

Я сидела с чужим паспортом моего мужа в руках и думала: что теперь.

Под паспортом, на дне внутреннего кармана сумки, был ключ. Маленький, латунный, с биркой. На бирке — адрес. Улица Александровская, дом сорок четыре, квартира девять. Это в десяти минутах ходьбы. Совсем рядом. Я знаю этот дом — там жил мой одноклассник Сережа Конюхов до того, как уехал в Питер и пропал.

Артем вернулся с работы в восемь.

Принес розы. Темно-багровые, почти черные у основания лепестков. Поцеловал меня в шею — так, как он умеет, чуть прикусывая, чтобы у меня по позвоночнику пробежал ток. Я улыбнулась. Я великая актриса, оказывается. Кто бы знал.

— Устала? — спросил он.
— Голова.
— Хочешь, чаю заварю?
— Хочу.

Он пошел на кухню. А я стояла в коридоре и смотрела на его спину — широкую, родную, с маленьким шрамом под левой лопаткой (он говорил — в детстве упал с гаража) — и понимала, что не знаю этого человека. Совсем. Ни на грамм.

Ночью я не спала.

Лежала и слушала, как он дышит. Ровно, глубоко — так дышат люди с чистой совестью или те, у кого ее вообще нет. На потолке плясали отблески от фонаря с Греческой — кто-то проехал, фары мазнули по стене, исчезли. Где-то у порта взвыла сирена. Потом еще раз. Море дышало за окном — медленно, лениво, как зверь, который объелся.

Утром он уехал в аэропорт.

Я дождалась десяти. Оделась. Взяла ключ.

На Александровской пахло сиренью — она тут зацветает в мае, раньше, чем где бы то ни было в городе. Старые акации, мощеный тротуар, выщербленный еще до войны. Дом сорок четыре — двухэтажный, дореволюционный, с облупившейся желтой штукатуркой и резным карнизом, который доживал последние годы.

Квартира девять — на втором этаже, в конце коридора.

Ключ повернулся легко.

Внутри пахло его одеколоном. Тем самым, который я ему подарила на тридцать пятый день рождения — «Терре д'Эрмес», он стоил мне половины зарплаты, и я не жалела. Здесь, в этой чужой квартире, его запах был особенно густым. Будто Артем только что вышел. Только что — может, минут пять назад. Или десять. Или три — кто считал.

Комната была обставлена скудно: диван, стол, шкаф, торшер с зеленым абажуром. На столе — ноутбук. На стене — фотография. Женщина. Молодая, лет тридцати, с темными волосами до плеч и таким взглядом, от которого мне стало нехорошо. Не от ревности. От узнавания.

Это была я.

То есть — не я. Похожая. До жути. До того самого мерзкого холодка под ребрами, который бывает, когда видишь свое отражение в чужом зеркале и не сразу понимаешь, что это ты.

Я подошла ближе.

Женщина на фотографии стояла у Каменной лестницы. На сто восьмой ступеньке.

На обороте, карандашом, дата: июнь две тысячи семнадцатого. За месяц до нашего знакомства.

Я села на диван. Диван был холодный. Я сидела и смотрела на эту чужую-свою фотографию, и в голове было пусто — совсем пусто, как в комнате после переезда, когда уже все вывезли, а новые хозяева еще не въехали.

Потом зазвонил телефон.

Не мой. Тот, что лежал на столе рядом с ноутбуком. Старая «Нокия», кнопочная, с поцарапанным экраном.

Я взяла ее. Высветился номер. Без имени.

Я нажала зеленую кнопку.

— Игорь, — сказал женский голос. Спокойный, низкий. — Она уже там?

Я молчала.

— Игорь, ты слышишь? Я говорю — она уже в квартире? Ты ей сказал?

Я медленно опустила телефон.

За окном, на Александровской, кто-то засмеялся — звонко, по-девчоночьи. Проехал велосипед. С моря потянуло водорослями и чем-то еще, незнакомым — то ли йодом, то ли страхом.

Я положила «Нокию» обратно на стол.

Встала.

Подошла к двери — и услышала, как с той стороны в замке поворачивается ключ.

Свидетель из дома на Гимназической

Свидетель из дома на Гимназической

В Краснодаре в марте Кубань еще серая, а тополя на Гимназической стоят голые, и ветер с реки заворачивает в дворы так, что фонарь у дома номер двенадцать качается всю ночь. Я живу в этом доме три недели.

Не одна.

Со мной — Лиза, двадцать два года, кассир из ювелирного на Красной. Она видела, как Артем убил человека во дворе магазина «Чайка», который на углу с Орджоникидзе. Видела через щель в подсобке, через дверь, которую забыла прикрыть. И теперь Лиза — главный свидетель.

А я — лейтенант Калинина, мне поручено ее охранять.

Артема я знаю восемь лет. И, кажется, до сих пор люблю.

Квартира у нас на третьем этаже. Старый сталинский дом, потолки четыре метра, лепнина с трещинами, и в кухне всегда тянет холодом из щели у окна — заделывали в девяностых, плохо. На подоконнике стоит банка с чаем — индийский, со слоном, такой пьют только бабушки и менты в засаде. Я пью.

Лиза почти не спит. Сидит на кухне, кутается в плед, смотрит во двор. Двор обычный, краснодарский: четыре пятиэтажки колодцем, голубятня, которую никто не разбирает с восемьдесят девятого, и старый «Москвич» под брезентом — стоит, как памятник чьей-то надежде.

— А он сейчас где? — спрашивает Лиза.

— Кто?

— Ну этот. Который.

Я молчу. Я знаю, где Артем. Он на Дубинке, у брата. Снимает гараж, говорит, что в бегах. Звонил мне вчера с чужого номера. Голос был — как тогда, в две тысячи восемнадцатом, на набережной у Затона, когда он впервые сказал: «Аня, ты для меня…» — и не договорил.

Он всегда не договаривает. Это и страшно.

— Не знаю, — отвечаю я Лизе. — Где-то.

***

До суда — девять дней.

Я выхожу за хлебом в магазин на углу Гимназической и Седина. Магазинчик называется «У Володи», хотя Володи давно нет — его дочь Марина торгует, шестьдесят лет, золотой зуб, синий халат. Знает меня с детства, я жила тут, у бабки, каждое лето. Запах в магазине — селедка, лаврушка, дешевые духи и почему-то всегда чуть-чуть бензина.

— Анют, ты бледная.

— Не спала.

— А парня твоего видела на Чапаева. Он в куртке такой, кожаной. Постарел.

Я чуть не роняю батон.

— Когда?

— Да утром. Стоял у аптеки, курил. Может, не он. Похож.

Это он. Артем всегда стоит у аптек — у него аллергия на тополиный пух, и весной он живет на каплях. Восемь лет назад я ему эти капли таскала из дежурной аптеки на Ставропольской.

Я выхожу. Иду по Гимназической, медленно, как будто ничего. Под ребрами — холодок, мерзкий, мокрый. Будто кто-то лягушку засунул.

Он знает, где Лиза.

***

Вечером я звоню с чужого, с трубки оперативного.

— Артем.

— Аня.

Пауза. Слышу, как он затягивается. Слышу даже, как у него потрескивает табак — он всегда курил эту дрянь, «Беломор», как дед.

— Не делай этого, — говорю.

— Чего?

— Не приходи на Гимназическую.

Он смеется. Тихо, в нос. Я помню этот смех. Он смеялся так, когда мы первый раз поцеловались — на крыше шестой школы, под майским дождем, и у него были мокрые ресницы, и я подумала: «Вот сейчас я пропала».

Пропала, ага.

— Аня, — говорит он. — Ты же знаешь, мне нельзя на зону.

— Я знаю.

— Тогда ты понимаешь.

— Я ее не отдам.

Долгая тишина. Где-то на его конце лает собака — низко, по-цепному. Значит, он не у брата. Он у тетки на Пашковской, там цепной кобель Рекс, я его помню.

— Анют, — говорит Артем, и голос у него меняется. Становится тот, прежний. С набережной у Затона. — Я ведь не из-за нее. Я к тебе приду.

— Не приходи.

— Приду.

И кладет трубку.

***

Я сижу в темной кухне. Лиза спит — наконец-то уснула, я ей дала четвертинку феназепама из аптечки. На столе — пистолет, табельный «макаров», холодный, как кусок льда из морозилки. Я смотрю на него и думаю странную мысль: пистолет — единственная честная вещь в этой кухне. Все остальное врет. Чайник врет, что мы дома. Плед на Лизе врет, что ей тепло. Я вру себе, что справлюсь.

Часы на стене показывают двадцать три сорок. Снизу, со двора, слышу — кто-то открывает калитку. Скрипит. Эту калитку чинил еще покойный дядя Гриша из второго подъезда, и она с тех пор скрипит так, будто плачет.

Шаги по двору.

Я подхожу к окну. Не зажигаю свет. Сквозь грязное стекло вижу — у голубятни стоит человек. В кожаной куртке. Курит. Огонек сигареты — как красная точка на черном.

Он поднимает голову. Смотрит прямо на мое окно.

Я знаю, что он не видит меня. Свет не горит. Но он смотрит так, будто видит.

И улыбается.

***

Я спускаюсь. Без куртки, в одной футболке, с пистолетом в заднем кармане джинсов. Глупо. Холодно. Мартовский ветер с Кубани — это вам не шутки, он пробирает до костей быстрее, чем январский.

Артем стоит у голубятни. В руках — букет. Тюльпаны. Желтые. Откуда он в марте взял желтые тюльпаны в Краснодаре — не знаю, наверное, у теток на Сенном рынке.

— Ты с ума сошел, — говорю я.

— Давно.

Он протягивает букет. Я не беру.

— Артем, я тебя задержу.

— Знаю.

— Сейчас. Прямо здесь.

— Знаю, Анют.

Он смотрит на меня — и я вдруг понимаю, что он постарел. Седина у виска. Морщинка у губ, которой не было. Восемь лет — это много. Восемь лет — это целая жизнь, в которой я каждое утро надевала форму, а он каждый вечер ездил на стрелки, и мы оба знали, что когда-нибудь встретимся вот так — он со своей стороны, я со своей.

И все-таки.

Он делает шаг ко мне. Я не отступаю.

— Аня, — говорит он тихо. — А если бы я уехал? Если бы я сейчас сел в машину и в Адлер, а оттуда — в Абхазию. Ты бы со мной?

В груди что-то дергается, как рыба на крючке.

— Нет.

— Точно?

— Артем.

— Скажи: точно.

Я молчу. Я молчу слишком долго. Он это слышит — мое молчание. Он всегда умел слышать то, что я не говорю.

Кладет тюльпаны на капот «Москвича» под брезентом. Желтые на сером — красиво до ужаса.

— Я не трону ее, — говорит. — Слышишь? Я пришел сказать. Я не трону твою свидетельницу. Я уеду один.

— А суд?

— А что суд. Меня заочно.

Он делает еще шаг. Совсем близко. От него пахнет «Беломором», аптечными каплями и тем одеколоном, который он покупал в гарнизонном — «Саша», копеечный, я помню запах с две тысячи восемнадцатого.

Кладет ладонь мне на щеку. Холодная.

— Не ищи меня, — говорит. — И не приезжай в Абхазию.

Как будто я могла приехать. Как будто я уже не пришла.

Я закрываю глаза. На секунду. Одну.

Когда открываю — его нет. Только калитка скрипит. И желтые тюльпаны на сером брезенте, и фонарь качается, и где-то в третьем подъезде включают телевизор — слышно сквозь форточку, новости, голос диктора, что-то про погоду, про дожди в выходные.

Я достаю рацию из заднего кармана. Рядом с пистолетом.

И не нажимаю.

***

Лиза дожила до суда. Артема судили заочно. Желтые тюльпаны я унесла домой и поставила в банку из-под огурцов — другой посуды не нашлось.

Они стояли неделю.

Потом я их выкинула.

А в апреле, когда зацвели тополя и я стала чихать впервые в жизни — будто его аллергия перешла ко мне через ту ладонь на щеке, — мне на работу пришла открытка. Без обратного адреса. На штампе — Сухум.

На открытке было одно слово.

«Спасибо».

Я ее сожгла в пепельнице на балконе. Смотрела, как огонь съедает буквы, и думала: вот и все. Вот и кончилось.

Хотя нет.

Не кончилось.

Никогда не кончится.

Сказки на ночь 10 июня 17:58

Лунный жилец из башни Святого Олафа

Лунный жилец из башни Святого Олафа

В Выборге зимой темнеет рано. К четырем — уже синева, к пяти — чернильная густота, в которой фонари на Крепостной улице кажутся не лампами, а маленькими печками, забытыми кем-то в воздухе.

Снег пахнет дымом. И морем — хотя залив давно подо льдом и должен бы пахнуть никак.

Поле было десять.

Жила она в доме номер семь по Прогонной — в том самом, с угловым эркером и облезлой штукатуркой, под которой проступает финская кладка, как старая татуировка под выцветшей рубашкой. Бабушка ее, Айно Юрьевна, говорила: «Этот дом помнит четыре языка и трех котов». Что значило «трех котов» — Поля не уточняла. Бабушка иногда выражалась так, что лучше было кивнуть и пойти пить чай.

Чай у них был с брусникой. Всегда.

По вечерам, когда ветер шел с залива и тряс жестяные подоконники, Поля забиралась в эркер с ногами, прижималась лбом к стеклу и смотрела на башню. Башня Святого Олафа стояла напротив, через мост, через Замковый остров, через семь веков. Толстая, белая, с зеленой шапкой купола. И в самом верхнем круглом окне, что под куполом, по ночам иногда — не всегда, а так, через раз, через два — загорался свет.

Не электрический. Это Поля знала точно.

Электрический — он ровный, скучный, как контрольная по математике. А там свет был — теплый, прыгающий, будто кто-то носит по комнате свечу и не может найти, куда ее поставить.

— Бабуль, а кто там живет?

Айно Юрьевна, не отрываясь от вязания, отвечала:

— Жилец.

— Какой жилец?

— Лунный.

И все. Больше ни слова. Будто это было исчерпывающее объяснение, как «почтальон» или «слесарь».

В ту зиму — а была это, кажется, зима девяносто восьмого, хотя кто их теперь считает, — случилось вот что.

В ночь с пятницы на субботу у бабушки заболело сердце. Не страшно, но ощутимо: она сидела на кухонной табуретке, держалась за грудь и улыбалась виновато, будто извинялась перед табуреткой. Скорая ехала из Папулы — это другой берег, и зимой по льду они не ездят, а едут в объезд, через Северный, и пока доедут — можно успеть сварить три кастрюли супа.

Поля бегала по кухне, не зная, что делать.

— Полюшка, — сказала бабушка. — Сбегай-ка в башню. Скажи жильцу: Айно просит лунного молока. Полкружки хватит. И возвращайся.

Поля решила, что бабушка бредит.

— Какого молока?

— Лунного. Он поймет. И не бойся ничего — слышишь? Самое страшное в этом городе — это таможенник на пароме, а не башня. В башню иди.

Ключ у нее уже был в руке. Маленький, медный, с фигурной бородкой, похожей на букву «Ж».

Поля надела пуховик поверх пижамы. Шапку. Боты не зашнуровала — некогда. И выскочила.

На улице было тихо.

Так тихо, что слышно было, как скрипит снег под ее собственными шагами — не сзади, не где-то, а прямо под ней, отдельной маленькой музыкой.

Прогонная спускалась к Крепостной. Крепостная — к мосту. Мост — на остров. Остров — в башню. Маршрут она знала наизусть: летом ходила туда с классом, зимой — с бабушкой, в марте — одна, тайком, чтобы собирать на бастионах круглые блестящие камушки, которые здесь называют «слезами шведа».

Фонари горели через один. Снег падал — не сверху, а как-то вбок, будто его сдувало с крыш.

На мосту она остановилась.

Залив внизу был черный, гладкий, и в нем отражалась луна — большая, как сковорода, на которой бабушка жарит салаку. Луна стояла прямо над башней. И Поле показалось — а может, и не показалось, — что от луны к круглому окошку тянется тоненькая нитка. Не луч. Именно нитка. Серебряная. Подрагивающая.

По мосту никто не шел.

В замке тоже не было ни души — будка охранника пустовала, ворота были закрыты, но не на засов, а просто прислонены. Поля толкнула — створка отъехала с тем особенным деревянным вздохом, какой бывает только у очень старых дверей.

Внутри двора пахло сеном. Откуда сено зимой во дворе крепости — Поля не знала и решила не думать.

Лестница в башне — каменная, винтовая, с протертыми посередине ступенями, как старая ложка. Сто тридцать ступенек. Поля считала, чтобы не бояться. На семидесятой она сбилась. На сотой — перестала считать вообще.

Наверху была дверь.

Маленькая, низкая, с медной скважиной. Ключ подошел. Конечно, подошел — иначе зачем бабушка его дала.

Поля толкнула дверь и вошла.

Комната под куполом была круглая. Деревянный пол. Балки. Большое круглое окно — то самое, на которое она смотрела из эркера. А посреди комнаты, прямо на полу, сидел кот.

Большой. Серый. С белой манишкой и очень печальными глазами.

На голове у кота — маленькая красная шапочка, набекрень. Как у швейцара в гостинице «Дружба», куда Поля однажды заходила с мамой.

Кот посмотрел на Полю. Подумал. И сказал:

— Ну наконец-то. Я уж думал, она не вспомнит.

Голос у него был — как у учителя истории. Размеренный, чуть надтреснутый, с финским «р», которое перекатывается во рту.

Поля села на пол. Просто села. Не от страха — от того, что ноги перестали держать.

— Айно… — начала она.

— Я знаю, — сказал кот. — Молоко. Полкружки. Сейчас.

Он встал — ленивый, тяжелый, со скрипом, как старый сундук, — и прошел к окну. Лапой — настоящей кошачьей лапой, но удивительно ловкой — отодвинул серебряную нитку, которая тянулась от луны, и подставил под нее фарфоровую кружку. Кружка была белая, с синим выборгским гербом. Откуда у кота такая — отдельная история, и Поля не стала спрашивать.

Нитка дрогнула.

По ней побежали капли. Они стекали в кружку — медленно, по одной, и каждая, падая, тихонько звенела: «тинь, тинь, тинь». Не как вода. Как маленький колокольчик в чужом кармане.

— Долго, — сказала Поля.

— Полкружки лунного молока, — сказал кот, — копится двадцать минут. Земное время. Сядь, погрейся. Печка слева.

Печки никакой Поля не видела. Но повернула голову — и печка, конечно, была. Маленькая, изразцовая, с зелеными плитками, и в ней потрескивало.

Кот сел рядом.

— Ты тут давно живешь? — спросила Поля, потому что молчать было неловко.

— С тысяча двести девяносто третьего, — сказал кот.

— Это сколько?

— Это много.

— А что ты тут делаешь?

— Собираю. — Кот зевнул, очень по-кошачьи, показав розовый язык. — Слушай: луна — она ведь не сама светит. Ей помогают. Каждую ночь по нитке стекает молоко — для тех, кто болен, для тех, кто не спит, для тех, кто заблудился. Кто-то должен сидеть и подставлять кружку. Иначе все прольется в залив, и зря.

— А почему именно ты?

Кот посмотрел на нее. Печально.

— Потому что я был очень плохим котом, — сказал он. — В тысяча двести девяносто третьем я съел канарейку у одного шведского рыцаря. А канарейка была не простая — она пела колыбельные луне. Луна обиделась. И сказала: «Ладно, кот. Будешь теперь сам». С тех пор сижу.

— Семьсот лет?

— Семьсот тридцать два, если точно.

— Тебе скучно?

Кот молчал долго.

— Иногда, — сказал он наконец, — приходят дети. Как ты. И тогда не скучно.

Кружка наполнилась.

Кот подал ее Поле — обеими лапами, торжественно, как чашу. Молоко внутри было голубовато-белое и слегка светилось.

— Беги, — сказал он. — Не расплескай. И знаешь что?

— Что?

— Приходи еще. Не каждую ночь, конечно. А так — иногда. Снеси кружку обратно. Расскажи, как дела у бабушки. У нее лет пятнадцать назад тоже был ключ.

Поля замерла.

— У бабушки?

— А ты думала, я ей просто так молоко даю? — Кот усмехнулся. — Она в сорок четвертом сюда приходила, девчонкой. После эвакуации. Тоже за молоком. Только тогда — для своей матери. Так что мы знакомы.

Поля побежала вниз.

Сто тридцать ступенек. Двор. Ворота. Мост. Залив под мостом — серебряный, не черный больше: луна уже стояла прямо в зените, и нитка ее казалась толще, ярче.

Дома у бабушки сидел врач — приехал быстро, в объезд. Айно Юрьевна лежала на диване и слабо улыбалась.

— Принесла? — спросила она одними губами.

Поля протянула кружку.

Врач странно посмотрел — на кружку, на свет внутри, на синий герб, — но ничего не сказал. Только покачал головой и стал собирать саквояж.

Айно Юрьевна выпила половину. Прикрыла глаза. И уснула — мягко, ровно, как засыпают только в детстве.

Поля сидела рядом и держала ее за руку.

За окном падал снег. Над башней висела луна. В круглом окошке под куполом — она это видела — мелькнула серая тень в красной шапочке. Тень помахала лапой.

Поля помахала в ответ.

Потом она и сама задремала — там же, на полу, у дивана. Ей снилось, что она снова поднимается по винтовой лестнице, и кот сидит наверху, и говорит ей: «Ты молодец. Спи».

И она спала.

А за стеной — спал весь Выборг: и Крепостная, и Прогонная, и Северный вал, и круглая башня, и старая ратуша, и пристань. Спали гранитные валуны во дворах, спал лед на заливе, спали даже сосны на скалах Монрепо — а они, говорят, не спят никогда.

И только лунная нитка тихо звенела над городом: тинь, тинь, тинь.

Кружку Поля отнесла обратно через три дня. Кот был на месте. Сидел, ждал.

И кружек у него с тех пор стало две.

Сказки на ночь 10 июня 17:58

Кисточка Левитана и снежная лиса с Соборной горы

Кисточка Левитана и снежная лиса с Соборной горы

В Плесе зимой ночь приходит рано — часам к четырем уже синева ложится на крыши, на резные наличники, на узкую Калашную улицу, что петляет вверх, к Соборной горе. Снег здесь падает тихо. Будто кто-то его не сыплет, а кладет — горсткой, бережно, как муку на стол.

Вера приехала к бабушке на каникулы — в маленький деревянный дом на улице Ленина, прямо напротив Волги. Дом старый, скрипучий; печка топится березовыми поленьями, и от них в комнатах пахнет так, как пахнет только в детстве. Сладко. Дымно. Немножко смолой.

Бабушка уснула рано. А Вера — нет.

Она лежала под лоскутным одеялом и слушала, как где-то на горе бьет колокол.

Один удар.

Потом — долгая, плотная, как сметана, тишина. Потом еще удар, поменьше. И снова молчание.

Часы на стене показывали без четверти час. В это время в Плесе обычно никто не звонит — церковь Воскресения Христова на горе зимой закрыта, ключи у отца Михаила, а отец Михаил, как известно всему городу, в это время спит и видит сны про большую щуку.

«Странно», — подумала Вера. И встала.

В сенях она сунула ноги в бабушкины валенки — те самые, серые, подшитые рыжей кожей, что пахли сеном и чем-то еще, чему названия нет. Накинула пуховый платок. И вышла.

Улица была пустая. Совсем. Ни собаки, ни кошки, ни одного следа — будто город забыли где-то на полке, между банками с вареньем.

Вера пошла вверх.

Калашная улица в темноте казалась длиннее, чем днем. Сугробы по бокам — выше колена; фонари редкие, желтые, с дрожащим светом, как у керосиновых ламп. Один фонарь, у поворота к дому-музею Левитана, моргнул. И погас. И снова зажегся — будто передумал.

Вот тут она и увидела лису.

Лиса сидела прямо на коньке музейной крыши. Белая, как первый снег — нет, белее: будто ее специально выкатали в сахарной пудре. Хвост свешивался вниз, ушки торчком. Глаза — два мокрых угля.

— Долго же ты шла, — сказала лиса.

Вера остановилась. Подумала: «Ну вот, доигралась. Это сон. Или я заболела. Или это все бабушкина наливка из черной смородины — она у нее, между прочим, ого-го».

— Не сон, — сказала лиса. Спрыгнула. Села на сугроб напротив. — И не наливка. Я тебя жду с восьми вечера, между прочим. Замерзла вся.

— Ты говоришь, — глупо сказала Вера.

— Естественно. А ты что думала — буду тявкать? У меня к тебе дело.

Дело было такое.

Давно, очень давно — лиса махнула лапой куда-то в сторону Волги, как будто там лежало это «давно», свернутое в клубок — один художник потерял на Соборной горе кисточку. Маленькую, беличью, с потертой деревянной ручкой. Кисточка эта была не простая: ею художник писал не картины, а утра. Настоящие, плесские утра — те самые, с туманом над водой, с розовыми сараями, с дымом из труб.

— Левитан? — догадалась Вера.

— Тс-с-с. Имен не называют ночью. Услышит — обидится. Он, знаешь, обидчивый был.

Кисточка, рассказывала лиса, упала в старый колодец — тот, что во дворе за церковью, заколоченный досками, забытый всеми. И с тех пор плесские утра стали обычные. Красивые, конечно. Но не те.

— А мне-то что? — спросила Вера. Зябко переступила. — Я рисовать вообще не умею. Я в музыкальном училище, по классу фортепиано.

— А руки у тебя бабкины, — спокойно сказала лиса. — А бабка твоя, между прочим, дочка Анны Тимофеевны, которая прислуживала в доме… ну, ты поняла. И руки у вас в роду — особенные. Найдешь.

Вера хотела возразить. Что-то про то, что это вообще ерунда, что лисы не разговаривают, что колодцы заколачивают не просто так. Но почему-то промолчала. Просто пошла следом.

За церковью — двор. Маленький, заметенный. Старая береза с обломанной верхушкой. Сарай. И посередине — холмик из снега, под которым угадывался сруб.

Лиса принялась раскапывать. Лапками — быстро, ловко, как будто всю жизнь только этим и занималась. Вера присоединилась — голыми руками, в варежках было неудобно.

Доски оказались трухлявые. Одна треснула под нажимом — глухо, тихо, как ломается сухарь во рту.

Внутри пахло не сыростью, как ожидала Вера. Пахло старой краской. Льняным маслом. И почему-то — яблоками.

— Лезь, — сказала лиса.

— Куда лезть?! Там же темно.

— Не темно. Ты глянь.

Вера глянула.

И правда — на дне колодца теплился свет. Слабенький, голубоватый, как будто там, внизу, кто-то держал ладонь над свечкой. Лестница в стене — железные скобы, ржавые, но крепкие.

Она полезла. Считала про себя ступени, потом сбилась. Минут пять прошло. Или десять. Или две — кто считал, когда вокруг такое.

Дно оказалось сухое. И никакой воды. Только земля, утоптанная, и старый деревянный ящик. И на ящике — кисточка.

Маленькая. Беличья. Ручка потертая, лак облез. Ворс слипшийся — но целый.

Вера взяла ее в руку. Кисточка была теплая. Как живой воробышек.

Когда она поднялась обратно, лиса уже сидела на краю колодца и смотрела на восток.

— Светает, — сказала она. — Идем.

Они поднялись на самую макушку Соборной горы. Отсюда был виден весь Плес — крыши под снегом, черная лента Волги, не замерзшая еще у фарватера, дальние огоньки Левашихи на том берегу. Небо над лесом начинало розоветь — но как-то неуверенно. Будто стеснялось.

— Макни в небо, — велела лиса. — Вон туда, где облако.

Вера протянула руку. Кисточка коснулась воздуха — и в воздухе осталась полоска. Теплая, медовая, с примесью розового. Полоска расползлась, потекла вниз, на сараи, на крыши, на снег.

И Плес — настоящий, тот самый, прежний — проснулся.

Из труб поднялся дым — ровными столбиками, как нарисованный. Над водой пополз туман — не зимний, едкий, а тот, летний, молочный (хотя стоял январь, и это было невозможно — но кому ночью объяснишь, что возможно, а что нет). Колокольня засветилась изнутри. Где-то залаяла собака — лениво, по-доброму, как лают только спросонья.

Вера стояла и смотрела. И ей казалось, что она вспоминает что-то очень давнее — то, что было до нее, и до бабушки, и до бабушкиной мамы. Какое-то общее, теплое, родовое.

— Ну вот, — сказала лиса довольно. — Теперь утра будут правильные. До весны хватит, а там посмотрим.

Она потянулась. Потерлась мордой о Верину варежку — коротко, по-кошачьи. И добавила:

— Кисточку оставь себе. Спрячь. Если когда вдруг утро покажется тебе серым — макни в чай. Или в варенье. Или просто в воздух. Поможет.

— А ты?

— А я тут. Я всегда тут. Соборная гора — мой двор.

Лиса прыгнула в сугроб — и пропала. Только белая шерстинка повисла на ветке березы и закружилась, оседая.

Вера спустилась по Калашной. Дом бабушки стоял, как стоял. В окнах — темно. Печка еще дышала теплом. На столе — чашка с недопитым чаем, корка хлеба, ходики тикают.

Она разделась. Положила кисточку под подушку. Легла.

И уже засыпая, услышала, как бабушка из соседней комнаты бормочет во сне:

— Верунька… ты, что ли, опять на горе была? Совсем как мать твоя… совсем как…

Дальше Вера не расслышала. Она уже спала — крепко, тепло, без снов. А может, и со снами — но такими хорошими, что их и пересказывать жалко.

За окном падал снег. Тихо. Будто кто-то клал его горсткой, бережно, как муку на стол.

И где-то на горе, на коньке музейной крыши, сидела белая лиса и смотрела, как над Волгой встает правильное, медовое, плесское утро.

1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл