Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 10 июня 22:31

Кассета из квартиры в Тэннодзи

Кассета из квартиры в Тэннодзи

В Осаке дождь в сезон цую идет каждый день — июнь, июль, начало августа. Не сильный, не как тайфун, а мелкий, нудный, серый. Он сочится с неба, и асфальт в районе Тэннодзи становится зеркалом — отражает фонари, неоновые иероглифы рамэн-лавок, красные огоньки автоматов с напитками.

Я живу в Тэннодзи-ку, недалеко от храма Ситэннодзи. Это старая часть Осаки, не туристическая. Узкие улочки, низкие дома с черепичными крышами, маленькие дворики, где стоят горшки с азалиями. На углу моего переулка — киоск Хирано-сан, где двадцать лет покупаю сигареты Mild Seven и онигири с лососем. Хирано-сан старый, у него на руке татуировка, выцветшая, — карп. Он не любит, когда спрашивают.

Я работаю в архиве. Точнее — в архиве полицейского управления префектуры Осака. Я разбираю старые дела. Те, что закрыты, заархивированы, лежат в подвальном хранилище на улице Авадзи. Моя работа — оцифровывать. Сканировать документы, переводить в PDF, заносить в базу.

Скучно? Не очень.

Профдеформация у архивиста другая, чем у патологоанатома. Мы видим не тела. Мы видим бумаги. Протоколы допросов, заключения экспертов, фотографии вещдоков. И мы привыкаем к этому, как пекарь привыкает к запаху муки. Я могу за чаем рассказать жене, как именно эксперт описывает следы крови на ткани. Жена больше не садится со мной чай пить. Это нормально. Мы давно так живем.

Я люблю свою работу. У нас в подвале тихо, лампы жужжат, и пахнет старой бумагой и пылью. Я приношу с собой термос с холодным мугитя — ячменный чай, мать всегда так делала летом, я привык. У меня на столе стоит маленькая фигурка манэки-нэко, кошка с поднятой лапой, белая, с красным ошейником. Я купил ее на ярмарке в храме Тэнмангу пятнадцать лет назад. Кошка стоит, машет лапой на солнечной батарейке. Когда лампы выключают на ночь, она замирает.

В прошлом месяце мне передали дело из восемьдесят девятого года. Закрытое. Виновный установлен, осужден, давно мертв. Просто оцифровать и заархивировать.

Дело о видеокассетах.

В конце восьмидесятых в Канто и Тюбу произошла серия исчезновений детей. Маленьких девочек, от четырех до семи лет. Их находили потом — не буду описывать. Виновного взяли в восемьдесят девятом. Он жил с родителями, в его комнате нашли тысячи видеокассет — он записывал аниме, фильмы ужасов. И еще кое-что.

Я знал об этом деле. У нас все знают. Его прозвали 'отаку-убийцей', журналисты писали об этом годами.

Но в Осаке у нас осело только периферийное дело — одну из жертв нашли на территории нашей префектуры, поэтому копии материалов хранились у нас. Маленькая папка. Десяток фотографий. Протокол.

И — кассета.

Не та, которую он записал. Другая. Найденная в его комнате, но не относящаяся к делу. Случайная, какая-то посторонняя запись. Ее приобщили к делу как вещдок, потом, когда установили, что она не связана с преступлениями, ее собирались уничтожить — но не уничтожили. Так и осталась лежать.

Я нашел ее в коробке. VHS. Этикетка пожелтевшая, надпись чернилами, иероглифы выцвели. Я разобрал только три знака: 雨の夜 — 'Дождливая ночь'.

Мне стало интересно.

У меня дома есть видеомагнитофон. Я держу его для старых записей моего отца — он любил снимать на VHS-C, и у меня хранятся кассеты с его съемок. Отец давно умер. Я иногда пересматриваю.

Я взял кассету домой. Знаю, что нельзя. Но кассета была списана на уничтожение — формально она уже не существует.

Дома, после ужина (рамэн из лавки на углу, я его люблю за то, что бульон тонкоцу варят шестнадцать часов), я вставил кассету.

Помехи. Шум. Потом — изображение. Комната, татами, окно. За окном — дождь. Снимали на любительскую камеру, штатив, фиксированный план. Никого нет.

Я смотрел минут десять. Никого. Только окно, дождь, тишина, шум пленки.

Потом — звук. Музыка. Откуда-то из глубины записи, как будто за стенкой кто-то включил магнитофон. Русская песня. Я узнал, потому что у меня в институте была одна девушка, Аяко, она увлекалась русским роком, ставила мне слушать. Это был Наутилус Помпилиус. 'Я хочу быть с тобой'.

Я смотрел в эти лица
И не мог им простить
Того, что у них нет тебя
И они могут жить...

Я сидел и слушал. На записи. В комнате с татами. Где никого не было.

А потом в кадр вошел человек. Спиной к камере. Худой, в темной кофте. Он сел на татами, спиной к камере, и сидел. Минут двадцать. Не шевелясь.

Я хотел выключить. Но не мог.

В какой-то момент он повернул голову. Чуть-чуть. И я увидел его профиль.

Я знал этот профиль. Я видел его фотографии в деле. Это был он. Убийца.

Но это была не его комната, не его дом — мы знаем, как выглядела его комната, она задокументирована. Это было где-то еще.

И кассета снята до его ареста. Незадолго до.

И музыка — наша, русская. В японском доме, в восьмидесятых, на фоне дождя. Бессмысленно, странно, нелепо.

Запись оборвалась. Помехи. Конец.

Я вернул кассету утром. Положил в коробку. Никому не сказал.

Ночью пошел дождь. Я не мог спать. Открыл окно. Слушал.

И мне показалось, что где-то в соседнем квартале, в одной из этих низких черепичных крыш, в одной из узких уличек Тэннодзи, играет та же песня.

'Я хочу быть с тобой...'

Манэки-нэко на моей полке машет лапой.

Хотя солнца нет.

Хотя солнца нет уже три часа как.

Ночные ужасы 09 мая 00:01

Кукла из дома на Янака-Гиндза

Кукла из дома на Янака-Гиндза

Митико держала мастерскую в районе Янака — там, где трамвай еще ходит, где улочка Янака-Гиндза пахнет жареными моти и старым деревом. Тридцать два года она реставрировала ичимацу-нинге — японских кукол с фарфоровыми лицами и человеческими волосами, которые матери покупали дочерям еще в эпоху Мэйдзи.

Волосы. Это всегда были настоящие волосы.

Соседи привыкли. Утром Митико здоровалась с зеленщиком на углу Сансаки-дзака, покупала у него натто и одну хурму — всегда одну, никогда две, потому что две — это для гостей, а гостей у нее не бывало. Вечером, проходя мимо храма Тэнно-дзи, кланялась статуям так же привычно, как мы кланяемся знакомым в подъезде.

Дело было в кукле, которую принесли в марте.

Мужчина. Лет сорока. В сером плаще, в круглых очках, с какой-то бумажной сумкой из универмага «Мицукоси» — старого, еще бумажного, без пластиковых ручек. Митико отметила это машинально: профессиональная привычка замечать анахронизмы. Сумке этой было лет сорок.

— Это от бабушки, — сказал он. И улыбнулся. Очень вежливо. Очень.

Кукла была хорошая. Конец Тайсе, начало Сева. Лицо целое, но волосы — волосы были подстрижены неровно, как будто кто-то торопился. И еще: на затылке, под прической, было несколько прядей другого оттенка. Темнее. Жестче.

— Восстановите как было, — попросил он. И ушел.

Митико работала по ночам — так делали все мастера ее поколения. В мастерской было тихо, только вентилятор постукивал, и из транзистора негромко шел NHK. В ту ночь крутили старое — Цой, русская волна восьмидесятых. Митико выучила русский в университете — давно, когда еще ездила в Хабаровск.

«Песен еще ненаписанных, сколько?
Скажи, кукушка, пропой.
В городе мне жить или на выселках,
Камнем лежать или гореть звездой?»

Она слушала вполуха. Снимала старые волосы. Расчесывала. Перебирала.

И в какой-то момент поняла, что в одной из прядей запутался волос — не тот, не от куклы. Длинный. Светлый. С засохшим у корня темным.

Митико положила инструменты. Подошла к окну. На Сансаки-дзака горел один фонарь — тот, у бамбуковой лавки. Кошка сидела под ним, смотрела в ее сторону. Кошки в Янака знают все. Их рисуют на открытках, их фотографируют туристы, но местные знают: кошки видят то, чего не видим мы.

Эта смотрела не на нее. На что-то за ее спиной.

Митико медленно обернулась.

Кукла лежала на столе так же, как она ее положила. Лицом вверх. Ничего не изменилось. Только...

Только за день до этого, она помнила точно, на левом запястье куклы была родинка. Маленькая, нарисованная аккуратно, тушью. Мастерская работа — кто-то очень хотел, чтобы кукла была похожа на конкретную девочку.

Родинки не было.

Митико взяла лупу. Посмотрела внимательнее. Родинка была. Но на правом запястье.

Она простояла минут пять. Или десять. Или три — кто считал.

Потом сняла трубку. Полицейский участок Янака отвечал быстро, она знала дежурного — Сато-сан, он покупал у того же зеленщика. Митико собиралась сказать про сумку из «Мицукоси», про волос, про родинку. Про то, что в новостях с конца восьмидесятых иногда всплывали истории о пропавших девочках в районе Сайтама, которых так и не нашли. О человеке, который, говорили, складывал что-то на полки. Коллекционировал.

Его взяли в восемьдесят девятом. Казнили в две тысячи восьмом.

Но мужчина, который принес куклу, был молод. Лет сорока. И сумка из «Мицукоси» — той, старой эпохи.

Сато-сан взял трубку.

— Митико-сан? Что-то случилось?

Она открыла рот. И в этот момент из транзистора — последняя нота песни, протяжная — оборвалась. Тишина. Полная. Даже вентилятор замолчал.

А потом — еле слышно, изнутри, из мастерской, из того угла, где лежала кукла — детский смех. Очень тихий. Девочка. Лет восьми.

— Ничего, Сато-сан, — сказала Митико. — Простите. Я ошиблась номером.

Она положила трубку. И не двинулась с места до рассвета.

Куклу на следующий день забрали. Мужчина пришел ровно в десять, как договаривались. Поблагодарил. Заплатил больше, чем нужно. Ушел по Сансаки-дзака в сторону станции Ниппори.

Митико смотрела ему вслед. Кошка под фонарем — та же самая, или другая, кто их разберет — провожала его взглядом.

Митико закрыла мастерскую. Навсегда. Уехала к сестре в Сэндай.

А в Янака до сих пор иногда говорят: если идти по Сансаки-дзака после полуночи, у бамбуковой лавки можно услышать тихий смех. Детский. И вежливый, очень вежливый мужской голос, который что-то шепчет в ответ.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Новости 20 мар. 08:01

В Токио вскрыли запечатанную комнату: внутри оказались три тысячи книг военного времени, считавшихся утраченными

В Токио вскрыли запечатанную комнату: внутри оказались три тысячи книг военного времени, считавшихся утраченными

Реставраторы не ожидали ничего особенного. Обычный особняк в районе Бункё, постройки тридцатых годов, выкупленный под снос. Стена оказалась фальшивой.

За ней — комната шесть на четыре метра. Без окон. На полках от пола до потолка — книги. Три тысячи сто восемь томов, как потом сосчитали архивисты. Все — 1937–1945 годов. Многие — в официальных реестрах как «уничтоженные при бомбардировках».

Предположительный владелец особняка в военные годы — чиновник Министерства просвещения, занимавшийся надзором за запрещёнными изданиями. Как именно книги оказались за стеной — пока неясно. Версий несколько: прятал конфискованное, выкупал у подпольных торговцев, получал от издателей в обход цензуры.

Среди найденного — переводы европейских авторов, запрещённых как «идеологически враждебных»: Хемингуэй, Ремарк, несколько томов советской литературы. Одна из книг — с личной подписью автора и пометой «запрещено к хранению».

Токийский национальный архив начал каталогизацию. Часть фондов может быть передана библиотекам. Несколько томов уже запросили три университета.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Тридцать фонарей

Тридцать фонарей

Я расскажу о фонарях, потому что о людях мне не разрешили. Так было сказано вежливо, без нажима, но... как это, окончательно, вот это слово. Это было в мой первый приезд в деревню Каймо, тридцать лет назад, и именно так здесь поступают — улыбаются, кланяются, и понимаешь: дальше не ходи.

Хироши Танака. Мне пятьдесят два года. Я восстанавливаю тетин — такие бумажные фонари, что делают в Японии. Ремесло редкое, на грани вымирания, да и деревни, что его требуют, вымирают сами — люди забыли зачем им свет, или вообще никогда не помнили. Каймо — одна из них. Префектура Окаяма. Восемнадцать домов жилых, не больше. Живет в них шестьдесят три человека (я как-то считал). Средний возраст, если интересно, за шестьдесят пять лет.

Каждый август фестиваль. Вдоль тропы — от нижнего моста к кладбищу на холме — зажигают фонари. Всегда тридцать. Не двадцать девять, не тридцать один, а ровно тридцать.

Я спросил однажды — почему?

Ответили: традиция.

После этого я не спрашивал.

Десять лет подряд приезжал, реставрировал, уезжал. Ничего особенного — васи (это ручная бумага, из коры тутовника), бамбуковый каркас, внутри площадка для свечи. Работа молчаливая, красивая в своей простоте, вот в этом весь смысл. Мне нравилась эта работа.

Потом один фонарь порвался. Одиннадцатый.

Сразу видно — бумага довоевремени. По цвету, по ощущению, по плотности, по этому желтоватому оттенку, что не спутаешь ни с чем. Снимаю я верхний слой, чтобы новый приклеить, смотрю — и обнаруживаю второй. Совсем другую бумагу. Толще. Структура неравномерная. Какая-то чёрная гадость вкраплена в волокна. Положил я фрагмент на световой стол.

В волокнах органика. Не растительного происхождения, вот это точно.

У меня есть знакомый, преподает материаловедение в университете Окаямы. Отвез я ему образец, сказал — проверь это, старая бумага. Позвонил через три дня. Голос у него странный был — не испугу звучал, а как-то неуверенно, вяло, как у человека, что не знает, стоит ли произносить вслух то, что обнаружил.

«Танака-сан. Это васи, конечно. Но в целлюлозу добавлен костный коллаген. Человеческий. Я проверил дважды».

Я вернулся в Каймо. Осмотрел все тридцать фонарей.

В двадцати девяти был тот же коллаген.

Один был чистый.

Как на войне — как на войне, каждый за себя, поют. Припомнилась мне песня, слышал я её когда-то в Токио, в баре на Роппонги, где собирались иностранцы. Русский рок. Голос женский, хриплый, надрывный. Мелодия слёзная. Как на войне. Здесь, в маленькой деревне, в её тридцати фонарях, эта фраза звучала куда точнее, чем предполагал автор.

Я начал копать. Аккуратно — в Каймо не задают вопросы, или если задают, то ответов не получают, разговаривают только те, кто решил разговаривать. В архиве префектуры нашлась папка. Тонкая. На корешке ничего. Внутри — рапорт полицейский, май тысяча девятьсот тридцать восьмой год.

Одна ночь. Одна деревня. Один человек с винтовкой. Тридцать убитых. Почти всё население. Стрелок — местный, двадцати одного года. Мотив — отвержение, болезнь, безумие, вот такой стандартный набор. После него сам застрелился.

Тридцать фонарей.
Тридцать жертв.
Двадцать девять фонарей, в бумаге которых человеческий коллаген.
И один, тридцатый, последний, стоящий в конце тропы, ближайший к кладбищу, — совсем чистый.

Фонарь убийцы.

Деревня помнила. Не смогла забыть или не захотела (не знаю, какое слово вернее). Она сделала из мертвых свет. Буквально, вот именно буквально — кто-то, в тридцать восьмом году или в тридцать девятом, собрал останки, кости перемолол, добавил в целлюлозную массу, и получились фонари. Двадцать девять. И один нетронутый, чистый, чтобы убийца шёл последним, без права слиться с теми, кого сам истребил.

Я спросил старосту. Мурата-сан, ему восемьдесят четыре года.

Молчал.

Молчал минуту, две, может быть три — в Каймо время течёт по-другому, медленнее какой-то. Потом произнес:

«Танака-сан. Вы восстанавливаете фонари. Это ваша работа. Мы их зажигаем. Это наша. Не нужно знать из чего сделан свет, чтобы идти по тропе».

Я восстановил одиннадцатый фонарь. Внешний слой заменил. Внутренний оставил нетронутым.

В августе я стоял у нижнего моста и смотрел, как огни поднимаются по тропе к кладбищу. Тридцать огней. Свет теплый был, золотистый, живой — именно живой, не какое-то холодное сияние. Ветра не было. Но один фонарь качнулся. Потом второй. Потом третий.

Двадцать девять качнулись.

Тридцатый стоял неподвижно.

Я приезжаю каждый год. Восстанавливаю. Молчу. Смотрю.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Маска без лица

Маска без лица

Дождь в Киото — не как в Москве, конечно. В Москве это злая штука, горизонтальная, бьет наотмашь в лицо. Здесь же — вертикально, как бусины на нитке, спокойно. Цую. Начало июня; бамбук за окном мастерской — такой зеленый, что чернеет, вода по стволам стекает, всё кругом влажное, теплое и, ладно, красиво гнилое (хотя это очень книжно звучит).

Дима приехал учиться.

Двадцать шесть лет, театральный, специалист по маскам. В Москве папье-маше делал, потом кожу, маски для экспериментального театра на Таганке создавал, платили копейки, но руки были в деле, голова — почти свободна. Получил грант. Стажировка у мастера Но. Маски Но — это дерево, кипарис хиноки, покрытие лаком многослойное, каждой маске сотни лет или десять, не отличишь, потому что мастер режет так, что дерево стареет буквально за ночь.

Мастер Отани жил за Арасиямой, в районе криптомерий, где дома в них прячутся как грибы во мху. От станции пешком — минут двадцать по тропинке, потом мост через ручей (деревянный, без перил, скользкий; Дима едва не упал в первый день), потом ворота. Низкие, по пояс, как для детей. За ними двор, гравий серый, и в глубине — мастерская. Одноэтажная, с седзи раздвижными, свет через них проходит как через марлю.

Мастер оказался маленький. Не низкий, маленький — уменьшенный, пропорции сохранены. Семьдесят лет? Восемьдесят? Лицо гладкое, как его маски. Молчун. Английский — десять слов, японский — другие десять. Жестами показывает. Руки поражают: пальцы тонкие, длинные, пока за нож не берется — неподвижны, а когда берется — оживают.

На стене маски висят. Дима посчитал — двадцать семь. Женские, мужские, демонические, божественные. Каждая мастерство. Но дело не в этом. Текстура. Поры. Морщинки, как будто лицо жило, старело. Одну потрогал — ко-омотэ, юная, полуулыбка, полуслезы.

Теплая.

Дерево было теплым. Не от солнца — окно в тени. Теплым как бы изнутри, как будто под лаком что-то есть, живое. Бред, конечно. Но всё равно.

Комната матери — всегда закрыта. Седзи, заклеено бумагой, замочек латунный. Почему? Отани жестом: не надо. Туда нельзя. Мать умерла пять лет назад, комната осталась.

«Ей бы нравилось», — сказал Отани. Редкая у него длинная фраза.

Дима в пристройке живет. Футон, зеленый чай горький (привыкаешь), и каждый день с восьми до шести — маски режет. То есть пытается. Кипарис сопротивляется, нож скользит, стружка рваная, дерево отталкивает. У Отани иначе — нож как в масло входит. Или — в плоть? Дима себя одернул. При чем тут плоть вообще?

При том, что маски Отани не похожи на дерево.

Похожи на снятые лица.

На третью неделю сарай нашел. За домом, за бамбуком, где тропа к ручью уходит. Покосившийся, замок амбарный, дверь приоткрыта. Дима шел белье стирать (машины у Отани нет, по убеждению или по бедности — неясно) и увидел.

Вошел.

Стол. На нем — инструменты. Не деревообрабатывающие. Скальпели. Зажимы. Пинцеты зубчатые. Ванна цинковая, потеки желтые по стенкам. В ванне жидкость прозрачная, запах резкий, в нос бьет. Формалин.

На стене крючки.

На крючках не маски.

Кожа.

Лица. Человеческие лица, снятые целиком, натянутые на болванки деревянные, как маски да. Пять штук. Три женских, два мужских. Потемневшие, сморщенные, но детали видны — родинка, шрам тонкий над бровью. Настоящие детали настоящих лиц.

Из наушника в кармане музыка (московская привычка, привычка) — Цой пел про группу крови, про номер на рукаве.

Дима вышел. Закрыл дверь. Руки не дрожали. Дрожало под ребрами, в грудной клетке маленький мотор барахлил, вот-вот сорвется с креплений.

Вернулся в мастерскую. Отани режет. Нож входит в дерево как — нет. Не думать об этом. Мастер головы не поднял.

Подошел к стене. Двадцать семь масок. Ко-омотэ, Ханнья, Дзо-онна, Обэсими... Потрогал ближайшую. Теплая. Поры. Морщинки.

Не дерево.

Лак. Десятки слоев. Но под ними?

«Пожелай мне удачи в бою, — пел Цой, тихо, прямо в ухо, — пожелай мне не остаться в этой траве...»

Посмотрел на мастера. Тот глаза поднял. Лицо — гладкое, спокойное, безмятежное.

Как его маски.

Дверь в комнату матери была приоткрыта. Впервые за три недели. Из щели — формалин, гниль сладковатая, еще что-то цветочное, как духи старой женщины.

Отани улыбнулся. Мягко. Почти отечески.

«Ты видел, — сказал он. — Теперь останься.»

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй