Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Сказки на ночь 30 мар. 17:58

Каменная колыбельная

Каменная колыбельная

Псков в марте замирает к полуночи. Не то чтобы совсем — где-то за Ольгинским мостом еще тащится последний автобус, и у Покровской башни подвывает ничейная собака, — но замирает. Прячется. Город вжимается в землю, как кот, который не хочет, чтобы его нашли.

Тася работала сторожем на Крому. Кром — это так местные зовут кремль, и попробуй скажи «кремль» при Валентине Петровне из экскурсионного — будет лекция. На сорок минут. С привлечением летописных источников.

Ночные смены Тасе нравились. В двадцать шесть лет ей нравилось многое из того, что нормальных людей отпугивало: пустые залы, скрип половиц (не от шагов — просто дерево дышит), гулкие переходы между башнями, где собственное эхо обгоняет тебя на полшага. Она брала с собой термос, бутерброды, книжку. Садилась в сторожке у Довмонтова города и читала при желтой лампе, которая гудела, как старый холодильник.

В ту ночь книжка не шла. Мартовский ветер бросал в окно мокрый снег — не хлопьями, а мелкой крупой, колючей и злой, — и Тася отложила томик, вышла на обход. Стандартный маршрут: вдоль стены к Власьевской башне, мимо Троицкого собора — белый, огромный, он в темноте казался не зданием, а айсбергом — по дорожке вниз к реке. Великая внизу черная, маслянистая. Пскова впадает в нее тихо, без драмы; просто одна темнота вливается в другую.

Кота она заметила у самого спуска. Серый, крупный, с рваным ухом. Сидел на каменном парапете и смотрел на воду. Обычный уличный кот — Тася таких на Крому видела десятки. Подкармливала иногда. Этого не помнила.

— Эй, — сказала она. Просто так. Сторожам ночью свойственно разговаривать с котами. Или с башнями. Или со стенами. Через полгода перестаешь стесняться.

Кот повернул голову. И сказал:

— Холодно.

Тася моргнула. Потом моргнула еще раз. Ветер хлестнул крупой по щеке — больно, реально, — и она решила, что показалось. Или не спала слишком долго. Или бутерброды были не те.

— Я говорю — холодно, — повторил кот. Голос был хриплый, низкий. Не человеческий; скорее как если бы скрип петли каким-то образом сложился в слова. — Пусти в сторожку.

— Я... — начала Тася. Замолчала. Потерла глаза. Кот по-прежнему сидел на парапете и смотрел на нее зелеными (или желтыми? в темноте не разобрать) глазами. — Ладно.

Она развернулась и пошла обратно. Кот спрыгнул и пошел следом. Бесшумно — ни шороха по мокрым камням, ни стука когтей. Как будто шла его тень, а не он сам.

В сторожке он запрыгнул на скамью, подобрал лапы, прищурился на лампу. Тася налила себе чай. Руки не дрожали. Она этому удивилась — и удивлению своему тоже удивилась. Двойное удивление. Редкая штука.

— Ты давно здесь? — спросила она. Вопрос дурацкий, но нормальных вопросов к говорящему коту не бывает.

— Давно, — ответил кот. — Дольше, чем этот собор. Дольше, чем стены.

Тася отхлебнула чай. Горячий, сладкий. Хорошо.

— Ну ладно.

Кот, кажется, ожидал другой реакции. Уши — целое и рваное — дернулись.

— Тебе не страшно?

— Мне двадцать шесть, я сторож с зарплатой в восемнадцать тысяч, и у меня ипотека за однушку на Рижском проспекте. Говорящий кот — не самое страшное в моей жизни.

Кот фыркнул. Или засмеялся. У котов это выглядит одинаково.

— Мне нужна помощь, — сказал он после паузы. — Под Довмонтовым городом есть ход. Старый. Не тот, который археологи нашли, — другой, глубже. Там комната. В комнате — колыбель. Каменная.

— Каменная колыбель, — повторила Тася. Звучало как начало сказки. Той, которую бабка рассказывала в деревне под Печорами, — только бабка умерла пять лет назад, и сказки умерли вместе с ней.

— В ней спит ребенок.

Тася поставила кружку. Медленно.

— Какой ребенок?

— Каменный. Как и колыбель. Он уснул... — кот замолчал, подбирая слово. Или вспоминая. — Давно. Когда Довмонт еще был жив. Ему пели колыбельную, и он уснул, и не проснулся. И колыбельная тоже уснула — внутри камня. Я его сторожил. Семьсот лет. Примерно. Мог сбиться, я не считал.

Тася посмотрела на кота. Кот посмотрел на Тасю. Лампа загудела громче, мигнула и снова выровнялась.

— Что нужно сделать?

— Спеть. Колыбельную. Любую. Но — настоящую. Не из интернета, не из книги. Свою. Или чью-то — но помнимую. Живую. Камень слышит только живые голоса.

Тася откинулась на спинку стула. Колыбельная. Она помнила одну. Бабкину. «Баю-баю-баиньки» — нет, не эту. Другую. Без слов почти, просто мелодию, гудение такое — «ммм-мм-ммм» — бабка мычала ее, когда Тася не могла уснуть, и голос у бабки был не красивый, нет; треснутый, сиплый, прокуренный, — но от него становилось тепло. Как от печки. Как от рук.

— Я помню одну, — сказала Тася. — Но она без слов. Просто мелодия.

— Этого хватит. Если помнишь — хватит.

Они спустились. Кот шел впереди. За аркой Довмонтова города, между фундаментами раскопанных храмов — Тася знала их по именам: Покрова, Николы с Гребли, Тимофея Газского (Валентина Петровна вбила эти имена ей в голову на второй неделе работы) — кот остановился. Потрогал лапой камень в кладке. Камень отъехал. Беззвучно, как на смазанных петлях. За ним — ступени вниз. Узкие, стертые, с выемками от тысяч ног.

Тася включила фонарик на телефоне. Луч скользнул по стенам — известняк, влажный, с прожилками чего-то темного. Пахло сыростью, камнем и — странно — сухой травой. Как на чердаке в деревенском доме.

Двадцать семь ступеней. Тася считала. Привычка.

Комната была маленькая. Круглая. Потолок — низкий, Тася почти доставала макушкой. В центре стояла колыбель; и правда каменная, вырезанная из цельного куска серого известняка, грубо — не мастер резал, а кто-то, кто очень старался, но не умел. По краю шел узор: не то птицы, не то рыбы, не то что-то среднее. Внутри...

Внутри лежал ребенок. Каменный. Маленький — новорожденный? годовалый? Тася плохо разбиралась в детях. Глаза закрыты. Руки сложены на груди. Камень теплый — она потрогала край колыбели и отдернула пальцы. Теплый. Живой? Нет, конечно нет. Но — теплый.

Кот сел рядом. Обвил лапы хвостом. Ждал.

— А если не получится? — спросила Тася.

— Тогда я посторожу еще семьсот лет. Мне не привыкать. Но ты попробуй.

Тася закрыла глаза. Вспомнила бабкины руки — большие, узловатые, с потрескавшимися ногтями и вечно пахнущие укропом. Вспомнила голос. И начала — не петь, а гудеть. «Ммм-мм-мммм». Мелодия была простая, три ноты, может четыре. Покачивалась, как лодка на Великой. Вверх — вниз. Вверх — вниз.

Камень слушал.

Она почувствовала это — не ушами, а кожей. Стены слушали. Пол слушал. Потолок наклонился ближе — или ей показалось. Колыбельная заполняла комнату, как вода заполняет кувшин: медленно, от дна, без пузырей. Кот прикрыл глаза.

Тася не знала, сколько она пела. Минуту. Десять. Час. Время в круглой комнате под Довмонтовым городом шло иначе — не вперед, а вглубь. Как корни дерева.

Потом камень треснул. Тихо, без грохота — как яичная скорлупа. По поверхности колыбели побежали трещины, и из трещин пошел свет. Не яркий, не слепящий — мягкий, молочно-голубой, как небо за секунду до рассвета. Каменный ребенок открыл глаза. Они были не каменные. Живые. Серые, как река внизу.

Он не заплакал. Посмотрел на Тасю. Посмотрел на кота. Улыбнулся — медленно, как улыбаются люди, которые очень долго спали и еще не вполне проснулись.

И рассыпался. Не на куски — на свет. На тысячу мелких искр, которые поднялись к потолку, просочились сквозь камень и ушли вверх. К небу. К звездам.

Колыбель осталась. Пустая. Теплая.

Кот вздохнул. Тяжело, по-стариковски.

— Спасибо, — сказал он. — Семьсот лет. Хватит.

— Он... куда? — Тася смотрела на потолок.

— Домой, — сказал кот. — Где это — не знаю. Но домой.

Они поднялись по ступеням. Камень в кладке встал на место — снова беззвучно. Тася вышла на воздух. Снег кончился. Небо расчистилось — черное, мартовское, со звездами. Над Троицким собором висела луна — тонкая, как обрезок ногтя, белая, острая.

Кот сел у стены. Зевнул.

— Ты теперь что? — спросила Тася.

— Спать, — ответил кот. — Я же говорю. Семьсот лет. Я устал.

Он свернулся клубком прямо на камнях, подтянул хвост к носу. И уснул. Мгновенно, как засыпают только коты и маленькие дети.

Тася постояла над ним. Потом сняла куртку, накрыла. Кот не шевельнулся. Она вернулась в сторожку, налила себе чай, взяла книжку.

На странице двести тридцать четвертой было написано: «И тогда камень запел».

Тася закрыла книгу. Допила чай. Посмотрела в окно — за Ольгинским мостом загорелся первый фонарь. Или звезда. Или искра от каменной колыбели, которая нашла наконец свой путь наверх.

Ночь заканчивалась. Псков просыпался — медленно, лениво, как кот у стены. Как ребенок, которого семьсот лет качали в каменной колыбели. Как колыбельная, которую помнят — не словами, а где-то под ребрами, в том месте, где живет тепло.

Тася закрыла глаза.

И услышала — тихо, еле-еле — «ммм-мм-мммм».

Бабкин голос. Издалека. Из-под камня. Из-за звезд.

Спи.

Гранатовый шрам

Гранатовый шрам

Его фамилию Камилла выучила раньше, чем алфавит. Ну, может, не раньше — но точно одновременно. Асланов. Звучало в родительском доме как ругательство, как диагноз, как проклятие. Отец цедил «Аслановы» с таким лицом, будто надкусил лимон и обнаружил внутри осу.

А потом она увидела Тимура на гранатовом базаре в Гейчае — и все, чему ее учили тридцать лет, перестало иметь значение.

Но по порядку.

Камилла Мамедова — журналист, тридцать два года, баку-москва-баку, три года в «Коммерсанте», потом обратно, потому что мать заболела, потому что совесть, потому что невозможно жить в Москве, когда пахнет выпечкой из пекарни на Торговой и ты вспоминаешь, что дома — лучше. Хотя дома — труднее. Это не противоречие; это Баку.

Аслановы и Мамедовы делили не бизнес и не землю. Хуже. Делили репутацию. Две семьи врачей — хирурги, три поколения, одна клиника на двоих до девяносто второго года. Потом раскол: кто-то подделал подпись, кто-то увел пациентов, кто-то (версии расходились) спровоцировал проверку минздрава — и все. Одна семья получила клинику. Другая — долги. Мамедовы считали, что их обокрали. Аслановы — что Мамедовы сами виноваты.

Тридцать лет.

Камилла ехала в Гейчай делать репортаж о гранатовом фестивале. Ноябрь. Город — крошечный, пыльный, зажатый между холмами, пропахший — нет, пропитанный — гранатом. Кисло-сладкий запах везде: на базаре, в гостинице, в воздухе, в волосах. Местные торговцы раскладывали плоды пирамидами — темно-красные, почти черные, с сухой короной сверху, и каждый клялся, что его гранаты — лучшие, а соседские — мусор.

Тимур стоял у прилавка, и в руке у него был нож, и он разрезал гранат — медленно, одним точным движением, как хирург. Ну да. Он и был хирург. Асланов-младший. Она узнала его по фотографии — мать держала вырезку из газеты, где Аслановы получали какую-то премию, и иногда доставала ее, чтобы злиться.

Тимур был красив той красотой, которая не фотогенична. На снимке — обычное лицо. Вживую — другое. Тяжелые брови, нос с горбинкой (сломан в детстве? или наследственный — у Аслановых все горбоносые), темные глаза, и руки... Руки хирурга. Длинные пальцы, уверенные, с коротко стриженными ногтями. Он держал гранат так, как другие держат что-то хрупкое.

Камилла сфотографировала его. Профессиональный рефлекс. Щелчок.

Он обернулся.

— Вы журналист?

— Я Мамедова.

Зачем она это сказала? Зачем — именно так? Не «да», не «из Баку», не «для репортажа» — а фамилию, как пароль, как вызов, как — ну, как идиотка, если честно.

Он не изменился в лице. Вообще. Даже бровью не повел. Просто протянул ей половину граната.

— Попробуйте. Гейчайские — сладкие.

Она не взяла. Развернулась. Ушла в толпу базара — мимо мешков с грецкими орехами, мимо бабушек в платках, продающих наршараб в пластиковых бутылках, мимо мальчишки, который волок тележку с арбузами (откуда арбузы в ноябре — загадка).

Сердце колотилось. Не от страха. Не от злости.

От чего-то третьего.

Вечером в гостинице — единственной приличной, на главной улице, с балконом, выходящим на площадь, — Камилла разбирала фотографии. Его лицо на экране ноутбука. Увеличила. Уменьшила. Удалила. Восстановила из корзины. Удалила снова.

Оставила.

(Профессиональный рефлекс. Хороший кадр. Свет падал правильно. Вот и все.)

Он нашел ее утром в чайхане. Гейчай — город маленький, тут все знают, где остановился приезжий. Принес гранат — целый, неразрезанный — и положил на стол перед ней.

— Мирное предложение.

— У нас нет войны.

— У нас — нет. У них — есть. — Кивнул куда-то в сторону Баку. — Я не мой дед. Вы не ваш отец.

Простая мысль. Очевидная. И все-таки Камилла слышала ее впервые. В их семье граница между «я» и «мы» была стерта давно, как надпись на старом памятнике — вроде что-то было, но уже не разобрать.

— Зачем вы в Гейчае? — спросила она.

— Оперирую. Местная больница. Три дня в неделю.

— Хирург из Баку ездит в район?

— Хирург из Баку пытается быть полезным. — Пауза. — А журналист из Баку пишет о гранатах?

— Журналист из Баку пытается не думать о Баку.

Он улыбнулся. Одной стороной рта — левой. Асимметрично. Как шрам, который притворяется улыбкой.

Три дня.

Они провели в Гейчае три дня, и каждый из этих дней Камилла говорила себе: завтра уезжаю. А потом находила повод остаться. Репортаж не готов. Нужно еще одно интервью. Свет для фотографий неправильный.

На второй день он показал ей гранатовые сады за городом. Ноябрь, деревья почти голые, но кое-где еще висели плоды — перезрелые, лопнувшие, с обнаженными зернами, и вороны клевали их, и это было одновременно красиво и жутко. Разрезанное, вывернутое наизнанку, красное.

— В хирургии есть правило, — сказал Тимур. — Не начинай операцию, если не готов к тому, что увидишь внутри.

— Это вы сейчас о гранатах или о нас?

— О нас? — Он повернулся к ней, и солнце — низкое, ноябрьское, рыжее — ударило ему в лицо, и он прищурился, и в этом прищуре было что-то такое беззащитное, такое непохожее на фамилию Асланов, что Камилла отвела взгляд.

— Нет никаких «нас», — сказала она.

Он не спорил. Просто сорвал гранат — последний на ветке — и разломил руками. Без ножа. Сок потек по пальцам, темно-красный, почти бордовый, и он протянул ей половину, и на этот раз она взяла.

Зерна были — невозможные. Сладкие с кислинкой, с каким-то цветочным привкусом, которого не бывает у магазинных. Сок стекал по подбородку. Она вытерла тыльной стороной ладони — и увидела, что он смотрит.

Не на сок.

На нее.

— Камилла.

Первый раз по имени. Без фамилии. Без тридцати лет чужой войны между буквами.

— Не надо, — сказала она. Но тихо. Так тихо, что ветер мог бы унести это слово, и оно бы не долетело, и можно было бы потом сказать: я не говорила.

Он шагнул ближе. Гранатовый сок на его пальцах — как кровь. Как метка. Как подпись под чем-то, чего еще нет, но что уже неизбежно.

— Я не буду извиняться за свою фамилию, — сказал он. — Но я буду извиняться, если уйду сейчас и не скажу.

— Что?

— Что ты — первое за десять лет, от чего у меня трясутся руки. А у хирурга, Камилла, руки не должны трястись. Никогда.

Она посмотрела на его руки. Они не тряслись. Но она знала — чувствовала кожей, ребрами, чем-то глубже ребер — что он не лжет.

В кармане завибрировал телефон. Отец. Пятый звонок за день.

Камилла отключила звук.

Потом — потом! — она скажет. Или не скажет. Потом — разберется. Потом — тридцать лет чужой ненависти, которую ей повесили на шею, как ожерелье из битого стекла.

Но сейчас — гранатовый сад, и ноябрьское солнце, и его руки, и привкус сока на губах — кислый, сладкий, теплый.

Она не ушла.

Она осталась.

И это было страшнее всего.

Медная пуговица

Медная пуговица

Динара нашла пуговицу на полу мечети Марджани — старую, медную, с выдавленным вензелем, который она узнала бы и с закрытыми глазами. Вензель Корнеевых. Фамилия, которую в их семье произносили так, как произносят название болезни — тихо, сквозь зубы, с легким отвращением.

А потом подняла глаза и увидела его.

Стоял у входа — высокий, в расстегнутом пальто, с таким лицом, будто пришел не молиться, а прятаться. Максим Корнеев. Внук того самого Корнеева, из-за которого ее дед потерял типографию, квартиру на Карла Маркса и — бабушка считала именно так — здоровье. Инфаркт случился через три месяца после суда. Совпадение? Ахмадуллины не верили в совпадения.

Она сжала пуговицу. Медь нагрелась.

— Ваше, — сказала она. Не «ваша». Не «это принадлежит вам». Просто — «ваше». Как обвинение.

Он посмотрел на ее ладонь. Потом на нее. Глаза — серые, нет, не серые, какие-то пепельные, с темной каймой вокруг радужки, — и в них что-то такое... Впрочем, неважно, что там было. Динара отвернулась.

Казань в конце марта — город-обманщик. Днем — почти весна: капель с крыш старотатарских домиков на Каюма Насыри, лужи на Баумана, солнце бьет в витрины «Бахетле» так, что хочется щуриться и покупать чак-чак просто от хорошего настроения. А к вечеру — ветер с Кабана, сырой, пронизывающий, и город сжимается, темнеет, становится каким-то средневековым. Минареты Кул-Шарифа в подсветке — как декорация к чужой жизни.

Динара работала реставратором в Национальном музее. Тридцать один год, не замужем (тетки причитали), руки всегда пахнут льняным маслом и скипидаром. Она любила вещи, которые можно починить. С людьми так не получалось.

Корнеев нашел ее на следующий день. Просто пришел в музей — якобы посмотреть экспозицию.

— Я хотел вернуть, — он протянул ей что-то завернутое в бумагу. Внутри — миниатюра. Портрет. Женщина в расшитом калфаке, с глазами точь-в-точь как у Динары. — Это было среди вещей деда. Я... думаю, это ваше. Вашей семьи.

Миниатюра — конец девятнадцатого века. Динара узнала стиль: петербургская школа, акварель на кости. Прабабка Зухра. Портрет, который бабушка искала двадцать лет.

Руки затряслись. Она ненавидела, что руки затряслись.

— Зачем?

— Что — зачем?

— Зачем возвращаете.

Он молчал. Долго. В зале никого не было, только они и витрина с булгарскими украшениями, и тусклый свет, и запах старого дерева.

— Потому что надоело, — сказал наконец. — Надоело быть... этим. Корнеевым-который-все-забрал.

Тишина.

Она должна была сказать: «Поздно». Или: «Передайте это через адвоката». Или просто развернуться, как учила мать — спиной к врагу, подбородок вверх, молча.

Вместо этого сказала:

— Хотите кофе?

И ненавидела себя за это. Господи, как ненавидела.

Они пили кофе в «Сказке» на Баумана — крошечная кофейня, зажатая между ювелирным и магазином тканей, с кривыми столиками и хозяйкой, которая помнит всех по именам. Динара ходила туда каждый день. Максим, оказалось, — архитектор. Реставрирует фасады в центре. Живет на Профсоюзной, в доме, который сам перестроил.

— Ирония, — заметила она. — Корнеев-реставратор.

— Ахмадуллина-реставратор, — ответил он. — Мы оба чиним чужое прошлое.

Она не улыбнулась. Ну, почти. Уголок рта дернулся — это не считается.

Потом были случайные встречи. Слишком случайные. Возле мечети Марджани (опять), на набережной Кабана, где утки уже вернулись и орали так, будто их режут, а не кормят; на ступенях Дворца земледельцев — помпезного, нелепого, с деревом из бронзы в арке, которое Динара считала безвкусицей, а Максим — искренним китчем, что, по его словам, даже хуже.

Он смеялся, когда говорил это. Смех у него был... Нет. Хватит.

Мать позвонила в среду.

— Тетя Гюзель видела тебя с мужчиной. Высокий, светловолосый. — Пауза. — Это кто?

— Коллега.

— Динара.

— Мам.

— Динара Ренатовна.

По отчеству — значит, серьезно. Значит, тетя Гюзель не просто видела, а опознала. В этом городе невозможно спрятаться. Два миллиона жителей, а все друг друга знают — особенно те, кому не нужно.

— Это Корнеев, — сказала Динара. И повесила трубку.

Трусость? Наверное. Но слышать, как мать замолкает — вот это было бы хуже. Молчание Ахмадуллиных страшнее любого крика.

Максим ждал ее вечером у музея. Дождь. Мелкий, противный, казанский — не ливень, а так, морось, от которой не промокаешь, но все равно мерзко. Он стоял без зонта, и волосы прилипли ко лбу, и выглядел он — ну, как мокрая собака. Красивая мокрая собака, если уж честно, но Динара гнала от себя эту мысль, как кошка гонит голубя: яростно и безрезультатно.

— Мне рассказали про нас, — сказал он. — Мой отец. Он... не в восторге.

— «Не в восторге» — это мягко.

— Он сказал: «Только через мой труп».

— Моя мать обойдется без трупов. Она просто перестанет со мной разговаривать. Навсегда.

Они стояли друг напротив друга. Дождь. Улица Кремлевская уходила вверх, к стенам Кремля, и фонари горели желтым, и было в этом что-то невыносимо театральное — два силуэта, мокрые, на пустой улице, и между ними — медная пуговица, которую Динара до сих пор носила в кармане пальто, как улику. Или как талисман. Она сама не понимала.

— Мы не можем, — сказала она.

— Я знаю.

— Тогда зачем ты здесь?

Он шагнул ближе. Один шаг. Дождь стекал по его лицу, и он не вытирал, и смотрел на нее так, как смотрят на что-то, что вот-вот исчезнет — жадно, отчаянно, с каким-то голодным отчаянием.

— Потому что не могу — не быть.

Грамматически — ерунда. Смысл — абсолютный.

Динара вытащила из кармана пуговицу. Положила ему в ладонь. Медь была теплой — от ее тела, от кармана, от всех этих дней, когда она сжимала ее в кулаке, сидя в мастерской и делая вид, что думает о реставрации, а не о пепельных глазах.

— Забери, — сказала. — Она твоя.

Он посмотрел на пуговицу. Потом сжал кулак.

— А миниатюра — твоя.

— Это другое.

— Нет. То же самое. Вещи, которые нас связывают. Нам не нужен повод, Динара. Мы — и есть повод.

Она развернулась и ушла. Быстро, не оглядываясь, по Кремлевской вниз, мимо университета, мимо закрытого цветочного, мимо аптеки, в которой однажды покупала валериану (после первого кофе с ним, если честно).

За углом остановилась. Прислонилась к стене.

В кармане — пусто. Пуговицы нет.

А в груди — тяжело. Не больно; нет, это не боль. Это как якорь, который кто-то опустил не в воду, а в ребра. И держит. И не отпускает.

Телефон зазвонил. Мать.

Динара не ответила.

Вместо этого открыла сообщения. Написала номер, который дала себе слово никогда не набирать. Три слова.

«Завтра. Сказка. Восемь».

Ответ пришел через четыре секунды.

«Буду».

Медная пуговица. Кофейня. Мартовский дождь. Два человека, которым нельзя — но которые уже не могут иначе.

Казань спала.

А они — нет.

Гипсовые руки Батуми

Гипсовые руки Батуми

Лика фотографировала скульптуру «Али и Нино» — ту самую, на бульваре, два металлических силуэта, которые каждый вечер движутся навстречу друг другу, проходят сквозь и расходятся. Вечная встреча, вечная потеря. Банально? Может быть. Но в двенадцатом часу ночи, когда бульвар пустеет и море бормочет что-то невнятное в темноту, эта штуковина пробирает до костей.

И тут рядом встал человек.

Женщина. Высокая. Тонкая — не худая, а именно тонкая, как стебель. Черные волосы до лопаток. Профиль такой, что хотелось немедленно поднять камеру и щелкнуть. Лика не подняла. Постеснялась. (Она вообще-то фотограф, ей по профессии положено не стесняться, но — тут было что-то другое.)

Женщина смотрела на скульптуру.

— Грустно, да? — сказала она. По-русски. С акцентом — легким, грузинским, мелодичным.

Лика кивнула.

— Нана, — сказала женщина и протянула руку. Узкая ладонь, длинные пальцы, прохладная кожа. Март в Батуми — это плюс четырнадцать и ветер с моря, соленый, настырный.

Они пошли вдоль бульвара. Лика приехала на три дня — фотопроект для московского журнала, что-то про «новый Батуми», стеклянные башни, казино, велодорожки. Ерунда. Настоящий Батуми — он не в башнях. Он в старых дворах за улицей Горгиладзе, где белье сохнет между балконами и бабушки пьют кофе по-турецки с кардамоном на пластиковых стульях. В переулках возле площади Пьяцца — Пьяцца! в Батуми! — где мозаичные стены и запах хачапури по-аджарски из каждой второй двери.

Нана знала город наизнанку. Вела Лику темными проходами, мимо облезлых фасадов с кованными балконами (один вот-вот рухнет, другой — увит глицинией, спящей до апреля), мимо крошечного бара «Пиросмани» на Мемеда Абашидзе, где наливают чачу из пыльных бутылок и ставят Земфиру на колонке, мимо порта, где краны стоят как уснувшие жирафы.

— Ты тут живешь? — спросила Лика.

— Сложный вопрос.

— Почему сложный?

Нана повернулась. Улыбнулась. И у Лики перехватило горло — не от страха, не от холода, а от чего-то третьего, для чего у нее не было слова. Нана была красива. Невозможно. Неправдоподобно. Словно кто-то собрал лицо из осколков всех красивых лиц, которые Лика видела, и сложил без единого шва.

— Я здесь давно, — сказала Нана. — Очень.

Они начали встречаться каждый вечер.

Лика забросила проект. Редактор звонил, она сбрасывала. Бродили по ночному Батуми — от Ботанического сада (вход ночью закрыт, но Нана знала дыру в заборе) до маяка, который моргал в темноту красным глазом, медленно и устало. Лика фотографировала Нану.

Вот тут — странность.

На фотографиях Нана выходила... не так. Размытее. Нет, фокус был на месте, выдержка правильная, ISO — все как надо. Но что-то. Лика пялилась на снимки часами. Живая Нана — сияла. Нана на экране — как будто тускнела. Как будто камера видела то, что глаз отказывался замечать.

Морщинки?

Да нет. Нет. Не морщинки. Что-то в текстуре кожи. Что-то в том, как свет ложился на скулы. Как будто лицо — маска. Тончайшая, безупречная, но маска. Гипсовый слепок поверх чего-то...

Другого.

Лика тряхнула головой. Бред. Она просто устала. Море, вино, бессонные прогулки — организм протестует, мозг рисует ерунду.

Но.

Однажды — четвертый вечер, набережная, ветер — Нана взяла ее за руку. Просто так. На ходу. Пальцы переплелись; у Лики по руке прошел ток, дурацкий, как в подростковом кино, и она рассмеялась от неловкости, а Нана — нет.

Нана смотрела на нее серьезно.

— Ты знаешь, что я не такая, какой кажусь.

Не вопрос. Утверждение.

— Я...

— Знаешь. Ты видишь. Камера видит. Ты замечаешь, как я не мерзну. Как я никогда не ем при тебе. Как у меня нет тени возле вон того фонаря — проверь, если хочешь.

Лика не хотела проверять. Она посмотрела на асфальт.

У Наны была тень. Нормальная, обычная, темная.

Но она дрожала. Мелко, нервно — хотя Нана стояла неподвижно.

— Что ты? — прошептала Лика. И сама удивилась: не «кто ты», а «что ты». Как будто язык выбрал точнее, чем мозг успел подумать.

Нана подняла руку. Провела пальцем по собственной скуле — медленно, как будто гладила чужое лицо. И на секунду — на одну, может быть, половину секунды — Лика увидела.

Под кожей.

Что-то серое. Шероховатое. Старое. Как камень, как штукатурка, как те облезлые стены батумских дворов, которые помнят Османскую империю.

Моргнула. Все исчезло. Нана стояла — красивая, тонкая, с лицом мадонны.

— Я не сделаю тебе ничего плохого, — сказала Нана. Голос ровный. — Я не умею делать плохое. Я вообще мало что умею. Я умею быть красивой. И быть рядом. И все.

— Как давно ты... — Лика не закончила. Не знала, как.

— Батуми строили греки. Потом римляне. Потом турки. Потом... — Нана повела плечом. — Я не считала.

Тишина.

Море шумело — тяжело, грузно, как уставший зверь. Где-то за спиной горела неоновая вывеска казино. Далеко на рейде мигал огонек — сухогруз или что-то еще, Лика не разбиралась в кораблях. На скамейке дальше по набережной спал полосатый кот, свернувшись в аккуратный бублик.

— Покажи, — сказала Лика. Сама не поняла, зачем. — Покажи, какая ты на самом деле.

— Не надо.

— Покажи.

Нана закрыла глаза. Потом открыла — медленно, как будто поднимала тяжелые ставни. И Лика увидела. Не серое, не шероховатое, не камень — нет. Просто лицо. Другое. Обычное. С мелкими оспинами, с кривоватым носом, с тонкими губами и усталыми темными глазами. Лицо женщины, которая прожила... долго. Очень долго. И очень одиноко.

Лика положила ладонь на эту щеку — настоящую, теплую (теплую!), с порами и пушком.

— Вот ты какая.

— Страшная?

Лика покачала головой. Нет. Не страшная. Живая. Наконец-то — живая.

Она поцеловала Нану. Не ту, с лицом мадонны. Эту — с оспинами, с кривым носом, с трещинкой в нижней губе. Поцелуй вышел соленый от моря, и кривой, и мокрый — и в тысячу раз настоящее всего, что было до.

Нана вздрогнула. Так вздрагивают от неожиданности — когда хлопает дверь, когда зовут по имени, когда трогают ожог.

— Никто, — прошептала она. — Никто раньше не просил увидеть.

— Их проблемы.

Нана засмеялась. Впервые — некрасиво, с хрюканьем, ладонью зажав рот. И маска вернулась: скулы, лоб, безупречный овал. Щелчок. Как зажегся экран.

Но Лика видела. Она теперь всегда будет видеть.

Она осталась в Батуми еще на неделю. Потом еще. Редактор прислал разъяренное письмо. Лика ответила тремя фотографиями: ночной бульвар, маяк и силуэт Наны на фоне «Али и Нино» — двух фигур, которые сходятся и расходятся, сходятся и расходятся.

Вечно.

Только на фотографии — Лика проверила, увеличила до пикселей — у Наны на скуле, если приглядеться, если знать, куда смотреть, — крошечная трещинка. Как на старой фреске.

И Лика улыбнулась.

Потому что трещинки — это то, что делает вещи настоящими. Людей — настоящими. Чудовищ — настоящими.

А идеальных — не бывает.

(Бывает. Но им не нужна любовь. Им нужно зеркало. А это — совсем другая история.)

Фарфоровый мальчик с улицы Рождественской

Фарфоровый мальчик с улицы Рождественской

Марина увидела его впервые возле Чкаловской лестницы — четыреста с лишним ступеней вниз, к Волге, и он стоял на самой верхней, будто собирался взлететь. Лицо такое, что хотелось отвернуться. Не от уродства — от совершенства. Бывают лица, на которые больно смотреть. Как на солнце. Или на чужое горе.

Нижний Новгород в конце марта — это каша. Снег с дождем, ледяная крупа, ветер с Оки, который забирается под пальто и сидит там, как наглый кот. Марина шла с работы — редакция журнала «Нижегородская неделя» располагалась на Большой Покровской, в старом купеческом доме с чугунными лестницами и запахом мокрой штукатурки, — и торопилась домой, на Ильинку, где ждала тарелка позавчерашнего борща и молчаливый кот Прохор.

Но остановилась.

Он повернулся. Глаза — светлые, почти прозрачные, с какой-то странной неподвижностью зрачков. Улыбнулся. Улыбка была идеальная. Вот именно это слово — идеальная. Как будто кто-то нарисовал ее циркулем; как будто каждый мускул лица знал свою роль и отрабатывал без единой запинки.

— Вы не подскажете, где тут кофейню «Безухов» найти?

Голос мягкий. Теплый. Вкрадчивый — нет, не так; обволакивающий, что ли. Марина знала «Безухов» на Рождественской, угловое здание с зеленой вывеской и вечным запахом кардамона из приоткрытой двери.

— Покажу. Мне в ту сторону.

Врала. Ей было совсем не в ту сторону.

Они спустились по Зеленскому съезду — мимо кремлевской стены, мимо фонарей, которые зажигались по одному, неохотно, словно им лень. Он представился Андреем. Говорил мало. Слушал — жадно, наклоняя голову чуть вправо, как собака, которая пытается понять человеческую речь. Марина трепалась о ерунде: о журнале, о Прохоре, о том, что в Нижнем весной пахнет железом и рекой.

— Рекой? — переспросил он. — Я думал, реки пахнут одинаково.

— Ока и Волга пахнут по-разному. Ока — илом, землей. А Волга — чем-то таким... далеким. Как будто она помнит Каспий.

Он засмеялся. Смех тоже был красивый. Слишком.

В «Безухове» они просидели три часа. Потом четыре. Марина пила раф с лавандой — дрянной, если честно, молоко перегрели, — а Андрей заказал черный кофе и не притронулся. Стоял, остывал, покрывался пленкой. Андрей смотрел на нее.

Только на нее.

Это льстило. Конечно, льстило. Марине тридцать два, за плечами — развод, ипотека, кот, и привычка засыпать под подкасты про true crime, потому что чужие преступления успокаивают лучше мелатонина. И вдруг — этот. Фарфоровый. С лицом, которое впору на обложку. С голосом, от которого мурашки бегут вверх по позвоночнику — не вниз, а именно вверх, к затылку, где собирается какой-то тревожный холод.

Они встретились на следующий день.

Потом через день.

Потом — каждый вечер.

Андрей водил ее по местам, которые она знала наизусть — но видела иначе. Откос над Волгой, где памятник Чкалову раскинул руки, будто обнимает весь горизонт. Набережная Федоровского с видом на Стрелку — место, где сливаются две реки, и закат окрашивает воду в такой цвет, что хочется придумать ему название. Медный. Нет, не медный. Темно-розовый с рыжиной. Ладно, черт с ним, просто красиво.

Он целовал ее в первый раз на Верхне-Волжской набережной, возле Усадьбы Рукавишниковых — огромного барочного дома с атлантами, которые держат балкон и смотрят вниз пустыми глазами. Поцелуй был... странный. Нежный до невозможности, но холодный. Как будто Андрей точно знал, какое давление губ вызывает дрожь в коленях, и воспроизводил формулу.

Марина отстранилась.

— Что?

— Ничего. — Она потерла губы тыльной стороной ладони. — Мне показалось...

— Что?

— Не знаю. Забудь.

Но не забыла.

Стала замечать. Мелочи. Вот он смеется — а глаза не двигаются. Вот рассказывает о детстве в Саратове — и ни разу не сбился, не поправился, не сказал «ну» или «как бы». Монолог без единой запинки, отточенный, как театральная реплика. Вот они ужинают в «Пяткине» на Рождественской — суп с раками, бородинский хлеб, свечи в бутылках из-под вина — и Марина роняет вилку, и Андрей не вздрагивает. Вообще. Ноль реакции. Как будто звук вычеркнут из его мира.

Она полезла в его соцсети.

Пусто.

Нет, аккаунт был. Фотографии были. Красивые, студийные почти. Но ни одного комментария от друзей. Ни одной случайной фотографии — пьяной, смазанной, глупой. Никакого мусора жизни. Только витрина.

— Андрей, — спросила она однажды, сидя у него в съемной квартире на Ошарской, в комнате, где было чисто до звона, — у тебя есть друзья?

Пауза. Секунда. Две.

— Конечно. — Улыбка. Та самая, циркульная. — Просто они далеко.

— Все?

— Все.

Она не стала уточнять. Испугалась ответа — или отсутствия ответа, что было хуже.

А потом случилось вот что. Марина пришла к нему без предупреждения. Вторник, семь вечера, дождь; она купила вино и маскарпоне, потому что хотела приготовить тирамису (дурацкая идея, она не умела, но решила попробовать). Дверь была не заперта.

Она вошла.

Андрей сидел на полу в коридоре. Спиной к стене. Ноги вытянуты. Руки на коленях. Глаза открыты. Лицо — абсолютно пустое. Не грустное, не злое, не задумчивое. Пустое. Как выключенный экран.

Он не моргал.

— Андрей?

Моргнул. Повернул голову — медленно, на два градуса, как камера наблюдения. И улыбнулся. Мгновенно. Щелчок — и лицо стало прежним. Теплым, живым, красивым.

— Привет! Не ждал тебя.

— Ты... в порядке?

— Да. Задумался. Бывает.

Вино они выпили. Тирамису Марина не сделала — руки мелко тряслись, хотя она не понимала почему. Ушла в полночь. На лестнице обернулась. Андрей стоял в дверном проеме — подсвеченный желтой лампой из прихожей, идеальный силуэт, безупречная осанка.

И лицо.

Господи, это лицо.

Она почти бежала по Ошарской, мимо закрытых ларьков и мокрых тополей, и думала: чего ты боишься? Красивого мужчину, который к тебе хорошо относится? Который ни разу не повысил голос, не опоздал, не забыл, не сделал ничего — ничего — дурного?

И поняла.

Вот именно этого и боюсь.

Ни разу. Ни единого. Ни одной ошибки. Ни одного проявления... чего? Человечности? Слабости? Той самой прекрасной, раздражающей, грязной, потной, нелепой настоящей жизни — когда забывают перезвонить, когда хлопают дверью, когда говорят глупость и потом краснеют?

Андрей не краснел.

Никогда.

Она не пришла на следующую встречу. И на следующую. Телефон разрывался — сообщения, звонки. Все — идеальные. Ни одного «да что с тобой??», ни одного «ты меня бесишь». Только: «Я скучаю. Надеюсь, ты в порядке. Жду».

На четвертый день он пришел сам. Стоял под ее окнами на Ильинке, под мартовским дождем, без зонта. Промок. Марина смотрела из-за шторы.

Он стоял и улыбался.

В темноте. Один. Под дождем.

Улыбался.

Прохор — кот, ленивый, наглый, равнодушный ко всему на свете — спрыгнул с подоконника и ушел в спальню. Впервые за три года он не захотел смотреть в окно.

Марина задернула штору. Легла. Закрыла глаза.

А утром на подоконнике лежала записка. Белая, без складок, каллиграфическим почерком: «Ты единственная, кто заметил. Но уходить мне некуда».

Что именно она заметила — Марина знала. Знала с первого вечера, с Чкаловской лестницы, с той первой циркульной улыбки.

Под безупречной красотой не было ничего.

Совсем ничего.

Ночные ужасы 26 мар. 21:01

Шестнадцать ступеней вниз

Шестнадцать ступеней вниз

Глеб считал ступени.

Шестнадцать — от тротуара до первого свода. Каждую смену. Привычка, приехавшая с ним из Новосибирска; там он считал пролеты мостов, здесь — шаги вниз, в темноту под Южным мостом Эдинбурга. Шестнадцать, и ни одной больше. Он это проверял.

Зимний Эдинбург — город, который не столько живет, сколько терпит. Терпит ветер с Ферт-оф-Форта, рвущий зонты на Принсез-стрит. Терпит хаар — морскую дымку, наползающую с залива по утрам, жирную и соленую, будто кто-то развесил мокрые простыни между домами. Терпит туристов, которые лезут в подземелья ради селфи с привидениями, а потом жалуются на холод. Глеб туристов понимал. Он и сам три года назад приехал сюда за чем-то — за переменами, что ли; за новой жизнью после развода, как положено, — а получил ночные смены под землей и чай из термоса.

Чай — это отдельная история. В Эдинбурге нормального черного чая, чтобы как дома, не достать; везде эти пакетики с бергамотом, Earl Grey, будь он неладен. Глеб привык. Даже полюбил — тут стыдно признаться, но факт. Четыре ложки сахара, чтобы забить горечь, и вперед — на восемь часов в каменный мешок под Саут-Бридж.

Своды — так их называли в буклетах для туристов, Edinburgh Vaults, — представляли собой, по сути, склады восемнадцатого века. Арочные камеры под мостом, девятнадцать помещений, кирпич и камень, сырость и холод, и запах... Глеб не мог описать этот запах точно. Не плесень. Не земля. Что-то между погребом и больницей — сладковатое, тяжелое, застоявшееся. Впрочем, за три года принюхался.

Ночью своды молчали. Днем тут гремели экскурсии — Мэри Кинг Клоуз рядом, Подземный Эдинбург, вся эта индустрия страха, — а после десяти вечера камеры запирали, и Глеб оставался один. Проверить стены на трещины, убрать мусор, протереть таблички. Рутина.

В наушниках — Цой. Всегда Цой. Это еще из Новосибирска, из юности, из того времени, когда все было впереди, а не позади. «Крыши домов дрожат под тяжестью дней, небесный пастух пасет облака...» Голос — будто из другой жизни. Город стреляет в ночь дробью огней, но ночь сильней, ее власть велика. Глеб шел по камерам и подпевал — тихо, одними губами. Стены слушали.

В ту ночь — четверг, двадцатое декабря — он заметил трещину.

Не обычную, тонкую, какие появляются от перепада температур. Нет. Кусок кладки в дальней камере, семнадцатой по счету (он и камеры считал, разумеется), обвалился внутрь, обнажив проем шириной в ладонь. Оттуда тянуло. Не сквозняком — тянуло запахом. Тем самым, сладковатым, но гуще. Будто открыли банку с чем-то забытым на двести лет.

Глеб присел на корточки. Посветил фонарем.

За кладкой — пустота. Не трубы, не грунт. Пространство.

Он потянул кирпич. Тот поддался — раствор раскрошился, как мел. Второй кирпич. Третий. Проем расширился до размеров, куда можно просунуть голову.

Не надо было совать туда голову. Глеб это знал — не дурак, кино смотрел. Но.

Камера. Маленькая, метра два на полтора, потолок низкий — встать в полный рост нельзя. Стены покрыты чем-то темным, не копотью — слишком рыжий оттенок. В углу — каменный выступ, вроде лавки или стола. На нем — предметы.

Глеб снял наушники. Цой замолчал на полуслове — «тем, кто ложится спать, спокой...» — и тишина хлынула в уши, как вода.

Он протиснулся внутрь. Потолок давил на затылок. Воздух здесь был другой — спертый, тяжелый, и тот сладковатый запах уже не просто стоял, а словно облеплял кожу.

На каменной лавке лежали: металлический футляр — длинный, с защелкой; кожаный кошелек или бумажник — Глеб не сразу понял; и тетрадь. Обычная тетрадь, прошитая нитками, разбухшая от влаги. Или не от влаги.

Он потрогал футляр. Холодный. Открыл.

Инструменты. Не инструменты мастера или плотника — нет. Ланцеты. Скальпели. Крючки. Аккуратно уложенные в бархатные пазы, почерневшие, но узнаваемые. Хирургический набор. Старый — может, лет двести.

Глеб положил футляр обратно. Руки подрагивали — от холода, убеждал он себя. От холода.

Кошелек. Он взял его, и пальцы сказали ему кое-что раньше, чем глаза. Кожа была неправильной. Слишком мягкая. Слишком тонкая. С порами, которые не бывают у телячьей — мельче, ровнее, почти незаметные. И фактура... Глеб, инженер по образованию, знал о фактурах поверхностей больше, чем хотел бы. Эта фактура не была звериной.

Он отбросил кошелек. Тот упал мягко, без звука — словно сам не хотел шуметь.

Тетрадь. Открыл на первой странице. Чернила расплылись, но кое-что читалось. Список. Не имена — клички или описания: «старуха с Грассмаркета», «хромой мальчишка», «прачка». И напротив каждой записи — черточка. Отметка. Глеб пересчитал.

Шестнадцать записей.

Как ступеней.

Грассмаркет — площадь в полукилометре отсюда. Глеб ходил мимо каждое утро, мимо пабов и книжных лавок. А двести лет назад... Он стал вспоминать. Экскурсовод Рори — рыжий, вечно простуженный — рассказывал в перерывах между группами. Двое мужчин. Они продавали тела врачу. Анатому, хирургу — кому-то в Медицинской школе на Николсон-стрит. Сначала выкапывали мертвецов. Потом решили, что копать долго; зачем копать, когда можно иначе. Проще. Быстрее. Подпоить виски и...

Глеб посмотрел на хирургический набор. На кошелек на полу. На рыжие стены.

Тишина.

Нет. Не тишина.

Что-то. Под тишиной — другой слой. Как бывает с хорошей звукоизоляцией: ты думаешь, что тихо, а потом различаешь собственное дыхание, пульс в висках, и еще одно дыхание. Чужое. Или — нет? Эхо в камере могло так работать. Двести лет замурованное эхо; бывает ли такое? (Не бывает. Глеб это понимал.)

Он не двигался. Считал. Раз-два-три-четыре. Пульс. Раз-два-три. Чужое дыхание — если это было дыхание — шло в другом ритме. Медленнее. Размеренно. Как у того, кто привык ждать.

Он потянулся к наушникам — рефлекс, включить музыку, заглушить. Но рука остановилась. Цой не поможет. Тут нужно не слушать, а слышать.

Запах усилился. Или Глеб просто перестал его не замечать.

Он попятился к проему. Спина уперлась в кирпичи, он нащупал край, протиснулся — быстрее, чем влезал; ободрал плечо, порвал куртку, наплевать. Камера семнадцать. Фонарь метался по стенам. Проем за спиной — темный прямоугольник, как рот.

Он шел к выходу. Не бежал — бежать по сводам глупо, пол неровный, потолок низкий, голову расшибешь. Шел быстро. Камера шестнадцать. Пятнадцать. Четырнадцать.

В наушниках на шее тихо играл Цой — он не выключал, оказывается. «Тем, кто ложится спать — спокойного сна. Спокойная ночь.»

Тринадцать. Двенадцать.

Стук. Сзади. Не шаги — именно стук, как если кто-то стучит костяшками пальцев по камню. Ритмичный. Раз. Раз. Раз.

Глеб не оглянулся.

Одиннадцать. Десять. Девять. Восемь.

Запах шел за ним. Или стоял во всех камерах одинаково — поди разбери.

Семь. Шесть. Пять.

Стук прекратился.

Это было хуже.

Четыре. Три. Два. Один.

Лестница. Шестнадцать ступеней вверх. Он считал — конечно, считал. На двенадцатой ему показалось, что внизу, у подножия, кто-то стоит. Не показалось — он чувствовал. Как чувствуешь взгляд в метро, в очереди, на пустой улице в четыре утра. Кто-то стоял и смотрел снизу вверх. Спокойно. Терпеливо. Как тот, кто привык ждать и знает, что торопиться некуда.

На шестнадцатой ступени Глеб вышел на тротуар Саут-Бридж. Хаар обхватила его — мокрая, соленая, живая. Фонарь на углу Коугейт мигал желтым. Где-то в Грассмаркете хлопнула дверь паба.

Он запер решетку. Руки тряслись, ключ лязгнул, и Глеб — впервые за три года — не проверил замок дважды.

Он шел по Ройал-Майл в сторону дома — съемная комната на Кэнонгейт, над магазинчиком с шотландскими сувенирами, где в витрине стоят уродливые куклы в килтах. Шел и считал. Не ступени. Записи в тетради. Шестнадцать описаний. Шестнадцать черточек. Шестнадцать человек, которых никто не хватился, потому что хватиться было некому.

Кошелек. Кожа.

Он вспомнил, что Рори рассказывал еще кое-что. Одного из тех двоих — того, которого поймали и повесили, — потом публично вскрыли в назидание. А из его... Нет. Глеб не стал вспоминать.

Дома он вскипятил чайник. Earl Grey, четыре ложки сахара. Сел на кровать. В наушниках — тишина; Цой закончился, а включить снова он не решился. Тишина казалась правильнее. Честнее.

За окном Эдинбург молчал, укутанный хааром. Где-то под Южным мостом — шестнадцать ступеней вниз — лежал кожаный кошелек, который никогда не был кожаным. И тетрадь с шестнадцатью черточками. И хирургические инструменты, ждавшие двести лет.

И кто-то стоял у подножия лестницы.

Стоит, наверное, до сих пор.

Ночные ужасы 26 мар. 20:36

Стеклянные глаза

Стеклянные глаза

Вена, говорят, пахнет кофе. Все так говорят. И все, конечно, врут.

На самом деле, если работаешь на Грюнгассе, в подвале, между мясной лавкой Хофмана и прачечной, что закрывается в шесть, то пахнет формалином. Только формалином. По одежде, по волосам, даже дома в общежитии, куда обычный воздух почти не проникает. Привыкаешь за три месяца, и когда переходишь улицу, странно становится осознавать, что мир пахнет как-то совсем иначе.

Клим работал там третий месяц. Ученик таксидермиста — красивое слово, неправда ли? На деле: потрошил лис, набивал стекловату в белков (белки упрямые, реберки хрустят неприятно под пальцами), пришивал стеклянные глаза. Глаза приходили из Мюнхена, коробками по сорок штук, и лежали на полке в деревянном ящике — карие, зеленые, янтарные — и смотрели. Смотрели! Стекло же стекло, а они смотрели, как живые.

Мастер Руди работал один.

Всегда один. Двадцать лет без ученика, без помощника. Клима взял после долгих уговоров — и то лишь потому, что руки стали дрожать. Шестьдесят четыре года, артрит, по две-три рюмки шнапса перед сном (Клим не считал), и мастер сидел в углу мастерской, глядя на улицу, как будто что-то ждал. Мастерская располагалась в пяти минутах от Вестбанхофа — Западного вокзала, откуда каждый день прибывали поезда из Линца, Зальцбурга, Мюнхена.

Руди любил вокзал.

Точнее — начал туда ходить. Каждый вечер, около девяти, надевал потертое пальто и уходил. «Гуляю», — говорил он. Клим не спрашивал зачем. Не его дело. Мастер возвращался через час, иногда — с кем-то. Молодые парни, рюкзаки, растерянный вид. Туристы. Или не совсем — те, кто приехал без обратного билета. Руди давал им ночлег — комната наверху, над мастерской — наливал суп, и утром они уходили.

Уходили ли?

Клим заметил первое несоответствие в ноябре. Мясная лавка Хофмана — та, что по соседству — славилась домашними колбасками. Лучшие в районе, очередь по субботам. Хофман — толстый, молчаливый, лицо как сырое тесто — закупал мясо у нескольких поставщиков. Одним из них был Руди.

Таксидермист поставлял мясо мяснику.

«Дичь», — объяснил Руди, когда Клим спросил. «Кролики, косули. Охочусь за городом.» Клим видел в мастерской шкуры кроликов. Ни одной косули.

В декабре пропал первый. То есть — Клим узнал о первом. Парень из Инсбрука, двадцать два года. Фотография на фонарном столбе возле вокзала. Клим прошел мимо, остановился, вернулся. Лицо было знакомым. Этот парень ночевал наверху три недели назад. Утром его рюкзак стоял в коридоре, а самого парня — не было.

«Ушел рано», — сказал Руди.

Рюкзак остался.

Из радио в мастерской тек Наутилус — Клим сам настроил на станцию, которая крутила русский рок; привычка из Москвы, где он учился два года на ветеринара, пока не бросил. Бутусов пел тихо, почти интимно: «Я ломал стекло, как шоколад в руке, я резал эти пальцы за то, что они не могут прикоснуться к тебе...» Голос вибрировал между банками с формалином и коробками стеклянных глаз.

В январе Клим нашел зуб.

Человеческий. В ведре с отходами, среди обрезков шкур и сухожилий. Коренной, верхний, с пломбой. Клим повертел его в пальцах — и это уже было странно: что он не отбросил сразу, а повертел. Профессия делает с тобой такое. Положил обратно. Потом достал. Завернул в салфетку. Спрятал.

Зачем?

Он не знал. Или знал, но не хотел формулировать.

В феврале — река. Дунайский канал, участок между мостом Швейценштег и набережной Франца-Иосифа. Рыбак вытащил кость. Полиция приехала, натянула ленту. Клим читал в газете: человеческая бедренная кость, предположительно мужская, возраст — от двадцати до тридцати. В канале нашли еще три. И фрагмент челюсти.

Руди в тот день работал молча. Набивал чучело барсука. Руки не дрожали — впервые за месяцы. Стеклянные глаза лежали в ряд на столе — шесть пар, все карие. Клим смотрел на них и думал: почему карие? Он заказывал в Мюнхен разные. Но Руди в последний месяц использовал только карие.

Парень из Инсбрука на фотографии был кареглазым.

«Я хочу быть с тобой, — пел Бутусов из радио. — Я так хочу быть с тобой...»

Клим посмотрел на дверь в подвал. Руди никогда не пускал его туда. «Склад, — говорил он. — Химикаты. Опасно.» Из-под двери тянуло холодом. И чем-то еще — сладковатым, плотным, как забытое мясо в морозилке, которая однажды отключилась на неделю. Клим знал этот запах. Три месяца в мастерской учат различать оттенки гниения, как сомелье различает оттенки вина.

Этот оттенок был не звериный.

Он встал. Подошел к двери. Руди ушел на вокзал — девять двадцать, как обычно.

Ручка подалась.

Внизу — ступени, штук двенадцать. Лампа не работала. Клим включил фонарик на телефоне. Луч уперся в стеллаж. На стеллаже — банки. Десятки банок. В формалиновом растворе плавали не органы животных.

Клим узнал руки.

Человеческие. Кисти. Шесть или семь — он не стал считать. Рядом — коробка. В коробке — документы. Паспорта. Один — немецкий, с фотографией парня из Инсбрука. Другие — австрийские, чешский, польский. Молодые лица. Все — кареглазые.

На верхней ступеньке скрипнуло.

«Я думал, ты любопытный, — сказал Руди сверху. Голос — ровный, без злости, почти ласковый. — Три месяца — и все-таки полез.»

В его руке был нож. Не таксидермический — кухонный. Длинный, для разделки. Из мясной лавки Хофмана.

Радио наверху продолжало играть. «Я хочу быть с тобой, — пел голос. — И я буду с тобой...»

Клим стоял в подвале, среди банок, среди рук, и думал одну-единственную мысль: колбаски Хофмана. Лучшие в районе. Очередь по субботам.

Из чего?

Ночные ужасы 26 мар. 19:50

Шёлк и проволока

Шёлк и проволока

Шёлк портится. Вот и всё, что нужно знать. Остальное — детали.

Все думают, что главное — фарфор. Стекло, там, дерево. Дерево сгнивает, стекло бьётся, фарфор тоже давно уже не то. Но шёлк — шёлк это совсем другое. Шёлк, он как кожа. И именно кожа решает, будет это кукла или просто набор запчастей, конструктор из детского магазина. Кожа — она делает её живой. Ну, условно.

Львом Карловичем зовут. Возраст? Шестьдесят два. Тридцать последних лет я занимаюсь антикварными куклами. До того работал рентгенологом в больнице — да, знаю, звучит странно. Но рентген учит видеть то, что внутри. Каркас, проволока, кости — если хочется называть это костями. Человеческое тело или кукольное, когда делаешь снимок, разница не так велика. Одни и те же линии. Углы. Пропорции.

Мастерская.

В подвале. Не потому что деньги плохие, а потому что влажность. Точнее — контролируемая влажность. Шёлку нужны пятьдесят пять, может, шестьдесят процентов. Больше нельзя. Я это знаю. Выше, на улице, ветер с моря, соль везде, всё лезет в щели, воркует, портит материал. А здесь — мой мир. Четыре стола, лампы дневного света, полки. На полках — банки. В банках живут глаза. Стеклянные, разумеется. Хотя, постойте, а разумеется ли? Кто-то скажет, что разумеется. Кто-то — что вовсе нет.

По ночам я пью ром. Тёмный, ямайский, чуть подогретый. Ложка гречишного мёда туда же. Привычка из девяностых, когда в больнице платили раз в три месяца, а спирт стоил копейки — кубинский, грозненский, что было. Мёд позже добавил для горла. Горло у меня никудышное; впрочем, разговариваю я редко. С кем разговаривать?

Я не одинок.

Есть Елена. Мой главный проект, самая сложная за всю карьеру. Семь лет назад — нет, не принесли, я сам нашёл. И вот, нашёл, посмотрел на неё, и стало ясно: не имею права оставить в таком состоянии. Это было бы преступлением. Именно что преступлением. Против красоты, против идеи самой сохранения.

Мне потом скажут: чудак ты, помешанный, одержимый старик в подвале. Скажут — и будут правы. Может быть. Но вы не видели её лица. Вы — нет.

Радио шепчет что-то невнятное — я включаю его на ночь, когда работаю. Подвал глушит звуки, даже если наверху рухнет что-то, я услышу только скрип. А радио — это якорь. К морской поверхности. К другим людям, к улице, к тому, что верх существует. Что я не один вообще, не совсем один.

Наутилус. Бутусов тянет эту свою песню — вы знаете, этим голосом, в котором одновременно мольба и требование и какая-то обречённая уверенность:

«Я хочу быть с тобой,
Я так хочу быть с тобой...»

Мурашки. Каждый раз мурашки, хотя слышал сто раз, может, больше. Но в подвале ночью, когда руки в шёлке, когда она передо мной сидит — по-другому звучит. Как диагноз.

«И я буду с тобой.»

Да.

Проволока.

Медная, калибр 1.2, вручную каждый сустав, каждый позвонок, пальцы — все по отдельности. Анатомию я знаю не по книгам, хотя по книгам тоже, но в основном по рентгеновским снимкам. Тысячи снимков за годы в больнице. Грудная клетка: двенадцать пар рёбер, грудина, ключицы. Я воспроизвожу всё. Кто-то скажет — избыточно, кукле не нужен скелет из сорока деталей. Но Елена — это не кукла. Елена — это возвращение того, что забрало время.

(Время и болезнь. Лёгкие. В этом городе с его влажностью, с ветром, первыми забирают лёгкие.)

Воск для лица. Лицо — самое сложное, потому что лицо это не форма, это выражение. Можно вылепить идеальный нос, подбородок, скулы — и получишь маску. Трупное лицо. А нужно, чтобы она улыбалась. Не улыбкой, приклеенной, а так, чуть-чуть, уголками. Словно знает что-то, чего ты не знаешь.

В чём разница? Скульптор создаёт. Реставратор — он возвращает. Я не придумываю Елену. Я помню, какой она была. Была. Точка.

Ром.

Кончился. Встаю, три шага до шкафчика, подвал маленький, наливаю ещё. Мёд загустел; ковыряю ложкой. Банка жестяная, старая, с надписью «Краснодарский край». Мёд оттуда — тёмный, почти чёрный, терпкий, травяной, с горелым привкусом. Правильный мёд.

Возвращаюсь. Елена ждёт.

Волосы я делал три месяца. Натуральные, человеческие, покупал на развес у парикмахерской за углом — тёмные, длинные, каждую прядь крепил отдельно, воском у корня. Сто сорок прядей. Или может пятьдесят. На второй неделе я сбился, начал заново, потом плюнул. Не в точности дело, не в численности. В том, чтобы было правильно ощущение. Чтобы когда проводишь рукой — сразу чувствовалось, что это настоящее. Живое, почти.

Духи.

Это важно. Тубероза и ваниль. Не потому что я так решил — потому что она так пахла. Когда-то. Я запомнил. Запах остаётся в памяти, когда уже ничего другого не остаётся; вернее, он первый возвращается, когда остальное давно забыто. Покупаю масло туберозы в аптеке — флакон из чёрного стекла, двести рублей — и каждый вечер обновляю: шея, запястья, за ушами. За ушами — это из медицины, там пульсовые точки, кожа тоньше впитывает. У Елены кожа — это буквально шёлк. Три слоя, проклеенных рисовым клеем. Не портится, если следить. Я следю.

Соседи.

Ничего не знают. А какие соседи — дом старый, три квартиры, две пустуют годами. Сверху живёт Зинаида, бабка, глухая, как этот подвал. Я ношу ей хлеб по четвергам. Она думает, я чудесный — тихий старик, одинокий, чинит кукол. Чудесный.

Если бы Зинаида спустилась вниз, если бы — но не спустится. Лестница крутая, колени у неё ни к чему, зачем ей вообще туда идти? Что она будет смотреть? На банки с глазами? На проволочные каркасы, развешанные, как в анатомичке? На Елену? Нет. Нет.

Елена — мне принадлежит. Это мой проект, моя работа. Семь лет, четыре месяца, двенадцать дней. Я считаю не потому что одержим. Считаю, потому что реставрация — это процесс, а процесс требует учёта. Вожу журнал: каждый вечер запись. Что сделано, материалы, температура, влажность. По науке.

По науке. Да. Только вот наука не объясняет — в четвёртом часу ночи, когда ром уже давно допит, когда радио молчит, хотя я не выключал его, — мне кажется, что она дышит. Не грудь поднимается, этого не бывает, шёлк не дышит, я знаю. Но что-то смещается в воздухе. Запах туберозы становится гуще, плотнее.

Или это формалин.

Формалин я использую под основу. Под шёлком, под воском, под проволокой — основа. Каждый реставратор знает: без основы ничего не держится. Дерево гниёт, пластик трескается. Основа должна быть правильной. Должна.

Допиваю ром, убираю инструменты. Проволока в ящик. Шёлк в контейнер с силикагелем. Ножницы, кисти, клей — каждому своё место. Порядок. Без порядка — хаос, и хаос — враг реставрации. Это правило.

Выключаю лампу.

Подвал тонет в темноте мгновенно, как под водой. Только красный огонёк радио. Запах. Тубероза, ваниль и под ними — что-то химическое, тонкое. Если не знать, не учуешь.

— Спокойной ночи, Елена.

Тишина.

Поднимаюсь по лестнице. Двенадцать ступеней. На восьмой я всегда оборачиваюсь — привычка, глупая, но ничего с собой не могу поделать. Оборачиваюсь, и в красном полумраке вижу её силуэт. За столом. Сидит. Ждёт меня.

Завтра продолжу. Осталось немного: левая рука, два пальца. Безымянный и мизинец. Безымянный — важен особенно. На кольцо, которое я купил на барахолке у вокзала — серебро, бирюза, тридцатые годы, может быть, или вообще врал продавец, неважно. Елене подойдёт.

«Я хочу быть с тобой.»

Радио выключено.

Я точно его выключил.

Горькие травы Сололаки

Горькие травы Сололаки

Нино держит лавку целебных трав в старом тбилисском квартале Сололаки. Июльский вечер, духота, запах базилика и серы от бань — все как всегда.

Потом в дверь стучат.

Не звонят, не толкают — именно стучат, костяшками, три раза, будто по крышке гроба. На пороге — мужчина. Высокий. Левая рука прижата к боку, между пальцев — темное, густое. Он говорит одно слово: «Помоги». И Нино, которая двадцать лет выращивает ромашку и варит мази от ревматизма, понимает: вот оно. То, от чего бабушка предупреждала.

Она впускает его. Почему — сама не знает. Ну, то есть знает: глаза. Карие, почти черные, с каким-то сухим жаром внутри, как угли в тонэ, когда хлеб уже сняли, а жар остался. Глаза человека, который не боится умереть, но и умирать пока не собирается.

Он садится на табурет, тот скрипит. Нино включает лампу над рабочим столом — желтый круг ложится на его бок. Рана неглубокая, но рваная, сантиметров десять; чем-то полоснули — не ножом, скорее чем-то с зазубриной.

— Имя, — говорит Нино, не спрашивая, а требуя, пока промывает рану отваром тысячелистника.

— Лука.

Врет. Она это слышит так же ясно, как слышит шум воды в трубах старого дома. Имя он подобрал за секунду — грузинское, нейтральное, ни к чему не обязывающее.

— Ладно, Лука.

Она накладывает компресс из подорожника, меда и чего-то своего — темно-зеленая каша, пахнет хвоей и немного йодом. Он не дергается. Вообще. Ни разу. Нино зашивала порезы соседским мальчишкам — те орали. Взрослым мужикам перевязывала ожоги — морщились, шипели. Этот — камень. Только челюсть чуть тверже сжалась, и все.

Профессиональная привычка к боли. Нино от этой мысли делается нехорошо.

— Пить, — она ставит перед ним стакан с настоем мелиссы. Руки у нее не дрожат. Почти.

Он пьет, смотрит на полки. Банки, пучки, склянки — лаванда, чабрец, мята, зверобой, бессмертник. На стене — икона Святой Нино, потемневшая от времени, и рядом — фотография бабушки Маквалы, которая эту лавку открыла в семьдесят третьем.

«Не лечи тех, кто несет смерть, — говорила Маквала. — Трава запомнит. Руки запомнят».

Нино запоминает другое: как он пахнет. Не кровью — кровь выветрилась. Кожей, нагретой солнцем, и чем-то металлическим — то ли порохом, то ли просто железом. И еще — немного хвоей. Будто он шел через парк на горе Мтацминда, прежде чем спуститься сюда.

Молчание.

Оно длится минуты три или семь — кто считал. За окном проезжает машина, свет фар по потолку и уходит. Где-то выше по улице, на Бетлеми, играет музыка — тягучая, грузинская, многоголосье, от которого всегда першит в горле.

— Сколько я должен, — говорит Лука. Не спрашивает.

— Нисколько.

— Так не бывает.

— Бывает. В Сололаки бывает. Бабушка брала оплату виноградом и разговорами. Я беру правдой. — Нино складывает руки на груди. — Кто тебя порезал и за что.

Он молчит. Потом — полуулыбка; не теплая, нет — как трещина на сухой земле.

— Человек, который больше никого не порежет.

Вот тут у Нино внутри все обрывается. Не страх — хуже. Понимание. Четкое и ледяное, как вода из горного ручья за Казбеги. Она перевязала наемника. Или убийцу. Или кого-то, для кого разница между этими словами — вопрос бухгалтерии.

Она должна сказать ему уходить. Должна.

— Компресс менять каждые четыре часа, — говорит Нино вместо этого. — Завтра покажешь. Инфекция в такую жару — дело двух дней.

Он приходит назавтра. И послезавтра.

На третий день он приносит хлеб из пекарни на Леселидзе — тот самый, круглый, с хрустящей коркой, еще теплый. Кладет на стол молча. Нино молча режет, молча достает сыр — сулугуни, домашний, от соседки Манана. Они едят. За окном — закат, розово-золотой, какой бывает только в Тбилиси, когда солнце падает за Нарикалу и весь город на минуту выглядит так, будто его облили медом.

— Лука — не твое имя, — говорит Нино, отламывая хлеб.

— Нет.

— Скажешь настоящее?

Пауза. Долгая. Он смотрит на ее руки — маленькие, в пятнах от куркумы и йода, с короткими ногтями; руки, которые лечат.

— Мераб.

На этот раз не врет. Она это чувствует — в животе что-то отпускается, как узел, который неделю тянули.

Он начинает приходить каждый вечер. Рана заживает, но он приходит. Сидит на том же табурете, пьет мелиссу, иногда — тархуновый лимонад, который Нино делает по бабушкиному рецепту. Они разговаривают. О ерунде, в основном. О том, что кот Барсик с соседней крыши опять украл рыбу у торговца на Сухом мосту. О том, что фуникулер снова сломался. О том, что лучшие хинкали — не на Казбеги, как все думают, а в крошечной забегаловке на Шавтели.

О том, кого и за что он убивал, они не говорят.

Но однажды ночью — влажной, темной, после грозы, когда Тбилиси пахнет мокрым камнем и розами — Мераб стоит у двери и не уходит. И Нино стоит по другую сторону порога и не закрывает.

— Мне нельзя здесь оставаться, — говорит он. Тихо. Как приговор.

— Я знаю.

Она берет его за руку. Его ладонь — сухая, горячая, с мозолями не от лопаты. Ее ладонь — маленькая, пахнет лавандой. Несовместимые руки. Как огонь и трава. Как яд и противоядие.

— Бабушка говорила: не лечи тех, кто несет смерть.

— Умная была женщина.

— Да. Но она еще говорила: если уже вылечила — значит, он твой. Теперь отвечаешь.

В конце улицы горит одинокий фонарь, его свет лежит на мокрой брусчатке. Где-то воет собака. Тбилиси засыпает.

Мераб делает шаг через порог.

Нино закрывает дверь.

И вот тут — самое страшное. Не то, что она впустила убийцу в дом. Не то, что его найдут (а найдут — рано или поздно). Не то, что бабушка Маквала перевернулась бы в гробу, хотя нет, Маквала была прагматична и, пожалуй, одобрила бы — мужик здоровый, хлеб приносит, молчит когда надо.

Самое страшное — что Нино не боится. Совсем. Рядом с человеком, от которого пахнет железом и хвоей, который знает дно (настоящее, не метафорическое), ей — спокойно.

Это — болезнь. Или лекарство. Она пока не разобралась.

За стеной мурлычет чей-то кот. Тбилиси спит; город, который видел все — завоевателей и освободителей, предателей и святых, влюбленных и убийц.

Иногда — в одних и тех же людях.

Ночные ужасы 25 мар. 09:45

Нижняя нота

Алексей различал двести сорок запахов. Может, двести сорок три — он так и не решил, считать ли три неклассифицированных. За четырнадцать лет в парфюмерии нос перестаёт быть органом. Становится инструментом. Проклятием; иногда — подарком. Хотя вообще — подарок это или проклятье, кто разберёт.

Мокрый камень. Так пахнул Эдинбург.

Первый раз он это понял, когда в пять лет назад с поезда сошёл на Уэверли. Мокрый камень — вот это определённо. Солод от пивоварен Хеймаркета; да ещё что-то кисловатое, железистое, от вулканической породы, на которой стоял весь их чёртов Старый город. В Москве пахло иначе: бензином, тополиным пухом в июне, метро с его подземельным сквозняком — тем запахом, который въедается в одежду и не выветривается. Но Москва осталась позади. Зачем вспоминать.

Olfactory.

Восемь квадратных метров. На Кэнонгейт — между пабом, названным как-то забавно, The World's End, и антикварной лавкой, где торговали серебряными ложками и чьим-то прошлым (ничего интереснее там не было). Витрина — двенадцать флаконов, каждый ручной работы, каждый пах по-разному в зависимости от времени суток. Утром эфиры раскрывались быстрее, воздух суше. За прилавком сидел он, Алексей. Выше — его квартира, второй этаж, окно во двор, где голуби гадили на чугунную лестницу и друг на друга (птицы — животные отвратительные, что бы ни говорили романтики). Ещё выше — третий этаж. Там жил он.

Мистер Кроу.

Тихий. Тихий как подвал, как сугроб, как пустая комната, которую давно никто не открывал. Здоровался на лестнице, иногда молоко оставлял у двери — настоящее молоко, фермерское, из того магазинчика на Плезенс, где ещё в картонках продают яйца и каждому покупателю минут по десять разговаривают. Шестьдесят с чем-то лет, может, шестьдесят два. Седые аккуратные усы. Кардиган всегда один и тот же — горчичный, с кожаными пуговицами на манжетах. Когда-то работал в госконторе; Алексей не вникал, не интересовало его.

Кроу жил один.

Нет, подожди. Не совсем один.

К нему приходили. Молодые мужчины — двадцать, тридцать, редко старше, Алексей глядел из окна кухни и смотрел, как они мялись у подъезда, звонили в дверь, ждали. Худые какие-то. Растерянные. В одежде не по погоде (в Эдинбурге погода вообще вещь непредсказуемая, меняется четыре раза за час, как настроение у подростка — просто вдруг). Мистер Кроу открывал дверь, улыбался — улыбкой такой ровной, чуть виноватой, от которой хотелось улыбнуться в ответ, понимаете?

Они входили.

Потом выходили. Наверное. Алексей же не у окна сутками караулил. У него были клиенты, заказы, новая линейка ароматов — вдохновлённая шотландским вереском, который, кстати, пахнет куда скучнее, чем хочется верить. Гости у человека — мало ли. Может, преподавал английский. Может, волонтёрствовал в приюте. Может, просто одинок и любит компанию. Люди ведь так делают?

Ноябрь.

В Эдинбурге ноябрь — это не месяц. Это состояние материи, химическая реакция, переворачивающая мир вверх дном. Haar — морской туман — наползает с Фёрт-оф-Форта, пожирает Калтон-Хилл, замок на скале становится размытым пятном, туман спускается по Ройял-Майл как что-то живое, голодное, хищное. В этом haar'е звуки тонут; расстояния врут нагло; запахи ведут себя дико — влага усиливает одни молекулы и глушит другие, творит с ними что хочет. Профессиональная мука; и профессиональный кайф, если хотите знать правду.

Он сначала подумал — крыса.

В старых домах крыса — это данность, как привидения, как сквозняки, как эти чёртовы лестницы, об которые каждое утро лбом бьёшься. Каменные стены помнят семнадцатый век; трубы менял какой-то мастер при Тэтчер — и с тех пор в дом больше не заходил никто. Крыса могла сдохнуть где-нибудь в перекрытиях. Бывает такое.

Но нос — нос возражал.

Крыса пахнет сладковато, компактно, быстро гаснет. Три дня максимум, потом всё. Это было другое. Нижняя нота — вот в парфюмерии это называется база аромата, то, что остаётся, когда верхние ноты давно выдохлись, — нижняя нота была тяжёлой. Жирной. Многослойной, как древесная кора. Щелочное. Немного хлорное — едва, как отголосок, как воспоминание о дезинфектанте. И под всем этим: тёплое. Белковое. Ничему не похожее.

Хотя — похожее.

Один раз Алексей делал заказ для ветеринарной клиники. Нейтрализатор запахов. Две недели изучал химию разложения: кадаверин, путресцин, названия такие, которые хочется забыть. Конкретные вещества, конкретная молекулярная структура. Он знал этот запах. Не хотел — но знал.

А в наушниках — Цой. Кто-то из утренних клиентов оставил блютус-колонку, Алексей переключил на телефон и вот — голос, дым, дорожная пыль, что-то электрическое. «Песен ещё ненаписанных сколько, скажи, кукушка, пропой...» Если бы голоса пахли, голос Цоя пахнул бы именно так: дымом, пылью, чем-то запрещённым.

Пламя.

Дважды за осень. Мистер Кроу жёг что-то во дворе. Поздно, около одиннадцати. Пламя невысокое; дым — густой, масляный, совсем не похожий на дым от листьев или картона. Алексей тогда окно закрыл. Мусор, решил. Вещи старые. Мало ли что жжёт человек ночью.

Хотя — кто, чёрт, жжёт мусор в одиннадцать вечера в центре города?

Теперь он думал об этом. Думал и больше не переставал.

Третьего декабря.

Канализация засорилась. Сантехник — молодой шотландец, татуировка на шее, акцент такой, что каждое третье слово непонятно, — пробыл в подвале час. Вылез белый. Не бледный — белый, как мел, как бумага, как молоко, которое оставлял Кроу.

«Мэйт», — сказал он. Руки дрожали. «Мэйт, я не знаю. Я не знаю, что у вас там. Но я звоню. В полицию. Я звоню».

Алексей не спросил — что.

Нос знал. Нос знал уже недели. Просто мозг отказывался слушать — мозг трус, он всегда трус, он выбирает объяснение, любое, которое не ломает мир. Крыса. Мусор. Что угодно. Только не то, что сосед приносит молоко и говорит «chilly today, isn't it, Alex?» с улыбкой, чуть виноватой, теплой, той улыбкой, от которой хотелось в ответ улыбнуться.

Полиция — через двенадцать минут. Три машины. Потом ещё четыре. К ночи вся Кэнонгейт перекрыта; в окнах The World's End стояли люди, пили пиво, смотрели, как из подъезда выносили чёрные мешки. Сколько — Алексей считать не стал. Газеты потом цифру написали, какую-то цифру. Он не читал.

Он сидел на ступеньке своего магазина. Закутанный в полицейское одеяло — зачем, он не мёрз, или мёрз, но не от холода. И думал одно, только одно.

Как он.

Как он мог не понять раньше?

Он — нос. Человек, который различает год урожая лаванды по аромату; определит регион сандала; скажет температуру перегонки бергамота с точностью до градуса. Он чувствовал этот запах с первого дня ноября. И ничего. Просто ничего.

Потому что кардиган. Кожаные пуговицы. Молоко у двери. Потому что — «lovely man», как сказала соседка с четвёртого этажа, когда журналисты спрашивали. Always so polite.

Ловели мэн.

***

Кроу арестовали тихо. Без стрельбы, без погони — он сам дверь открыл, в том же горчичном кардигане, и что-то сказал вроде «I've been expecting you, I suppose». Или не сказал — Алексей не слышал. Он чувствовал. Запах полицейской формы: пот, порошок, оружейная смазка. Криминалистов: люминол, перекись, латекс. Чужого адреналина — кисловатого, резкого, животного.

Из газет Алексей узнал то, чего не хотел. Кроу приглашал молодых мужчин — бездомных, одиноких, тех, по кому никто не скучал. Ужин. Виски. Тёплую комнату на ночь. Многие приходили повторно. Некоторые оставались.

Навсегда.

Пятнадцать лет. В этом доме. На этой лестнице. За стеной от парфюмерного магазина.

Olfactory продал он в январе. Дёшево — англичанка молодая, деньги есть, мечта есть, историю не знала. Или знала, но подумала, что в Эдинбурге у каждого дома такая история. Была права в чём-то.

Уехал. Глазго — неделю. Лондон — месяц. Потом Калуга, к сестре. На склад устроился. Коробки. Скотч. Пыль. Три запаха. Достаточно.

Но ночами — час, половина второго — просыпается.

И чувствует.

Нижнюю ноту. Сладковатую. Тяжёлую. Белковую — под слоем хлора, щёлочи, под всем.

Её нет. Он знает это. Квартира чистая, трубы новые, соседи нормальные, молока не приносят, не улыбаются виновато.

Но нос не обманешь. Нос помнит.

Всегда.

«...Кукушка, кукушка...»

Сколько ещё будет так? Просыпаться в час ночи, лежать, в потолок уставившись, пока невидимый запах заполняет комнату, прилипает к рубашке, забирается в ноздри, напоминает?

Сколько.

Скажи.

Пропой.

Ночные ужасы 25 мар. 09:32

Тот, кто считает спящих

Михаил записывал города.

Не «делал полевые записи» — это для грантов, понимаешь. Не «коллекционировал звуки» — для девушек. Просто записывал. Zoom H6, серебристый, шестиканальный — двенадцать лет по планете, от Стамбула до Мурманска. Каждый город — свой голос, своя частота, и Михаил ловил её, как рыбак. В Стамбуле чайки + азан + паромы. В Осаке — лязг патинко-залов из-за закрытых дверей. Мурманск же... Мурманск, тот вообще просто. Ветер. И всё.

Калькутта.

Март. Воздух — мокрая тряпка, накинутая на лицо, да и всё. Не дышишь толком.

Город без тишины. Абсолютный, можно сказать, нулевой уровень тишины. Рикши, клаксоны, собаки на каждом углу, вороны, продавцы чая — «чай-чай-чай-чай», как сломанный метроном; генераторы за стенами, радио из открытых окон, дети пищат, старики что-то бубнят за стенами, молитвы, и всё это вместе звучит как оркестр, в котором никто не дирижирует, никто не уходит и перерыва нет.

Михаил остановился на Саддер-стрит. Гестхаус «Мария» — три этажа, очень колониальная в своей обшарпанности, вентиляторы вместо кондиционеров, ящерки на стенах. Ко вторым суткам привыкаешь. На третий день начинаешь им здороваться, да. Завтрак: тост, банан, масала-чай (сладкий до болезни в зубах) в глиняных стаканчиках, которые потом разбивают. Одноразовая керамика. Это его восхищало — честное слово.

Три дня. Стандартная работа.

Хаура-бридж на рассвете: гул стали, шаги тысяч людей, вопли цветочного рынка внизу, где горы бархатцев и жасмина лежат прямо на мокром асфальте, как свежие трупы. Колледж-стрит днём: крупнейший букинистический рынок, если верить путеводителю (Михаил верил, да). Шелест страниц, листания, торговцы кричат. Парк-стрит ночью: рёв автобусов и музыка из старейшего бара города, где ром дешевле аэропортной воды.

Четвёртая ночь. Бовбазар.

Ощущение, конечно, было не то чтобы тянуло — просто логика маршрута. Он записывал от центра наружу, кругами. Старый район, железные балконы, дома помнят англичан, стены в разводах сырости — как акварели на дожде. Ночью здесь спали люди. На тротуарах. На газетах, картоне, голом бетоне, завернувшись в тряпки, как в коконы. Десятки. Может, больше. Он не считал.

Рекордер на столбике. Глаза закрыты — уши работают лучше, когда они не помешают. Минута. Вторая. Собака где-то гавкнула, потом замолчала. Генератор чихнул и затих. И вот —

Тишина.

Не пауза. Иное. Калькутта не знает пауз. Тишина с весом, с давлением — как будто квартал накрыли колпаком и воздух загустел, как кисель. Михаил открыл глаза. Спящие не двигались. Собаки тоже. Ни ветра, ни шороха, ничего.

Три секунды. Четыре.

Удар.

Глухой, тяжёлый, как мешок с цементом с высоты человеческого роста. Или булыжник. За углом — в переулке, куда фонарь не доставал.

Мгновение — и город включился обратно. Клаксоны, генератор, собаки. Словно ничего не было.

Михаил стоял, слушал, как в рёбрах что-то мелко тарахтит — по-птичьи, не бьётся, а именно трещит. Нажал стоп. Перемотал. Наушники.

На плёнке — три целых шесть десятых секунды нулевой амплитуды. Удар: сорок два герца, инфразвук, на грани слышимости. Частота камня, встречающегося с бетоном.

Чайвалу на углу звали Рам. Или представлялся так — каждый третий в Калькутте. Тридцать лет у тележки, с четырёх утра до полуночи, видел всё. Рам и рассказал.

— Стоунман, — сказал, помешивая чай. — Камнечеловек. Восемьдесят девятый. Спали. Он приходил.

С камнем.

Тринадцать человек. Спящие. На голову. Один удар. Тихо, быстро, в темноте. Никогда не нашли.

— Никогда? — переспросил Михаил.

Рам пожал плечами. Налил. Глиняный стаканчик — свежий, обжигает пальцы.

— Полиция говорила: поймали. Потом — не поймали. Потом забыли. — Посмотрел на улицу, на тёмные фигуры вдоль стен. — А люди спать не перестали. Куда им деваться.

Не вопрос. Просто факт.

Гестхаус. Ночь. Потолочный вентилятор — рубит воздух на тёплые куски. В наушниках плейлист на перемешивании. Цой. Голос из другой вселенной, из ленинградских кухонь, которых Михаил не застал, но которые снились так отчётливо... словно вырос на них. «Группа крови на рукаве, мой порядковый номер на рукаве...»

Порядковый номер. Тринадцать — это не порядковый. Это итог. Незакрытый.

Пятая ночь. Шестая. Седьмая. Бовбазар, Шьямбазар, Каллигхат — ночная Калькутта с рекордером. Везде спящие. Везде шум. Нигде — той тишины. Он почти решил: показалось. Жара, недосып, акустическая аномалия. Старые канализационные тоннели под городом — дают резонанс. Или Хугли в полнолуние, инфразвук. Объяснений хватало. Мозг перебирал их жадно, как скупой монеты.

Восьмая ночь. Баррабазар.

Закрытый вещевой рынок — рольставни, замки, куркума из соседнего склада. Трое у стены: мужчина, женщина, ребёнок. Тонкие одеяла. Собака рядом, свернулась. Три часа ночи.

Щелчок.

Мир на паузу. Тишина упала, как занавес: тяжёлая, мокрая, с весом. Собака подняла голову, посмотрела в переулок и заскулила — тонко, на самом пороге, там, где звук ещё не звук.

Рекордер писал. Михаил не дышал, дыхание задержал.

Шаги.

Медленные, отчётливые — не шарканье, удары подошв о бетон. Кто-то нёс тяжёлое, ритм сбивался, человек перехватывал. Михаил не мог это слышать, но слышал — двенадцать лет тренированных ушей. Начинаешь ловить то, чего в учебниках нет.

«...Пожелай мне удачи в бою, пожелай мне не остаться в этой траве...»

Левый наушник — Цой. Правое ухо — улица. Собака встала, ушла быстро, беззвучно, не оглядываясь. Животные знают. Всегда знают.

Михаил хотел двинуться. Ноги — нет. Не от страха; от инстинкта. Рекордер пишет, не шевелись, не создавай шума. Идиотская причина. Но работала.

Шаги остановились. За углом — метров пять. Дыхание. Ровное, спокойное. Дыхание человека, который делает привычную работу.

Камень поставлен. Не брошен — поставлен. Скрежет бетона.

Три секунды.

Поднят. Шаги — дальше, в сторону бридж. Тишина лопнула, и город хлынул обратно.

Трое у стены спали. Ребёнок повернулся. Собака не вернулась. Всё в порядке.

Михаил подошёл к переулку. Фонарик. Пустой тротуар. Ни камня, ни следа. Только — и это он заметил, развернувшись уже, — на стене, мелом, кривыми цифрами:

14.

Утро. Чай у Рама. Руки тряслись. Рам заметил, ничего не сказал. Налил вторую. Третью.

— Рам. Ты сказал тринадцать.

— Тринадцать нашли. Утром. На тротуарах.

— А если... если кого-то не нашли?

Рам перестал помешивать. Посмотрел долго, как врач на снимок, который ещё не показал пациенту.

— Бездомных никто не считает. Сколько засыпает. Сколько просыпается. — Пауза. — Никто.

Гестхаус. Ноутбук. Запись.

Тишина — 3,6 секунды. Шаги. Дыхание. Камень. Всё на месте. Сорок два герца — та же частота.

И ещё.

За секунду до тишины, микрофон поймал то, чего Михаил не слышал. Шёпот. Совсем близко, как будто кто-то наклонился к микрофону.

Перемотка. Максимум громкости. Фильтр.

Слово: «четырнадцать».

На русском.

Ночные ужасы 25 мар. 09:23

Переплёт на крови

Клей. На пальцах. Всегда. Даже после душа, даже в шесть утра — когда он по Виктория-стрит (той самой, выгнутой, как спина кошки, старой кошки) спешил к Салиму. За кофе. Салим держал кофейню на углу у Грассмаркет — крохотную, с потёртыми дверями и видом на булыжники. Эспрессо полтора фунта. Стаканчики с логотипом; медведь там, в тюрбане нарисован. Или лев? Четыре года Митя ходил — четыре года — и так и не разобрал, что за зверь.

Переплётчик. Слово красивое, даже благородное, если не вдумываться. На деле — три заказа в неделю, и то на хорошей неделе. Мастерская в подвале на Кандлмейкер-роу, потолок такой, что лампа норовит по темечку. Впрочем, все подвалы в Эдинбурге так. Город — он ведь построен поверх другого города; внизу улицы подземные, склепы, тоннели, которые никто не посчитал. И кости в стенах — это не красивая метафора, кстати.

Четверг.

Она вошла: женщина, лет шестьдесят, высохшая совсем, в твидовом жакете — одна из тех шотландок, что на всё говорят «brilliant»: на дождь, на расстройство желудка, на всё. Развернула бумагу. Том — маленький, октаво, может, чуть меньше. На корешке нет названия. Обложка: кожа, тёмно-коричневая, гладкая до странности, слишком гладкая, и Митя (он с сафьяном работал, с марокеном, с шагренью, с телячьей и козлиной) понял: это не то.

— Прабабкина, — сказала. — При разборе дома на Уэст-Порт нашли. Блок рассыпается, видите? Нужно перешить.

Митя кивнул. Уэст-Порт — рядом, через дорогу от Грассмаркет, пять минут пешком. Дома узкие, камень серый, окна как прищуренные глаза. Он мимо ходил каждый день.

Сорок фунтов наличными — и она ушла. Книга осталась.

Внутри рукопись. Почерк мелкий, торопливый, чернила выцвели до рыжины — ржаво. Даты: 1828, 1829. Что-то вроде дневника; обрывочные записи, списки, суммы. «Получено: 7 ф. 10 ш. Доставлено: один экземпляр, женского пола, без повреждений». По-английски Митя читал более-менее, но XIX век почерком давался тяжело — слово за словом, как шифр разбирать.

Нечто странное было в этом.

Он начал с блока — расшил тетрадки, бумагу проверил (хлопок, тряпичная, крепкая; честно, без его помощи эта книга ещё сто лет прожила бы). После взялся за обложку.

Жди.

Пальцем по коже провёл. Потом ногтем. Потом лупу достал — старую, с латунным ободом, на барахолке в Стокбридже за семь фунтов куплена — посмотрел. Текстура неправильная. Не зернистая, как у козы. Не волокнистая, как у телёнка. Пористая, но как-то... как кожа на тыльной стороне собственной руки, если рассматривать через лупу. Так, стоп. Не надо.

Мысль пришла, Митя её отогнал. Обложку отложил.

Наушники: Кино. Он всегда под русскую музыку работал — единственная нить, которую не перерезал, когда уехал из Воронежа в двадцать два. Десять лет назад. Или одиннадцать. Не считал.

«Белый снег, серый лёд
На растрескавшейся земле…»

Эдинбург в ноябре — именно. Серый лёд на булыжниках, земля под мостами потрескалась. Город, который закручивается спиралью и выплёвывает тебя туда, откуда начал.

Ночью проснулся.

Три часа. Дождь за окном — методично, горохом. Из мастерской внизу (он жил этажом выше, крохотная квартира, вид на кладбище Грейфрайерс) звук доносился.

Шуршание.

Крысы, видимо. Эдинбург ими кишит; средневековая канализация, что ещё ждать. Он перевернулся.

Но шуршание не прекращалось.

Утро. Спустился вниз. Книга — раскрыта. Он закрывал её, точно закрывал; Митя всегда под пресс кладёт, рефлекс, как моргание. А она лежала раскрытой на ноябре 1828 года.

«Мэри. Доставлена в анатомический театр. Доктор выразил удовлетворение свежестью материала. Задушена; повреждений нет. Восемь фунтов».

Табурет. Он сел.

Чайки кричат за окном — в Эдинбурге их больше, чем голубей, орут как мартовские коты. Он перечитал. Потом предыдущую запись. Потом следующую.

Список. Это был список.

Имена. Полные иногда, иногда с описаниями. «Джеймс, бродяга». «Старуха с Уэст-Порт, имени не знаю». «Ирландка по имени Энн или Анна». Суммы. Delivered — одно слово, одно только слово. Как посылка.

Митя знал эту историю; в Эдинбурге все её знают — двое ирландцев, один ночлежку держал, убивали постояльцев, продавали тела в анатомический театр. Шестнадцать за год. Душили; без следов, чтобы доктор не спрашивал. Способ получил потом собственное название; Митя — не хотел вспоминать.

Одного повесили. На Грассмаркет. Двадцать пять тысяч смотрели.

А из кожи…

Обложка. Его руки.

Вымыл. Ещё раз. И ещё.

Музей Хирургов, Николсон-стрит — там портмоне из кожи человеческой, 1829 года. Он позвонил. Кураторша молодая, пирсинг в носу, акцент такой, что Митя вполслова разбирал, сказала:

— О нескольких предметах мы знаем. Книга? Нет. Но слухи были. Если принесёте — посмотрим.

Он не принёс.

Вернулся в мастерскую и — то, чего делать не надо — срезал микроскопический кусочек с внутренней стороны обложки. Там, где незаметно. На предметное стекло положил. Через лупу.

Поры.

Не козлиные. Не телячьи. Человеческие.

Митя — не криминалист, не биолог; переплётчик из Воронежа, десять лет чужие книги клеящий в чужом городе. Но он видел достаточно звериной кожи. Понимал: это другое. Совсем другое.

Руки дрожали. На Кандлмейкер-роу вышел и пошёл — мимо Бобби (бронза, собачка; туристы носят ей нос до золота), вниз, к Грассмаркет, где булыжники помнят виселицу. Ноябрьский ветер: жареная рыба из пабов, мокрый камень. Над замком — небо такое низкое, будто рукой дотянешься.

Цой в наушниках. По кругу; один и тот же альбом.

«А над городом плывут облака,
Закрывая небесный свет…»

Не две тысячи Эдинбургу. Но ощущение — как все четыре. Город, где камни старше идеи о правах человека. Город, в котором продавали мёртвых — на вес, за фунты.

Вернулся.

Книга. Закрытая. Он клялся — открытой оставил. Или нет? Память мутилась; в голове гул, тупой, как от трансформатора старого.

Последняя страница. Почерк здесь — другой. Крупнее, неровнее, буквы скачут. От тряски? От страха?

«Они знают. Доктор молчит, но соседи — нет. Завтра уйдём. Если не уйдём — меня повесят, а из меня…»

Обрывалась строка.

Из меня.

Захлопнул. Кожа обложки была тёплой — не от его рук, он не держал достаточно. Изнутри тёплой. Будто…

Нет. Нет.

Крафт, шпагат, верхняя полка. Вверх, в квартиру. Лёг.

Четыре утра.

Шуршание.

Не крысы; это он сейчас понял. Крысы — рывками: пробежка, пауза, пробежка. Это другое. Равномерное. Как если бы кто-то медленно листал. Очень медленно. Одну страницу. За другой. За третьей.

Одеяло до подбородка (Дмитрию Кирееву тридцать два года, взрослый мужик, а прячется; смешно, если не смешно, потому что одеяло — рефлекс, как дверь запирать, как трещины не наступать).

Стихло.

Утро. На столе. Развёрнутая. Шпагат аккуратно смотан рядом. Бумага сложена. Раскрыта на пустой странице; не совсем пустой. Посередине — одно слово. Почерк XIX века. Ржавые чернила.

«Помню».

Номер заказчицы. Гудки. Никто. Ещё раз. И ещё.

На четвёртый — мужской голос. Молодой, акцент Лейта, рабочего района.

— Миссис Хеннесси? Она… — пауза. — Вчера умерла. Инсульт. Разбираем вещи. Вы кто?

— Книга. Старая, кожаная, без названия. На реставрацию приносила.

Тишина. Секунд десять. В трубке ветер; парень стоял на улице.

— У прабабки миссис Хеннесси была девичья фамилия Макдугал, — сказал. — Если это что-то говорит.

Макдугал. Митя знал. Судили вместе с убийцами — но оправдали. Шотландский вердикт: «не доказано». Не «невиновна» — просто «не доказано». После суда она исчезла; имя сменила. Потомки остались.

— Заберите книгу, — сказал Митя.

— Не-а. Ваша головная боль, мистер. Мы ничего не знаем. Всего хорошего.

Короткие гудки. Четыре подряд.

Мастерская. Окно выходит на Кандлмейкер-роу — мокрый камень, чайки, турист в красном зонте фотографирует бронзовую собаку. Обычный, совершенно обычный ноябрьский Эдинбург. Как будто ничего не изменилось за две сотни лет.

На столе — книга.

Кожа казнённого. На пустой странице — слово, которого вчера не было. Это помню точно.

Вечером Митя сделал то, за что выгоняют из профессии без объяснений.

Газовая плита, синее пламя, книга на решётке. Кожа горит быстрее, чем ожидал — легко, почти охотно, тихое шипение. И запах не такой, как от телячьей (знает, помнит): это горелый палец о сковороду, живой, осязаемый, близкий.

Пепел в раковину.

Вода.

Окно открыто — дождь, камень, где-то море. Лёг спать.

3:14. Посмотрел на часы, зачем-то это запомнил, и услышал.

Окно, которое закрывал, распахнуто. Занавеска дышит в такт чему-то невидимому. И звук идёт не из мастерской, не с улицы — из стен, из фундамента, из той глубины, где лежит история города, где всё помнится и ничто не забывается; звук медленный, ровный.

Не шуршание.

Дыхание.

Как спящий, что просыпается после очень долгого времени; первый, долгий вдох.

Встал. К окну. Внизу — никого. Фонарь качается. Мокрые булыжники. У стены кот, чёрный, совершенно неподвижный, смотрит вверх.

На окно его.

На него.

Цой в голове: "...прожитых под светом Звезды по имени Солнце". Беззвучно, сам по себе.

Окно закрыл. Штору задёрнул. Натянул одеяло.

Дыхание не прекратилось.

Книги больше нет — сожгли, пепел смыли. Но тот, чья кожа была обложкой (его кожа, его память, его боль), помнит. И теперь знает дорогу обратно.

1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман