Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 10 июня 21:46

Шепот из подвала на Кэндлмейкер-Роу

Шепот из подвала на Кэндлмейкер-Роу

В Эдинбурге зимой солнце садится в три. Город уползает в туман, который ползет с залива Ферт-оф-Форт и оседает на черных камнях Старого города. Я живу на Кэндлмейкер-Роу, в узком доме XVII века, который кренится в одну сторону, как пьяный матрос. Окна выходят на кладбище Грейфраерс — да, то самое, где собачка Бобби и где паломники до сих пор оставляют монетки на могиле Макензи.

Я работаю в крематории. Точнее — смотрителем колумбария при крематории Mortonhall, на южной окраине, у Брэйд-Хиллз. Сорок восемь лет. Седьмой смотритель в нашей династии — был еще прадед, и дед, и дядя по матери.

Шотландцы вообще странный народ: мы любим смерть. Не в извращенном смысле, а в бытовом. У нас на ужине можно спокойно обсуждать, какие урны лучше держат тепло, какой пепел жирнее и почему у толстяков получается больше праха, чем у худых.

Моя жена не выдержала. Развелась пятнадцать лет назад. Перед уходом сказала: 'Ты говоришь о покойниках, как о соседях'.

А что не так-то? Соседи и есть.

Я хожу на работу пешком — через Медоус, мимо университета, через Грассмаркет, потом по Кэндлмейкер-Роу вверх, к Джордж-IV-Бридж. На углу есть паб 'The Last Drop' — название с подвохом: 'последняя капля' и 'последняя ступенька' (рядом раньше виселица стояла). Я там пью полпинты Belhaven каждую пятницу. Бармен Дункан меня знает двадцать лет, наливает не глядя.

В Эдинбурге всегда пахнет двумя вещами: углем и солодом. Угольный дым — наследство Старого Дымокурного, а солод — с винокурен и пивоварен. Если ветер с востока — добавляется запах моря.

Я веду журнал. Старый, кожаный, еще дедов. В нем — записи о невостребованных урнах. По закону, если за прахом не приходят пять лет, его захоранивают в общей могиле. Но у меня в подсобке стоят урны, которым уже больше пяти. Двадцать. Тридцать.

Я не могу их отдать в общую могилу. Не знаю почему. Жалко.

В прошлый вторник пришел человек. Шестьдесят с небольшим, в потертом сером пальто, говорил с северо-английским акцентом — Ньюкасл, кажется. Спросил: есть ли у меня урна на имя Маргарет Доу, кремирована в 1986 году.

Я проверил журнал. Была.

— Я ее сын, — сказал он. — Я тогда был маленький. Меня в приют отправили. А теперь хочу ее забрать.

Я отдал. Бумаги подписали. Он ушел с урной под мышкой.

Через два дня в крематорий пришла полиция. Старший инспектор Маккей, рыжий, как лиса, с глазами цвета мокрого асфальта. Спросил про того человека.

— У Маргарет Доу не было сына, — сказал Маккей. — Она была проституткой с Лейта. Бездетной. Ее убили в восемьдесят шестом. Дело не раскрыто.

Я похолодел.

— Кто был этот человек?

— Мы не знаем. Но у нас есть подозрение, что он коллекционирует. Точнее — возвращает себе. Понимаете?

Я понял.

В Эдинбурге есть давняя традиция — XIX век, два ирландца, постоялый двор на Уэст-Порте, шестнадцать жертв, проданных доктору для анатомических лекций в Surgeons' Hall. Об этом теперь книги пишут и туристам показывают темные переулки. Жуткая история, давно ставшая фольклором.

Но что если у этой традиции есть продолжение?

Маккей оставил мне свою карточку. Сказал: если придет еще — звоните.

Вчера я работал поздно. До полуночи. У меня радио в подсобке, старый 'Бакелит' пятидесятых, ловит только один канал — Radio Scotland. Передавали ночную программу русской музыки — есть тут у нас одна общинная программа. Включили БГ.

Под небом голубым
Есть город золотой
С прозрачными воротами
И яркою звездой...

Я слушал. Думал о Маргарет Доу. О том, что ее сын — выдумка. О том, что некто ходит по крематориям Эдинбурга, Глазго, Абердина и забирает урны давно убитых людей. Зачем?

В полночь я пошел проверять подсобку. Включил свет — лампочка под потолком на крюке, голая, мигает. У меня там полки до потолка, на каждой — урны. Сто двадцать три штуки. Я знаю каждую.

Одной не было на месте.

Я знал каждую полку наизусть. Третья сверху, четвертая слева. Урна Эдит Грей, 1991 год. Найдена в канале у Лейта. Не было.

Я подошел ближе. На пыльной полке — след. Овал, где стояла урна. И рядом — отпечаток пальца. Большого. На пыли.

Я не заходил туда два дня.

Кто-то был у меня в подсобке. Ключи только у меня.

Я позвонил Маккею. Он не взял трубку.

Я вернулся домой по Кэндлмейкер-Роу. Туман стелился по брусчатке, фонари желтые, и за мной кто-то шел. Я слышал шаги. Не оглядывался — шотландская примета: ночью на старых улицах не оглядываются. А то увидишь.

Дома я сел у окна. Налил Talisker — мне нравится, что от него во рту привкус йода, как от моря. Открыл журнал и начал листать. И на странице за 1986 год нашел запись, которую не помнил.

'15 марта. Кремация. Имя не указано. Тело передано из анатомического театра Эдинбургского университета. Прах оставлен на хранение'.

Без имени.

Кто этот человек, который забирает урны?

Может быть, он коллекционирует пепел своих жертв?

А может — он коллекционирует пепел своих учителей?

Сейчас три часа ночи. На двери внизу постучали.

Я не пойду открывать.

Я только слушаю.

И мне кажется, я слышу, как кто-то снизу шепчет мое имя.

Лампа на старом минарете

Лампа на старом минарете

Ночь.

Касимов спал — весь, до последней занавески, до последнего фонаря на Набережной. Так умеют спать только городки, что стоят на большой воде: тяжело, основательно, уткнувшись лицом в реку. Ока дышала под обрывом медленно, будто корова в теплом хлеву. И туман — белый, сытый — полз вверх по улицам, к Соборной площади, обнимал длинные торговые ряды старых купцов Алянчиковых, заглядывал в подворотни и облизывал темные окна.

А Варе не спалось.

Она жила с бабушкой в деревянном доме на Набережной, там, где улица сворачивает к обрыву и где из окна, если влезть с ногами на подоконник, видно сразу две вещи: черную реку внизу и старый минарет на той стороне площади. Минарет был очень древний. Каменный, кряжистый, с зубчатой шапкой наверху — такой стоит здесь чуть ли не с тех пор, как в Касимове правили татарские ханы, и бабушка говорила, что он старше всех домов, всех людей и, кажется, самого тумана.

Часы на кухне тикали. Половицы остывали и щелкали. Где-то на Советской лаяла собака — лениво, для порядка, сама себе не веря.

И тут в форточку постучали.

Варя обернулась. На раме сидела галка. Старая, взъерошенная, с глазами цвета остывшего чая — и смотрела она так пристально, так по-человечески укоризненно, что девочка чуть не свалилась с подоконника.

— Ну наконец-то, — сказала галка. — Я думала, ты до утра проворочаешься. У нас, между прочим, беда.

Варя могла бы испугаться. Могла бы залезть под одеяло с головой и решить, что это сон — мало ли что приснится в час ночи. Но голос у галки был ворчливый и теплый, как у бабушкиной соседки тети Фаи, и вместо страха в груди у Вари что-то тихонько екнуло — не от ужаса, а от любопытства.

— Ты кто? — шепотом спросила она.

— Фируза. Живу на минарете. Триста лет, если хочешь знать, хотя считать в моем возрасте — занятие неблагодарное. — Птица переступила лапками. — Лампа погасла. Понимаешь? Лампа.

Варя не понимала.

Галка вздохнула — длинно, со свистом, как чайник, который снимают с огня. И рассказала.

Наверху минарета, под самой зубчатой шапкой, в нише, которую снизу не разглядеть, испокон веку горит маленькая лампа. Не для света — ее и не видно толком с земли. Она для другого. Пока лампа горит, городу снятся хорошие сны: реки молока, теплые печки, мамы, которые никуда не уходят, поезда, которые приходят вовремя. А если лампа гаснет — а гаснет она раз в сто лет, не чаще, — то по всему Касимову расползаются дурные, липкие сны. И люди ворочаются, и плачут во сне старики, и младенцы кричат без причины, и даже собаки скулят.

— Сегодня погасла, — сказала Фируза. — Я чувствую. Воздух уже кислый. К утру весь город встанет разбитый, злой, будто его всю ночь жевали. А зажечь ее может только тот, кто не спит. Кто не спит — и при этом не боится. Таких мало, девочка. Совсем мало.

Варя посмотрела на минарет за рекой тумана.

И слезла с подоконника.

Она оделась — тихо, чтобы не разбудить бабушку. Сунула ноги в резиновые сапоги. И, сама не зная зачем, прихватила из кухонного шкафчика бабушкину медную поварешку — старую, тяжелую, надраенную до желтого блеска. Просто рука потянулась. Бывает.

На улице было — тишина.

Не обычная ночная тишина, когда все-таки что-то где-то шуршит, а настоящая, плотная; такая тишина, в которую можно завернуться, как в одеяло, и в которой собственные шаги кажутся неприлично громкими. Фонари на Набережной горели вполнакала. Туман стоял до колен, и Варя шла сквозь него, словно вброд через молочную реку.

Галка летела впереди, низко, оглядываясь.

Они прошли мимо спящих торговых рядов. Мимо темной булочной, где днем пахнет теплым хлебом, а сейчас не пахло ничем. Через площадь, где брусчатка блестела от росы. К подножию минарета.

Внутри была лестница. Винтовая, узкая, стертая множеством ног до гладкости речных голышей. Варя полезла наверх в темноте, держась рукой за холодную стену, и считала ступени, пока не сбилась. Сорок? Шестьдесят? Кто их считал. Голова кружилась от поворотов.

А наверху — небо.

Оно распахнулось разом, огромное, и Варя ахнула. Звезды висели так низко, что хотелось протянуть руку. Луна — круглая, желтая, как разрезанная дыня — лежала прямо на реке, в черной воде, и слегка покачивалась.

В нише и вправду стояла лампа. Медная, старинная, с тонким закопченным стеклом. Холодная. Мертвая.

— И как ее зажечь? — спросила Варя. Спичек у нее не было. Зажигалки — тоже.

Фируза села на край ниши.

— Не спичками, глупая. Эту лампу зажигают не огнем. Слушай внимательно, повторять не буду. Нужны три вещи. Горсть речного тумана — но не схватить, а попросить. Луна — настоящая, хотя достать ее можно только из отражения. И еще одно. Третье. О третьем я тебе не скажу. Сама поймешь. Или не поймешь — и тогда город проснется разбитым.

Варя закусила губу.

Туман. Она перегнулась через каменный край, туда, где белая муть клубилась внизу, протянула ладони и — не схватила, нет. Попросила. Тихо, одними губами: «Можно немножко?» И туман, который только что был всюду и нигде, вдруг сгустился, скользнул к ее рукам и улегся в ладони прохладным, влажным, чуть дрожащим комком. Как живой котенок.

Луна.

Вот тут было труднее. Луна на небе — далеко, не дотянуться. А луна в реке — рядом, прямо под обрывом, качается на воде. Варя вспомнила про поварешку. Достала ее, перегнулась — страшно, высоко, в животе все обмерло — и медной поварешкой зачерпнула с поверхности реки то желтое, дрожащее, дынное пятно.

И — зачерпнула.

В поварешке плескалась луна. Маленькая, теплая, она светилась снизу Варино лицо, и девочка чуть не засмеялась от этой невозможной красоты.

— Лей в лампу, — велела галка. — Туман — следом.

Варя вылила луну в лампу. Опустила туда туманный комок. Стекло засветилось — слабо, неуверенно, будто спросонья. И — погасло опять.

Не хватало третьего.

Варя стояла на ветру, на верхушке древнего минарета, под низкими звездами, и не знала, что делать. Туман есть. Луна есть. А что еще? Что у нее еще есть-то, у девочки в резиновых сапогах посреди ночи?

И тут она поняла.

Бабушка. Каждый вечер, сколько Варя себя помнила, бабушка пела ей на ночь одну и ту же песенку — без слов почти, так, мурлыканье, про серого волчка, про краешек да про лесок. Варя уже большая, ей даже немножко стыдно, что ее до сих пор укладывают с песней. Но песня жила в ней. Теплая. Своя.

И Варя запела.

Тихо. Чуть слышно. Свою колыбельную — ту, что пела бабушка, а бабушке — ее бабушка, и так до самого донышка времени, до тех ханов, до тех первых, кто складывал этот минарет камень к камню.

Лампа вспыхнула.

Теплый, ровный, золотой свет разлился из ниши, потек вниз по каменным бокам минарета, растекся по площади, по торговым рядам, по Набережной, по крышам — по всему сонному, теплому, любимому Касимову. И Варя почувствовала, как разгладились дурные сны, как старики перестали плакать, как младенцы причмокнули и затихли, как собака на Советской вздохнула и положила морду на лапы.

— Вот теперь — сто лет покоя, — сказала Фируза, и в чайных глазах ее блеснуло что-то подозрительно влажное. — Молодец, девочка. Через сто лет, глядишь, твоя правнучка полезет. Кто-нибудь да полезет — у вас в роду все не спят по ночам, я заметила.

Варя спустилась вниз. Туман уже не полз вверх — он оседал, укладывался, тоже устраивался спать. Луна вернулась на небо, целая, и река под обрывом снова держала ее отражение, как держат на руках спящего ребенка.

Дома Варя сунула поварешку обратно в шкафчик. Стянула сапоги. Залезла под одеяло — и оно показалось ей теплым-теплым, будто кто-то нагрел его, пока ее не было.

За окном, на той стороне площади, ровно горела лампа на старом минарете. Совсем неприметно. Если не знать — и не разглядишь.

А Варя знала.

И, засыпая, она слышала — или ей приснилось, кто разберет в такой час, — как старая галка где-то высоко-высоко негромко напевает про серого волчка, про краешек да про лесок.

Спи, Касимов.

Спи.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Фонарь у переезда — стихотворение в стиле Александра Блока

Фонарь у переезда — стихотворение в стиле Александра Блока

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «На железной дороге» поэта Александр Блок. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Под насыпью, во рву некошенном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая.

Бывало, шла походкой чинною
На шум и свист за ближним лесом.
Всю обойдя платформу длинную,
Ждала, волнуясь, под навесом.

— Александр Блок, «На железной дороге»

Фонарь горит у переезда,
и рельсы стынут в полусне.
И кто-то — может быть, невеста —
стоит и машет в стороне.

Туман над насыпью клубится,
и семафор глядит в упор.
Лицо ее — двойник, провидица,
и невозможен разговор.

Я шел сюда. Я знал дорогу.
Я — может быть — ее жених.
Но поезд тронулся. По срокам —
по тем, неведомым, глухим, —

я должен был остаться дома,
не выходить, не приезжать.
А вышло — поле, мгла, солома,
и эта женщина опять.

Кто ты? — спросил я еле слышно,
и ветер выхватил слова.
Она качнулась, словно вишня,
кивнула — будто бы жива.

И в этот миг — гудок протяжный,
и пар клубится по росе.
И я — растерянный, бумажный —
стою на брошенной версте.

Горит фонарь. Темнеют шпалы.
Далекий лес — лиловый, злой.
И — не она. И не бывало.
И только мокрый ветер — мой.

И только в памяти, как клавиш
дрожащий звук, — ее рука.
Ты не уйдешь. Ты не оставишь.
Ты — мой фонарь. Моя тоска.

И снова — рельсы, и томленье,
и семафор глядит в туман.
Какое странное смятенье,
какой непрожитый обман...

А может, все еще начнется,
и я вернусь — и буду ждать,
пока последний поезд тронется
и перестанет уезжать.

Фарфоровая птица с Соборной горы

Фарфоровая птица с Соборной горы

Ночь в Плесе была такая, что ее можно было щупать.

Не метафора — буквально. Туман с Волги поднялся еще засветло, к девяти заполз в переулки, к одиннадцати накрыл всю Соборную гору так плотно, что фонари на набережной превратились в бледные пятна, как будто кто-то нарисовал их акварелью на мокрой бумаге.

Лизе не спалось.

Она сидела в своей чайной на углу Советской и Кропоткинской — в той самой, с резным крыльцом и медным самоваром на витрине. Чайная называлась «У Левитана», хотя Левитан никогда сюда, конечно, не заходил — он умер за сто с лишним лет до того, как Лиза купила этот дом у внучки бывшей хозяйки. Но название держалось. И туристы шли. Особенно летом.

А сейчас был октябрь. Туристов — никого. Сезон закрыт, последний теплоход ушел в Ярославль еще в среду. Город спал, как медведь в берлоге; глубоко, тяжело, с присвистом.

Лиза заваривала себе чай — третий за вечер. Чабрец, душица, немного зверобоя. Кружка остывала быстрее, чем она успевала сделать пару глотков. Холодно. Печь топить было лень — да и ради кого.

И тут — стук.

Не в дверь. Не в окно. А по подоконнику. Тук-тук-тук. Будто кто-то постучал коготком.

Она подняла глаза.

На мокром от тумана подоконнике сидела птица. Размером с воробья, может, чуть больше. Только... фарфоровая. То есть — нет, ну как объяснить. Перья у нее были, и крылышки, и грудка. Но все это белое-белое, гладкое, отливало синеватым в свете лампы. Голубые прожилки на крыльях. Глаза — две золотые точки.

Лиза сидела и смотрела.

Птица тоже смотрела.

— Ты... — начала Лиза и осеклась. Что вообще говорят фарфоровым птицам в час ночи?

— Я с горы упала, — сказала птица. Голос у нее оказался тонкий, как звон колокольчика, который слышишь сквозь сон. — С Соборной. Меня уронили.

Лиза молчала. Переваривала. Чай в кружке окончательно остыл.

— Кто уронил?

— Шкатулка, — печально ответила птица. — Я из нее. А ее сегодня никто не завел. И теперь луна не уснет. И утро не придет. И я не смогу вернуться.

— Подожди, — Лиза потерла глаза. — Какая шкатулка?

— Музыкальная. На чердаке у Натальи Сергеевны. В синем доме за церковью.

Лиза знала этот дом. Все знали. Старый купеческий, двухэтажный, с резными наличниками, выкрашенными когда-то в густо-синий, а теперь — в серовато-голубой, потому что краска выцвела за сто лет. Наталья Сергеевна жила одна, лет семидесяти, преподавала когда-то музыку в местной школе. Умерла этой весной. Дом стоял пустой; родственников не нашли.

— Туда нельзя, — сказала Лиза. — Заперто.

— Ключ под крыльцом, — невозмутимо ответила птица. — Третий камень слева. Под ним.

Откуда она это знала?

Впрочем, кого волновало откуда. Час ночи, туман, фарфоровая птица. Лиза поняла, что или она спит, или сошла с ума. И в обоих случаях можно было идти в синий дом — хуже не будет.

Она надела пальто. Серое, шерстяное, с поднятым воротником. Взяла керосиновую лампу — электрический фонарь почему-то казался неуместным; в эту ночь он бы оскорбил туман. Птицу посадила на плечо. Та оказалась неожиданно тяжелой — как будто фарфор внутри был налит чем-то плотным, чем-то живым.

И они вышли.

Улица Советская в эту пору превращалась в реку молока. Лизины шаги — тук-тук по мокрым доскам набережной — глохли, не успев отлететь от стен. Где-то внизу, под обрывом, плескалась Волга; невидимая, но громадная. Пахло водорослями и стылым деревом. И еще — почему-то — яблоками, хотя в это время года яблок уже не должно было быть.

Они свернули у Воскресенской церкви. Та самая, деревянная, восемнадцатого века, с темными чешуйками на маковках. Лиза прошла мимо нее, не глядя — не потому что боялась, а потому что не хотела отвлекаться. Птица на плече тихонько позвякивала: дзинь-дзинь, дзинь-дзинь. Как будто в ней внутри был маленький бубенчик.

— Почему ты упала?

— Меня выронили, — снова сказала птица. — Сто лет назад.

— Сто?

— Или двести. Я не очень помню. Меня сделал мастер из Гжели — для одной девочки, у которой не было матери. Я жила в шкатулке. Когда шкатулку заводили, я пела.

— А когда не заводили?

— Спала.

— И что — все эти годы...

— Меня заводила Наталья Сергеевна. Каждый вечер. С тех пор как ей было восемь.

Лиза остановилась. Туман плыл мимо, гладил лицо.

— А весной?

— Весной никто не завел. И теперь я не могу спать. И не могу петь. И болтаюсь — то на крыше, то на ветке, то на твоем окне. Сегодня меня уронил ветер. Хорошо, что не разбилась.

В ее тонком голосе было что-то такое — не печаль даже, а очень-очень тихая обида. Как у ребенка, которого забыли в саду.

Синий дом стоял в конце переулка Калинина — узкого, кривого, заросшего лопухами, которые в темноте казались черными. Лиза нагнулась к крыльцу. Третий камень слева. Поковыряла. Камень поддался — снизу, в землянистой ямке, лежал ключ. Большой, медный, с прорезной бородкой.

Дверь открылась с тем особенным скрипом, какой бывает только у старых русских домов: жалобным, длинным, чуть-чуть с обидой на хозяина, который давно не приходил.

Внутри пахло пылью, кошками (хотя кошек не было — или были?) и чем-то еще. Сухими цветами. Шалфеем. И почему-то — ладаном.

Лиза подняла лампу.

Прихожая. Половики. На вешалке — старое пальто Натальи Сергеевны; то самое, в котором она ходила в магазин на углу. Лиза помнила. Ей вдруг стало очень тихо в груди — не больно, не страшно, а тихо. Как бывает, когда вспоминаешь о ком-то, кого больше нет.

— Чердак наверху, — шепнула птица.

Лестница скрипела. Каждая ступенька — на свой лад. До-диез. Соль. Ми-бемоль. Целая партитура подъема.

Чердак.

Низкий потолок. Балки. Запах сухого дерева. Пыль клубилась в свете лампы, как маленькие галактики. У стены — сундук. Стулья. Швейная машинка «Зингер», вся в паутине. И на старом круглом столике посреди — она.

Шкатулка.

Темное дерево, инкрустация перламутром. Размером с буханку хлеба. Ключик торчал из бока — медный, изогнутый, с резной головкой в виде цветка.

Лиза подошла. Птица соскочила с ее плеча на стол; стукнула — дзынь — но не разбилась.

— Заведи, — попросила она.

Лиза взялась за ключ. Тот пошел туго — заржавел, видно. Один оборот. Второй. Третий. На четвертом внутри что-то пружинно щелкнуло; на пятом ключ остановился сам.

Тишина.

Потом — музыка.

Маленькая, простая, но такая знакомая, что у Лизы что-то дернулось под ребрами; не сердце, нет, а что-то рядом с ним. Колыбельная. Та самая, которую ее мама пела ей лет в пять, и Лиза давно ее забыла, но мелодия — вот она. Откуда. Откуда у Натальи Сергеевны эта же колыбельная.

Шкатулка открылась.

Внутри, на синем бархате, лежала маленькая серебряная птица. Точно такая же, как фарфоровая, только серебряная и неподвижная. А рядом с ней — пустое место. Углубление в форме птицы. Куда фарфоровая, видимо, всегда ложилась.

Фарфоровая птица посмотрела на Лизу. Золотые глазки моргнули.

— Спасибо, — сказала она. И прыгнула в углубление. Легла. Уютно прижалась к серебряной — как сестра к сестре.

Музыка играла.

И что-то происходило за окном — Лиза не сразу поняла что. Туман редел. Не уходил, нет — но становился прозрачнее. И в этой прозрачности проступала луна. Большая, медная, низкая. Она опускалась к Волге — медленно, как уставший человек ложится в кровать. И вот уже коснулась воды. И вот уже наполовину утонула. И вот — совсем.

Где-то далеко — не в Плесе, нет, дальше, может быть, аж за Кинешмой — крикнул петух.

Шкатулка щелкнула. Закрылась сама.

Лиза стояла в темноте. Лампа догорала.

На столе, рядом со шкатулкой, лежало одно крошечное фарфоровое перышко. Голубое.

Она взяла его. Положила в карман пальто.

Спустилась по лестнице. Заперла дверь. Положила ключ обратно — третий камень слева. И пошла домой по Калинина, мимо церкви, по Советской, к чайной.

Туман отступал. Над Волгой расцветал серенький, какой-то очень тихий рассвет.

Дома Лиза разделась. Поставила чайник. Нет, не поставила — забыла. Просто легла в кровать как была, в халате. Перышко переложила под подушку.

И заснула.

Заснула так, как не спала уже много лет — глубоко, без снов, и в этом глубоком сне ей казалось, что где-то очень далеко, в синем доме за церковью, тихо-тихо играет колыбельная. Та самая, которую пела ей мама.

И больше никто никогда ее не уронит.

Сказки на ночь 29 апр. 02:20

Лисьи фонари Плеса

Лисьи фонари Плеса

Плес в октябре пахнет мокрой березой и дымом из печных труб — кто-то все еще топит по старинке, дровами. Лера приехала на третий день после похорон, в бабушкин дом на Калашной улице — тот самый, с резным крыльцом, которое бабушка каждую весну красила синькой. Дом стоял пустой две недели и уже начал пахнуть нежилым: сухой пылью, остывшим самоваром, тем особенным запахом отсутствия, который не спутаешь ни с чем.

А в первую же ночь под ее окном кто-то зажег маленький желтый фонарик.

Лера сначала подумала — соседка тетя Зоя вышла к колодцу. Подошла к окну, отодвинула занавеску — старую, в мелкий горошек, бабушка ее сама шила в семидесятых, — и замерла.

На дорожке сидела лиса.

Не из тех, городских, что роются в мусорных баках и боятся всего на свете. Эта была — настоящая. Большая, рыжая, с белой манишкой и хвостом, который лежал на земле аккуратно, кольцом. А в зубах она держала фонарик. Маленький, жестяной, с прорезями в форме звездочек, из которых лился теплый медовый свет.

— Вам бы спуститься, — сказала лиса.

Лера не удивилась. Удивляться у нее в эти дни кончилось. Вместо этого в груди что-то дернулось — как рыба на крючке, — и она пошла за платком.

На улице было сыро. Туман с Волги уже подобрался к Калашной, лизал заборы, заворачивал за угол к Воскресенской церкви, оседал на красных рябиновых гроздьях. Лиса ждала.

— Вы кто? — глупо спросила Лера.

— Фонарщик. Зажигаю забытые тропинки. Их немного осталось — в основном здесь, у вас, да еще в Суздале, да под Кижами, да в одной деревне на Селигере. В больших городах тропинок нет. В больших городах — асфальт.

Лиса говорила без выражения, как говорят те, кто очень долго объясняет одно и то же.

— А зачем вы пришли?

— За вами. Тропинка вас ждет. Уже третью ночь. Я вчера и позавчера приходила — вы спали.

Лера хотела сказать, что она не спала. Что она вообще не спит с похорон. Что лежит и считает трещины на потолке — двадцать семь, она уже выучила. Но промолчала.

Они пошли.

Лиса вела ее мимо музея Левитана — темного, с одним горящим окном на втором этаже (наверное, сторож), — мимо мостков, где летом сидят с этюдниками туристы, мимо домика с табличкой «Здесь жил...» — Лера в темноте не разобрала, кто здесь жил, да и неважно, в Плесе все где-то жили. Поднялись к подножию Соборной горы.

И вот тут начиналось странное.

В обычные ночи с горы видно Волгу. Черную, широкую, с редкими огоньками барж. Сейчас вместо реки лежал туман. Густой, белый, плотный — как взбитые сливки. И через этот туман шла дорожка. Прямая. Будто кто-то взял и положил на туман доску, а сверху рассыпал желтые листья.

— Это куда? — спросила Лера.

— Туда, где вечер, который не случился, — ответила лиса. И поставила фонарик на первую доску. Огонек затрепетал, потянулся вверх, как маленький рыжий язычок. — Идите. Я следом.

Лера шагнула.

Доска не качнулась. Она была твердая, теплая даже — будто прогретая дневным солнцем, хотя солнца не было уже часов восемь. Лера сделала еще шаг. Еще.

Туман вокруг расступался — медленно, по-кошачьи лениво, — и в нем проступали очертания. Сначала — другой берег Волги, какого Лера никогда не видела: с башенками, с крошечной пристанью, с лодкой, привязанной к березе. Потом — деревья. Сосны, но не те, плесские, а высокие, корабельные, с медной корой. И между сосен — окна. Десятки окон, висящих прямо в воздухе, и в каждом — свет. Желтый, ровный, домашний.

— Что это?

— Вечера, которые люди не дожили. Не успели. Отложили на потом.

Лиса шла рядом, и фонарик в ее зубах покачивался, отбрасывая на туман маленькие звездочки.

— А мой?

— Третье окно слева. С геранью.

Лера повернула голову — и у нее внутри что-то остановилось. На секунду. На две. На сколько-то.

В окне был бабушкин дом. Тот самый, на Калашной. Только не пустой. Горел желтый абажур над столом — тот, с бахромой, который Лера в детстве дергала, и бабушка ругалась, что бахрома выпадает. На столе стоял самовар. Не электрический, а настоящий, с углями, — Лера помнила его запах, дымно-сладкий, ни на что не похожий. И возле самовара сидела бабушка. В своем байковом халате, в круглых очках, которые всегда сползали на кончик носа. И листала альбом с фотографиями.

На втором стуле было пусто.

— Это — какой вечер? — тихо спросила Лера.

— Тот, на который вы не приехали. В мае. Помните, она звала, а вы сказали — работа, Москва, не вырваться. И обещали — летом. А летом — не получилось. А осенью — уже...

Лиса не договорила. Аккуратная такая лиса, тактичная.

Лера помнила. Конечно, помнила. Бабушка тогда сказала по телефону: «Ну ничего, доча, я подожду, я никуда не денусь». И засмеялась. У нее был такой смех — будто кто-то рассыпал по столу мелкие монетки.

— Можно... войти?

— Можно.

— И остаться?

Лиса молчала долго. Туман шевелился. Где-то далеко — не в этом мире, в том, настоящем, — крикнула ночная птица.

— Остаться можно. Только обратно — нельзя. Кто остается в чужом вечере, тот в нем и живет. Сначала — хорошо. Чай горячий, бабушка живая, абажур светит. А потом — понимаешь, что вечер один. Один и тот же. И что за окном никогда не наступит утро. И что бабушка не помнит, что ее больше нет, — и сказать ей нельзя, потому что от этого вечер сломается.

Лера стояла.

Стояла очень долго.

Может, минуту. Может, час. В этом тумане время текло иначе — как мед из перевернутой банки, медленно-медленно, нитью.

Потом она подняла руку. Помахала.

Бабушка в окне — наверное, что-то почувствовала — подняла глаза. И тоже помахала. Без удивления, без вопросов. Просто — подняла ладонь и пошевелила пальцами, как делала всегда, провожая Леру с автобуса.

И улыбнулась.

— Я пойду, — сказала Лера. — Я пойду обратно.

— Хорошо, — сказала лиса. И повернулась.

Доски за спиной складывались сами — Лера слышала тихий деревянный стук. Туман густел. Окна гасли — одно за другим, мягко, как гасят свечи на торте: фьють, фьють, фьють. Только бабушкино — третье слева, с геранью — горело еще долго. До самого края.

Когда Лера ступила на берег, у Соборной горы, фонарик у лисы погас.

— Спасибо, — сказала Лера.

— Это не мне. Это вам — за то, что не остались.

Лиса развернулась — рыжей запятой — и пошла вверх по тропинке, к церкви. На полпути обернулась:

— Фонарик я вам оставлю. На окне. Пусть стоит. От других вечеров — отгонять.

И растаяла. Не как в кино — не вспышкой, не дымом. Просто стала прозрачной, как тонкая занавеска, и через нее проступили рябины, и забор, и угол дома тети Зои.

Лера дошла до бабушкиного дома. На подоконнике — снаружи, со стороны улицы — стоял маленький жестяной фонарик с прорезями в форме звездочек. Внутри тлел крошечный огонек. Теплый, медовый, ровный.

Лера зашла в дом. Не зажигая света, разделась, легла под бабушкино одеяло — тяжелое, ватное, пахнущее лавандой из мешочка, который бабушка всегда клала в шкаф.

И заснула.

Впервые за две недели — без счета трещин, без подсчета вдохов, без того липкого полусна, в котором все время кажется, что забыл что-то важное.

Просто заснула.

А за окном, на подоконнике, до самого утра горел маленький рыжий огонек. И туман над Волгой стоял до рассвета — тихий, белый, никуда не торопящийся.

Когда Лера утром вышла на крыльцо, фонарика уже не было. Только на доске подоконника — маленькое теплое пятнышко, как от чашки горячего чая. И запах — едва уловимый — паленого фитиля и осенних листьев.

А на Калашной улице пахло, как всегда в Плесе по утрам: дымом, мокрой березой и почему-то — свежим хлебом, хотя пекарня была через три квартала.

Сказки на ночь 03 апр. 11:15

Серебряный звонок каланчи

Серебряный звонок каланчи

Костромской туман умеет подкрадываться.

Не как положено — с реки, медленно, слоями, — а разом, будто кто-то перевернул над городом ведро с молоком. Вот стоишь на Молочной горе, видишь огни на том берегу Волги, мост, силуэт монастыря; моргнул — и ничего. Белая стена. Фонарь через дорогу превращается в мутное желтое пятно, и все.

Женя работала в ночной аптеке на Советской. Четвертый год. Привыкла к тишине, к редким покупателям — полвторого ночи заходят обычно за одним и тем же, — к гулу холодильника с инсулином и к своему отражению в витринном стекле. Отражение, к слову, выглядело неважно. Но это к делу не относится.

В ту ночь — двадцать шестого марта, среда, это она точно помнила, потому что в среду привозили новую партию и накладные еще лежали на прилавке стопкой — туман пришел к полуночи. Не с реки. Просто появился. Женя подняла глаза от телефона и обнаружила, что стеклянная дверь аптеки ведет в никуда. В белое.

Нормально.

Она встала, проверила замок. Заперто. Вернулась к стулу, к чаю (остывший, третий за смену), к телефону. И тут дверь открылась.

Не распахнулась — именно открылась, мягко, как будто кто-то нажал ручку с той стороны. Только с той стороны нажимать ручку было некому. Женя видела — никого. Просто туман вполз через порог, лизнул кафельный пол, и следом за ним вошел кот.

Рыжий. Нет, не рыжий — ржавый, вот точное слово. Шерсть цвета старого самовара, тусклая, чуть клочковатая. Крупный, морда широкая, одно ухо надорвано. Он посмотрел на Женю так, будто она была мебелью. Прошел мимо. Сел у витрины с пустырником и валерьянкой. И уставился на нее.

— Нет, — сказала Женя. — Валерьянку не дам.

Кот моргнул. Медленно, снизу вверх — Женя могла поклясться, что веки у него сомкнулись в обратном порядке, как у ящерицы. Бред, конечно. Но она потом это вспоминала не раз.

Потом он встал и пошел к двери. Обернулся.

Посмотрел.

Женя поняла, что должна идти за ним. Не умом поняла — где-то ниже, в районе диафрагмы, в том месте, где сидят решения, принятые до того, как ты успел подумать. Она набросила куртку, сунула ключи в карман; аптеку закрывать не стала — в конце концов, дверь и так открылась сама.

На Советской — ни души. Фонари горели через один; туман съедал свет на расстоянии вытянутой руки. Кот шел впереди, метрах в трех, и его рыжий — ржавый — хвост был единственным пятном цвета во всей этой белизне.

Они свернули на Симановского.

Женя знала эту улицу наизусть: слева — жилые дома, справа — ограда парка. Но в тумане ограда выглядела иначе. Выше. И прутья не чугунные, а деревянные, толстые, потемневшие от сырости. За ними — не парк. Сад. Яблони, голые еще, но с набухшими почками; между стволами — дорожка, выложенная битым кирпичом. Этого сада не существовало. Женя ходила здесь каждый день и точно знала, что за оградой — аллея с лавочками и мусорными урнами, а не это.

Кот протиснулся между прутьями.

Женя перелезла через забор. Куртку порвала — зацепилась карманом за гвоздь. Чертыхнулась тихо, по привычке, и только потом осознала, что стоит в месте, которого нет.

Сад пах прелыми листьями и — почему-то — медом. Не цветочным, а тем тяжелым, гречишным, темным, который продают на ярмарках у Торговых рядов в сентябре. Под ногами хрустел мерзлый песок. Луна висела где-то над головой — Женя не видела ее, но свет, молочный, ровный, шел сверху, и тени от яблонь лежали на дорожке четким переплетением, как кружево. Или как трещины на потолке ее съемной квартиры на Подлипаева.

Кот ждал в конце дорожки. Там стояла скамейка — железная, с деревянным сиденьем, вся в потеках ржавчины. На спинке скамейки висел колокольчик. Маленький, серебряный, на суровой нитке. Темный от времени, но Женя видела: серебро настоящее. Тот особенный блеск, не как у алюминия и не как у стали — мягче, глубже.

Кот сел перед скамейкой и поднял голову.

Тишина.

Только далеко, может быть за рекой, а может быть в каком-нибудь другом марте, звякнуло что-то — ложка о стакан, что ли, — и тут же растворилось. Женя протянула руку. Пальцы коснулись колокольчика, и он оказался теплым. Не просто нехолодным — теплым, как будто его кто-то только что сжимал в ладони.

Она сняла его с нитки.

Звон.

Тихий, чистый, ни на что не похожий; не металлический даже, а... стеклянный? Нет. Как будто кто-то провел мокрым пальцем по краю хрустального бокала, только нежнее и тоньше. Звук пошел кругами — Женя чувствовала это физически, — и туман дрогнул. Она не преувеличивает: дрогнул, как занавеска от сквозняка. И стал расступаться.

Вверху показались звезды. Не все сразу — сначала одна, потом горсть, потом полнеба. Яркие, мартовские, колючие. Женя запрокинула голову и стояла так, пока не заболела шея. Она не помнила, когда в последний раз смотрела на звезды. В городе это как-то... не приходит в голову.

Кот мяукнул. Коротко, деловито.

Женя опустила взгляд и увидела, что сада больше нет. Она стояла в парке — в обычном парке на Симановского, с лавочками и урнами, с асфальтовой дорожкой и табличкой «Выгул собак запрещен». Туман осел, лег росой на траву. Кот сидел на лавочке и умывался — задней лапой за ухо, как положено; никаких ящеричных фокусов.

— Спасибо, — сказала Женя. Не знала, за что. Сказала.

Кот посмотрел мимо нее, спрыгнул с лавочки и ушел в сторону Волги. Деловой походкой, не оглядываясь; хвост трубой.

Женя вернулась в аптеку. Дверь была закрыта — замок цел, сигнализация не сработала; чай на прилавке стоял там, где она его оставила. Куртка порвана, это да. И в кармане — колокольчик. Серебряный, теплый, потемневший.

Она поставила его на полку рядом с кассой.

Утром, когда пришла сменщица — Галина Сергеевна, крупная, шумная, пахнущая «Красной Москвой» и сигаретами, — Женя уже собиралась уходить.

— Это что? — Галина Сергеевна ткнула пальцем в колокольчик.

— Подарок, — сказала Женя.

Ничего объяснять не стала. А что тут скажешь? Что кот привел ее в сад, которого нет, в тумане, который пришел ниоткуда? Галина Сергеевна направит к неврологу. И будет, в общем-то, по-своему права.

Женя вышла на Советскую. Утро, серое, мартовское; с Волги тянуло сыростью. Каланча стояла над площадью — белая, с желтой башней, как всегда. Женя посмотрела на нее и вдруг подумала, что каланча похожа на маяк. Стоит посреди города и смотрит. На что — непонятно. Но смотрит.

На козырьке крыши, у самой башни, сидел рыжий кот. Или ей показалось. На таком расстоянии не разберешь.

Женя улыбнулась, сунула руки в карманы порванной куртки и пошла домой — по Молочной горе, мимо Торговых рядов, мимо закрытых еще киосков с сувенирами, мимо спящих голубей под карнизом. В правом кармане лежал колокольчик, и от него шло тепло. Легкое, ровное, как от чужой ладони.

С тех пор прошел месяц. Или два; Женя не считала. Колокольчик стоит на полке в аптеке. Иногда — обычно глубокой ночью, в час-два — он звонит. Тихо, на самой грани слышимости. Женя каждый раз поднимает голову, прислушивается. Ничего не происходит. Просто звон — и все.

Но после него ночь кажется чуть короче, а утро — чуть теплее.

А туман в Костроме с тех пор приходит реже.

Впрочем, это, наверное, совпадение.

Наверное.

Сказки на ночь 20 мар. 06:10

Девочка, которая вязала туман

Девочка, которая вязала туман

Час ночи. В посёлке Дымково все спали — весь, до крайней калитки. Даже собаки не лаяли. Только в крайнем доме у оврага, в маленьком окне, мерцала свеча.

Нюра.

Двенадцать лет, вязаные чулки, волосы в косе, которая распадалась к ночи в какие-то странные завитки. Сидела за столом и вязала. Не шарф, разумеется. Не варежку и не чулок. Туман. Самый обыкновенный туман, белёсый, с лёгким холодком внутри.

Не сразу научилась. В октябре бабушка Поля умерла, оставила ей спицы — костяные, старые, из какого-то зверя, неизвестно какого. Может, из лани. Или лося. В деревне об этом никто не разбирался. Спицы были всегда тёплые, даже если их положить в снег. И когда Нюра впервые взяла их — совсем не со страхом, просто так, потому что надо было что-то делать с бабушкиными вещами, — с кончиков потянулась нить. Белёсая. Будто кто-то выдохнул в морозный воздух, и этот выдох не рассеялся, а остался висеть в комнате, собираясь в нечто более плотное.

Испугалась ужасно. Бросила спицы. Нить оборвалась, расползлась по половицам клочком молока.

Потом подобрала. Потом попробовала снова. К декабрю научилась связывать полотнища размером с наволочку — они висели в углу, покачивались от малейшего сквозняка, пахли речной водой и (почему-то, не объяснить) яблоками. Бабушка Поля яблоки не выращивала, только рябину — кривую, со скупыми, горькими ягодами, которые вязали челюсть.

Сегодня она вязала что-то другое. Руки сами двигались — не по плану, не по картинке, которую видела бы в голове. Просто двигались, и спицы постукивали с костяным звуком (перестук, перестук, перестук), а туман наматывался петля за петлёй, и в нём начали проступать контуры. Крыло? Плавник? Нет, скорее ухо — длинное, мягкое, с кисточкой на конце.

Заяц.

Она остановилась. На столе перед ней лежал заяц из тумана — белый, полупрозрачный, с розоватым свечением внутри, как если бы там, в глубине, теплилось что-то живое. Размером с настоящего, но лёгкий, невесомый; когда Нюра подула, уши шевельнулись.

— Ну привет, — сказала она. Слова вышли как-то неловко, как говорят с кошками.

Заяц открыл глаза.

Они были не туманные. Чёрные, влажные, с крошечными точками света — два колодца с отражениями звёзд. Нюра отшатнулась, свеча мигнула, ударилась о стекло в окне.

— Не пугайся, — сказал заяц. Голос как шёпот ветра в печной трубе; слышно, но не совсем; можно было подумать, что он у неё в голове, а не в комнате. — Ты меня связала. Значит, я — твой.

— Мой? В каком смысле мой?

— В прямом. Я из тумана. Туман ничей. Но теперь ты дала мне форму, и я стал твой.

Он сел, подобрав задние лапы, наклонил голову. Сквозь его бок Нюра видела стену, тёмное пятно сырости в углу (мама обещала закрасить ещё летом; не закрасила).

— А что ты умеешь? — спросила Нюра. Глупый вопрос, она сама это знала, но заяц ответил серьёзно:

— Я умею находить потерянное.

Тишина. Настоящая, толстая, как вата.

Потерянное. Нюра посмотрела на спицы, потом на зайца, потом в окно, за которым мартовская ночь синела — ни огонька, ни движения, только луна, застрявшая в ветках берёзы.

— Что угодно?

— Почти. Вещи, дороги, слова, которые забыл. Сны, которые снились, но потом не помнишь какие. Времени можно найти, если потерял ценный.

Нюра начала думать. У неё было потерянного — у каждого есть, даже в двенадцать лет уже целая коробка пропавших вещей. Варежка. Книжка про пиратов. Молочный зуб, положила под подушку, а утром не нашла ни его, ни монетки (обман, чистый обман).

Но было кое-что важнее.

— Голос бабушки, — сказала она тихо. — Я его забыла. Она умерла в октябре, и теперь я не помню, как она звучала. Помню слова (она говорила «ну-кося» вместо «ну-ка»), помню фразы, но сам голос... — Нюра пошевелила пальцами в воздухе, будто ловила что-то невидимое. — Вот тут пусто. Совсем пусто.

Заяц моргнул. Медленно, по-звериному; сначала одним глазом, потом другим.

— Это можно найти, — сказал он. — Но нужно идти.

— Куда?

— На овраг. Туда, где туман рождается.

Нюра посмотрела на часы. Ходики на стене показывали четверть второго. Мама спала в соседней комнате. Кот Фантик спал на мамином одеяле — чёрная запятая, неподвижная.

Она надела валенки, бабушкин тулуп (он был ей по пояс, пах нафталином и чем-то ещё; чем-то тёплым, неназываемым), взяла свечу и вышла. Дверь открылась с обычным скрипом. Снега было полно везде.

Овраг начинался прямо за калиткой. Весной наполнялся водой (тогда дом стоял на краю моря), зимой дышал белизной, заваленный снегом по пояс. Но в марте, в эту странную щель между зимой и весной, овраг живёл. Из него шёл туман — дикий, не вязаный, настоящий — и стелился по округе, как живое существо.

Заяц спрыгнул со стола, прошёл сквозь дверь (Нюра открыла, но он не стал ждать) и побежал вниз по тропинке. Его лапы не оставляли следов. На фоне тумана он был почти невидим — только два чёрных глаза, два колодца, мелькали впереди, манили вниз.

Нюра шла за ним.

Валенки хрустели по насту. Свеча погасла — ветер задул — но луна светила так ярко, что тени от деревьев лежали полосами. Где-то далеко, за лесом, лиса тявкнула; коротко, хрипло.

На дне было теплее. Туман стоял густо, как сметана; Нюра вошла в него по грудь и перестала видеть свои руки.

— Здесь, — сказал заяц откуда-то снизу. — Послушай.

Она послушала. Сначала ничего. Гулкая, ватная тишина, как когда засунешь голову под одеяло. Потом звук — не голос, звук. Будто кто-то перебирает пуговицы в жестяной коробке. Потом вздох. Потом...

«Ну-кося, Нюрка, иди сюда.»

Нюра замерла.

Это был он. Не воспоминание. Не похожий. Голос. Низкий, с трещинкой на букве «р», с её привычным растягиванием гласных — каждое слово, как ириска, которую жуёшь медленно.

«Ну-кося, не стой столбом, замёрзнешь.»

Нюра засмеялась. Не потому что смешно. Просто внутри что-то лопнуло — мыльный пузырь — и стало легко. Она стояла по грудь в тумане, на дне оврага, в валенках и бабушкином тулупе, и слушала голос, который потеряла и нашла.

— Спасибо, — прошептала она. Кому? Зайцу. Туману. Бабушке. Оврагу. Неважно кому.

Голос повторился — тише, мягче, как колыбельная без мелодии. Потом растаял в тумане.

Но Нюра знала: она его больше не забудет. Не в тумане. В ней — где-то за рёбрами, рядом с дыханием.

Заяц сидел на кочке.

— Мне пора, — сказал он. — Я из тумана. К утру растаю.

— Совсем?

— Совсем. Но ты же вязать умеешь. Свяжешь другого. Лису. Сову. Спицы у тебя бабушкины; они много чего могут.

Он начал бледнеть. Сначала уши, потом лапы, потом туловище. Последними исчезли глаза — два чёрных колодца мигнули и погасли.

Нюра постояла ещё немного. Туман редел; небо на востоке делалось тёмно-синим, потом серым — как кошачья шерсть. Где-то запел петух, фальшиво, с ленцой, будто ему тоже не хотелось просыпаться.

Она поднялась из оврага, прошла через калитку, стряхнула снег на крыльце. Дома было тепло. Фантик приоткрыл один глаз, убедился, что это своя, и свернулся в запятую.

Нюра положила спицы на стол. Тёплые — как всегда.

Легла в кровать. Закрыла глаза.

«Ну-кося, спи уже.»

Она улыбнулась и уснула.

Сказки на ночь 19 мар. 20:32

Колодец на перекрёстке трёх берёз

Колодец на перекрёстке трёх берёз

В деревне Сонной — с большой буквы, кстати, не шутка и не прозвище, именно так на карте — колодец. Вот так, обычный: чёрные брёвна срубленные давно, ворот проржавел, ведро с дырой. Рядом берёзы. Три штуки. Одна живая, ясно; одна сухая, понятно; третья — фиг знает что с ней. Весной листья, к лету опадают. Может, наоборот в иные годы. Зависит.

Воду не пили.

Не из-за того, что грязная — проверяли, чистая, даже лучше чем в бутылях. Просто. Не пили, и всё. Настасья — той самой бабке, которой либо девяносто, либо сто четыре, никто не уточнял — она говорила, что из этого колодца не пьют, а слушают. И уходила к своей козе, больше не объясняла. Может, сама не знала.

Митя.

Приехал в конце октября. Навигатор сломался — никакой романтики, просто сломался, и он повернул не в ту сторону, потом телефон разрядился на трассе. Деревня. Из тумана. Да, да, как в кино, которое никто не смотрит. Поворот, туман, забор, кровля, колодец, три берёзы — вот.

Остановился. Вышел из машины.

Тишина была. Но не такая, знаете, мёртвая, не та, от которой в ушах звенит и хочется драться. Эта была... полная, что ли. Или заполненная. Со звуками, да, но такими глухими, что слышишь не ухом — телом. Вибрирует всё, от груди до спины, как басовая нота, которую не слышишь, а чувствуешь.

— Эй!

Никто не ответил. Из-за сруба вышел кот. Огромный, серый, ухо рваное, глаза как у человека, который счёты проверил и устал. Сел. Смотрит.

— Привет, — сказал Митя. Так всегда, с животными разговаривает.

Кот моргнул. На колодец посмотрел. На Митю. Снова на колодец.

— Ладно. Заглянем.

Морг.

Подошёл. Наклонился через край.

Воды не было.

То есть была — внизу, метров на пять-шесть, видно отблеск. Но между ним и этой водой, посередине, висел туман. Белый, молочный, движется — кругом, как будто кто-то мешает невидимой ложкой, не спешит.

И из тумана — голоса. Не слова даже. Шепот? Пение? Что-то между ними, десять голосов пели разные колыбельные, вполголоса, одновременно. Митя наклонился сильнее.

— Осторожнее, — сказал голос.

Он дёрнулся, затылком об ворот. Сзади стояла бабка Настасья. Маленькая, ватник, калоши; лицо печёного яблока, а глаза молодые, ясные, смотрят как-то особенно.

— Новый, — сказала она. Не спросила, констатировала. — Навигатор?

— Откуда вы...

— Они все приезжают так. Раз в несколько лет. Колодец зовёт, навигатор ломается, дорога путает, туман. Сядь, расскажу.

Лавка у берёзы, той, что живая. Кот между ними, как рефери.

— Триста лет стоит колодец. Может, больше, кто его считал. Воду не пьют, потому что вода — это не вода. Память, просто.

— Чья?

— Земли. Всего, что здесь произошло. Каждый шаг, голос, песня в трёх вёрстах от этого места — в колодце. Как в банке. В стеклянной банке варенья, только не варенье там, звуки.

Митя молчал. Это было бредом. Стопроцентным, клиническим, неотвратимым бредом. Но голоса он слышал. Точно слышал.

— Что мне с этим делать?

— Слушать. Раз в несколько лет приезжает кто-нибудь и колодец даёт послушать, что нужно. Не что хочешь, а что нужно. Разница.

— А если не хочу?

Пожала плечами бабка.

— Уедешь. Навигатор заработает через полчаса. Забудешь, что деревня была. Твоё дело.

Москва, наверное. Или нет, не-московская, просто живущая своей жизнью, независимой от его желаний. Встала, калоши поправила, ушла. Через минуту её как сквозь землю. Или в туман.

Кот смотрел на Митю.

— Ладно.

К колодцу подошёл. Наклонился.

Туман поднялся плавно, молочный, как в чай вливается. Лицо обволок, и Митя закрыл глаза.

Голос мамы.

Не слова, мелодия. Та самая. Когда он не спал, четыре года или пять, мама на краю кровати, и он забыл — двадцать пять лет забыл, слова, мотив, всё. А теперь вот. Чистая, тёплая, точная до каждой ноты.

Стоял и слушал.

Минута. Или десять. Час, может быть — время в тумане как кот, ходит где хочет. Стихло, туман упал обратно, Митя открыл глаза.

Рыдал. Когда начал — не понял. Слёзы тёплые, мешают не очень.

Кот мурлыкал, между его ног.

— Спасибо, — сказал он. Никому конкретно. Просто в воздух.

Машина. Навигатор мигнул, включился, экран светится, маршрут. Ключ.

Зеркало: три берёзы, колодец, кот на срубе, туман. Неживое, но видно.

Трассу выехал. Двадцать минут, заправка, кофе из автомата — горячий мерзкий напиток. Нормальный мир, как будто ничего не было.

Но мелодия. Она осталась. Напевал всю дорогу, тихо, едва слышно, себе под нос, не прекращал.

Ночью, ложась спать, напел ещё раз. И заснул. Как в детстве, сразу, глубоко, без снов, без испуга, просто уснул.

В деревне Сонной колодец стоял. Туман кружился по кругу. Кот спал на срубе, серый, с рваным ухом.

Обычная ночь. Всё как надо.

Ночные ужасы 19 мар. 19:43

Тот, кто стоит в тумане

Тот, кто стоит в тумане

Один. Лёня шёл один. И не потому что смелый — просто упёртый, как говорится. У Чёрной Балки вся группа развернулась; метеорологи пообещали туман, мокрый снег, в общем дела. Посмотрел Лёня на прогноз в телефоне, потом на эти горы — они стояли ясные, как день, блестели снегом — и решил, что горы выглядят убедительнее, чем какой-то синоптик из Пятигорска.

Два часа подъёма, ничего сложного. Тропа, камни, трава, осыпи — всё как положено. Из-за валуна вдруг свистнул сурок; был он один на километры вокруг. Лёня свистнул в ответ (зачем — сам не понял, так, рефлекс какой-то) и пошёл дальше.

Туман пришёл на перевале. Не поднялся — просто материализовался. Как кран открыли где-то наверху, и вот она, вата, серая, герметичная. Секунду назад видимость, горизонт, пики. Теперь — пять метров и конец света.

И тогда.

Сво́ю тень он увидел впереди — не на земле, а как бы на тумане, в тумане, в этой грязной белизне. Огромная. Метров десять, может, больше; не поймёшь в тумане. Солнце низко, закатное, сзади, и оно его силуэт выбросило на белый экран. И у головы — жуть какая: жёлтое-зелёное кольцо, радужное, ореол. Как у святого на иконе, только святой этот в грязных ботинках и жёлтом рюкзаке «Декатлон».

Лёня знал, что это. Глория. Брокенский призрак, назывался так — описали на горе Брокен в Германии давным-давно. Оптическое явление, обычное, скучное. Проекция собственной тени на облако, вот и всё. Ничего сверхъестественного, Гугл расскажет, Википедия расскажет, даже какой-то канал про физику всё уже объяснил; разобрано и разложено.

Поднял руку. Тень тоже.

Логично.

Шаг вперёд — тень движется. Махнул рукой — махает. Вытащил телефон, сфотографировал. Фотка вышла мутная, туман контрастность съел, и тень на экране выглядела не так впечатляюще, как в жизни. Ладно, ребятам покажет.

Телефон убрал, развернулся спиной к тени (нужно было турки найти, те пирамидки из камней; они маршрут обозначают). Нашёл. Дальше пошёл.

Минуты через две обернулся.

Она стояла. Там же. На тумане. Руки вниз.

Лёня к ней боком был, правая нога вперёд, рюкзак, корпус развёрнут по движению. Но тень — тень стояла прямо. Ноги вместе. Смотрела на него, что ли.

Вытянул руку. Ничего.

Присел. Встал. Подпрыгнул. Тень не дёрнулась.

Могла быть какая-то оптическая фишка? Слои облаков, разная плотность, искажения при определённых условиях — Лёня вспомнил (или выдумал себе, что вспомнил), как в Википедии про это писали, про лучи, про углы проекции, физика там какая-то.

Зашагал быстрее. Не спешил специально, просто быстрее, чем надо.

Пять минут считал шаги. Двести четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать. Чтобы не думать. Туман загустел, солнце исчезло совсем; без солнца тень где ей быть? Элементарная оптика: нет источника, нет тени, готово.

Обернулся.

Всё ещё стояла.

Ближе, намного ближе — метров тридцать, может, двадцать. И она была уже не на тумане, а в тумане; объёмная, трёхмерная, антрацитово-серая, без кольца (солнца нет, рациональный кусочек мозга это зафиксировал; остальные куски в это время занимались общим орани́ем).

Бежал.

Вниз, только вниз; тропа хорошо заметна, несмотря ни на что. Камни мокрые, скользкие, один раз плюхнулся на колено, кожу содрал, не особо заметил. Ну, заметил, но это было неважно. Вниз, вниз, вниз. Туман редел. Двести, сто, пятьдесят метров — и вывалился в чистый воздух, в серое небо, в долину с ручьём и коровами на пастбище.

Согнулся, руками в колени упёрся, дышал часто, по схеме. Колено пульсировало, болело, но во вторую очередь.

Поднял голову.

Позади стена. Туман. Белый, как экран в кинотеатре.

На экране — силуэт.

Лежал на границе света и тумана. Не входил дальше, не отступал — просто стоял на грани. Чёрный совсем, как дыра, вырезанная в белом полотне ножницами, и пропорции какие-то неправильные; голова больше, чем надо, руки длиннее.

Лёня пятился. Шаг. Ещё шаг.

Не двигался.

И потом поднял руку.

Медленно. На замедленной съёмке. Поднял и махнул. Махал своей рукой, которой не было.

Лёня не махал. Его руки висели вдоль тела, холодные, мокрые, костяшки ободраны, неживые. Он стоял.

Развернулся и бежал два километра до дороги, до асфальта, до проезжающей мимо «Нивы», которая остановилась и подобрала его — грязного, с разбитым коленом и глазами совсем не здешними.

— Медведя встретил?

Лёня кивнул. Медведя. Пусть будет медведя.

В гостинице окно открыто было. Хотя нет, он закрывал, точно закрывал, защёлка тугая, возился с ней минут две. За окном горы, луна, прозрачный воздух, ни облачка. Туман давно испарился; ясная была ночь.

На стене напротив лежала его тень. Луна её создала — правильная, пропорциональная, его собственная. Тень сидящего в кровати человека.

Поднял руку.

Тень подняла.

С задержкой. Полсекунда, может меньше; как будто повторяла его, а не была им.

Опустил. Тень повторила; опять задержка, маленькая, как помехи где-то, как затухание сигнала.

Сидел до рассвета, глядя в стену. Ничего особенного, просто смотрел.

Тень больше не отставала.

Но он заметил другое: когда он дышал — грудь вверх, вниз — тень дышала наоборот. Его вдох, её выдох; его выдох, её вдох. Противофаза, как это называется; синхронно, но в обратном направлении.

Как будто дышала не вместе с ним.

А навстречу.

Сказки на ночь 27 февр. 09:46

Девочка, которая вязала туман

Девочка, которая вязала туман

Маша вязала.

Всегда — вязала. С шести лет, когда бабушка дала ей спицы и сказала: «Вот тебе шерсть, вот — узор, не торопись». Маша не торопилась. В десять она связала свитер отцу — кривой, один рукав длиннее другого, но отец носил. В четырнадцать — кружевную скатерть, и мать сказала: «У тебя руки золотые, только зачем тебе это?»

Хороший вопрос. Маша не знала. Она просто вязала, потому что когда спицы стучали — мир затихал.

В семнадцать, в октябре, в четверг (почему она запомнила, что четверг — непонятно; но запомнила) — Маша вышла на крыльцо в три часа ночи. Не спалось. Бывает. Она села на ступеньку, спицы в руках — по привычке, как курильщик хватает сигарету.

И увидела туман.

Он шёл с реки — густой, молочный, медленный. Полз по траве, обтекал заборы, заливал улицу, как вода — только вверх. Маша смотрела, и в какой-то момент (три пятнадцать? три двадцать? кто считал) — туман подполз к крыльцу, к её ногам, и она машинально — совершенно машинально, без мысли — подцепила его спицей.

Туман намотался.

Вот так. Просто. Как шерсть на спицу — виток, ещё виток. Он был плотный, прохладный, чуть влажный, и поддавался — ложился петлями, ровными, одинаковыми.

Маша связала ряд. Потом второй. Потом третий.

К рассвету у неё на коленях лежал шарф. Белый. Лёгкий, как пух. И — тёплый. Не как шерсть — иначе: как будто внутри шарфа спрятано маленькое облако, и оно дышит.

Она надела его. И стала невидимой.

Не совсем — скорее, полупрозрачной: если знать, куда смотреть — видно; если не знать — пройдёшь мимо. Как туман. Собственно — это и был туман, только в форме шарфа.

Маша сняла шарф. Снова стала видимой. Надела. Исчезла.

— Ну, — сказала она вслух, — офигеть.

Кот — соседский, дымчатый, с белым пятном на груди — сидел под кустом и смотрел на неё. Коты видели. Конечно, видели — коты всегда видят то, что не видят люди; это известный факт, хоть и ненаучный.

Следующей ночью Маша снова вышла на крыльцо. Туман пришёл — в то же время, с той же реки, так же медленно. Она связала варежки. Тот, кто их надевал, мог трогать то, чего нет: погладить ветер, поймать запах, подержать в руках звук — ну, примерно; варежки были экспериментальные, и что именно они делали — Маша понимала не до конца.

На третью ночь — шапка. В ней снились только хорошие сны. Маша проверила — надела и заснула прямо на крыльце, и ей снился луг, и на лугу стояла бабушка, молодая, в платье с васильками, и говорила: «Не торопись, Машка. Петля к петле».

На четвёртую ночь тумана не было.

На пятую — тоже.

Маша ждала. Выходила в три, садилась на крыльцо, держала спицы наготове. Ничего. Ясные ночи, звёзды, луна — красиво, но бесполезно. Вязать звёзды она не пробовала. (Пока.)

На девятую ночь — пришёл.

Только не с реки. Из леса. И не молочный — голубой. Холоднее обычного, плотнее; Маша подцепила его спицей и почувствовала: этот туман — старый. Как будто ему сто лет, или двести, или больше. Он помнил вещи, которые люди забыли: запах лошадей на мощёной улице, звук колокола в полдень, голоса на ярмарке, чей-то смех — давний, хриплый, дребезжащий.

Маша вязала. Не шарф — на этот раз что-то другое. Она сама не знала что — пальцы двигались, спицы стучали, а узор складывался сам: сложный, с переплетениями, похожий на карту. Или на ноты. Или на дерево — с ветками, корнями, листьями.

К утру у неё в руках было одеяло.

Большое. Голубое. Тяжелее, чем шарф, — но не от веса, а от... содержания. Как книга, которая весит не бумагой, а тем, что в ней написано. Маша развернула его и уложила на крыльце.

И крыльцо — старое, с облупившейся краской, с трещиной на третьей ступеньке — стало выглядеть иначе. Не новым — нет. Но... уютным. Как будто это крыльцо всегда было чьим-то любимым местом, и одеяло просто напомнило об этом.

Дымчатый кот вышел из-под куста, потоптался, лёг на одеяло и замурчал. Через минуту пришёл второй кот — чёрный, незнакомый — и тоже лёг. И третий — полосатый, с рваным ухом.

Маша села рядом. Укрыла ноги краем одеяла. Почувствовала тепло — не физическое, а какое-то другое; как будто кто-то обнял. Не крепко — легко, едва касаясь. Бабушкины руки. Отцов свитер (кривой, с рукавами разной длины). Материн голос: «Зачем тебе это?»

Затем, мам. За этим.

Маша закрыла глаза. Спицы лежали рядом — лунный свет ложился на них, и металл блестел, как серебро, как иней, как нити тумана, который придёт завтра. Или послезавтра. Или через неделю. Он придёт — она знала. Туман всегда приходит к тем, кто умеет ждать.

А пока — спать. Одеяло тёплое. Коты мурчат. Ночь тихая.

Петля к петле.

Ночные ужасы 20 февр. 09:28

Маяк не для живых

Маяк не для живых

Контракт был на три месяца. Работа — следить за автоматическим оборудованием маяка, вести журнал наблюдений, раз в неделю выходить на связь с береговой службой. Фёдор Алексеевич Крюков, пятьдесят два года, бывший инженер, разведённый, согласился не думая. Ему нужна была тишина. Ему нужно было быть одному.

Маяк стоял на скалистом мысу в двадцати километрах от ближайшего посёлка. Добраться можно было только по грунтовой дороге или на лодке. Постройка — конец девятнадцатого века, камень, семь этажей по узкой винтовой лестнице, жилые комнаты на втором и третьем, механизмы выше, фонарь — на самой вершине.

Первые три недели были именно тем, чего он хотел. Тишина, море, скалы. Ветер, который никогда не прекращался — он стал фоном, как гул холодильника в городской квартире, только лучше. Журнал наблюдений заполнялся методично: погода, видимость, работа оборудования. Пять строк в день. Иногда три.

Потом начались туманы.

В этих местах туман в октябре — обычное явление. Береговая служба предупреждала. Белая стена, которая приходит ночью и уходит к полудню. Фонарь маяка работал автоматически, сигнальная сирена — по расписанию. Фёдор наблюдал туман из окна и находил в нём что-то почти умиротворяющее.

До той ночи, когда в тумане появились огни.

Он проснулся около трёх. Лежал, слушая ветер и далёкий рёв сирены. Потом встал — проверить оборудование, старая привычка. Вышел на открытую площадку третьего этажа, посмотрел вниз.

Туман был густым, почти твёрдым на вид. Маяк уходил в него как игла в вату. И где-то внизу, в белой мути у подножия скалы — там, где не было ни дороги, ни причала, ни вообще ничего, кроме острых чёрных камней и прибоя — горели огни.

Два огня. Жёлтых. Неподвижных. На расстоянии примерно метра друг от друга.

Фёдор смотрел долго. Огни не двигались. Не качались, как фонарь на лодке в волне. Просто стояли в тумане у самой воды.

Он решил: рыбаки. Нашли укрытие у скалы. Утром — предложить горячего чаю.

Утром тумана не было. У скалы не было никаких лодок. Фёдор спустился вниз, обошёл основание маяка по узкой тропе. У воды — только камни, бурые водоросли и несколько разбитых ракушек. Никаких следов людей. Никаких костров. Ничего.

Он записал в журнале: «Огни неустановленного происхождения. Возможно, рыболовное судно в тумане.» И забыл.

Следующий туман пришёл через четыре дня. Фёдор не спал — читал при лампе. Около двух ночи поднял взгляд от книги и посмотрел в окно.

Огни стояли там же. Два жёлтых пятна в белой мути, у самых камней.

На этот раз Фёдор взял бинокль. Долго настраивал резкость. Туман размывал всё, превращал контуры в призраки контуров. Но когда изображение стало чуть чётче, он понял: огни не стоят на земле. Они находятся примерно на высоте человеческого роста. И они направлены вверх. На него.

Фёдор опустил бинокль. Взял снова. Огни не двигались.

Потом туман чуть сгустился, и они исчезли.

Он не спал до рассвета. Утром спустился к скале снова. Ничего. Только один новый след на камне — длинная тёмная полоса, как будто что-то тащили от воды к основанию маяка. Или от маяка к воде.

Он выходил на связь с береговой службой в пятницу. Спросил осторожно: бывают ли в этих водах ночные рыбаки? Долгая пауза. Потом голос оператора, немного суше обычного: «В этом районе не рыбачат. Там слишком опасно. Камни.»

Фёдор записал в журнал: «Огни повторялись.» И больше ничего.

Туманы приходили каждые четыре-пять дней. Огни — тоже. Всегда в одном месте. Всегда два. Фёдор перестал смотреть в бинокль. Просто смотрел из окна и ждал, когда туман скроет их.

На шестой раз огней было три.

Он нашёл в кладовке старую документацию — выцветшие бумаги в промасленной папке. Читал при лампе поздно ночью.

Первый смотритель маяка — Карл Юханссон, финн. Умер в 1902 году. Сердце. Похоронен у подножия маяка, по его завещанию.

Его жена — Анна Юханссон. Умерла в 1902 году, в тот же год. Утонула, пытаясь добраться до посёлка во время шторма.

Их сын — Эрик Юханссон, девятнадцати лет. Пропал в 1902 году. Тело не найдено.

Фёдор закрыл папку. Посмотрел в окно.

Туман. Три огня. Неподвижные. Ждущие.

Он понял несколько вещей. Что тишина здесь именно та, которая ему нужна. Что он почти привык к огням. Что место его принимает — медленно, но верно.

Это было последнее, что по-настоящему тревожило его — не сами огни, а это спокойствие. Это ощущение, что он подходит к этому месту.

В следующую пятницу он не вышел на связь с береговой службой.

Просто не вышел.

Ночные ужасы 18 февр. 22:31

Пар на внутреннем стекле

Пар на внутреннем стекле

Зимними ночами городской ботанический сад казался стеклянным кораблем, пришвартованным посреди темного парка. За оградой трещал лед под ветром, а внутри под потолком медленно плавал теплый туман, пахнущий влажной землей и листвой. Лера дежурила здесь не первый год и знала каждый клапан, каждую форсунку, каждый каприз старой автоматики.

В тот вечер датчики влажности начали врать: в секции тропиков приборы показывали сухо, хотя стекла запотели так, будто внутри шел дождь. Лера взяла планшет с обходом, фонарик и ушла в длинный коридор между оранжереями. Снаружи тишину резали только редкие металлические щелчки — остывали трубы отопления.

Первая странность выглядела почти смешно: на внутренней стороне стеклянной двери в кактусовую секцию проступил отпечаток ладони. Изнутри. Ровный, ясный, с длинными пальцами. Лера машинально приложила свою руку снаружи: размер не совпал, и главное — в кактусовой секции сейчас никого не должно было быть. Она сама запирала ее час назад и видела пустые дорожки.

Она связалась по рации с охраной. Ответили, что на камерах движение ноль, входы закрыты, кроме ее ключа активностей нет. Лера попросила поднять архив за последние десять минут. На экране в сторожке позже покажут только ее силуэт в коридоре и пустые стекла за спиной. Отпечатка не будет.

В 00:56 форсунки должны были включиться на короткий цикл. Они молчали. Зато в 01:01 туман пошел сам, не из распылителей, а словно прямо из швов между стеклами. Листья монстеры зашевелились без ветра. Из глубины секции донесся скрип сдвигаемого стула, хотя мебели там никогда не ставили.

На полу возле служебной лавки лежала перевернутая лейка, еще капала вода, будто ее уронили совсем недавно. От нее уходили мокрые следы, человеческие, узкие, ведущие к зеркальной перегородке, отделяющей карантинную часть. Лера посветила туда фонарем и увидела себя. Только отражение стояло на полшага ближе к стеклу и дышало быстрее, чем она.

Лера подняла руку. Отражение подняло тоже, но с задержкой, затем вдруг обогнало ее жест и коснулось ладонью стекла раньше, чем настоящая Лера успела протянуть пальцы. По стеклу потянулись тонкие струйки конденсата, как будто изнутри по нему провели ногтями. Где-то сзади тихо скрипнула дверь, которую она точно не открывала.

Она отступила к выходу и приложила карту к считывателю. Табло мигнуло зеленым, потом красным и вывело короткую надпись: гость внутри. Лера подумала, что это сбой кодировки, ударила по корпусу ладонью, еще раз приложила карту. Ответ был тем же. Из тумана в секции тропиков донеслось еле слышное шуршание шагов по гравию, размеренных, неторопливых.

По правилам в такой ситуации нужно ждать охрану у выхода. Лера осталась стоять лицом к коридору, не поворачиваясь к стеклу. Сзади в отражении что-то двигалось и то приближалось, то замирало. Она видела это боковым зрением в металлической раме двери: темное пятно на уровне плеч, как если бы кто-то шел след в след, сохраняя ровно один метр дистанции.

Рация в кармане прошипела и неожиданно ее собственным голосом сказала: Лера, не оборачивайся, если хочешь уйти одна. Она выронила рацию. Голос охранника пришел через секунду обычным тоном и спросил, почему она молчит. Лера ответить не смогла. За спиной по стеклу прошел медленный круговой жест, оставляя чистую полосу среди пара, словно кто-то рисовал циферблат.

Когда замок наконец щелкнул, она вышла в холодный тамбур и не оглянулась. Утром коллеги нашли оранжерею в идеальном порядке: лейка стояла на месте, пол сухой, на стеклах ни следа. Только в карантинной зоне появился новый глиняный горшок, которого не было в описи. На бирке ее почерком было аккуратно написано: Лера, пересадка завершена, дата — завтра.

С тех пор она проверяет стекла только днем. Но иногда, ровно в 01:01, домашнее окно в спальне покрывается тонким паром изнутри, хотя батареи выключены. И на этом паре проявляется отпечаток ладони, чуть длиннее ее собственной.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман