Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 25 мар. 02:16

Глина помнит

Дорога кончилась. Просто — и всё. За Ольховкой асфальт потерялся, превратился в щебень, потом в рыжую грязь, потом вообще в направление. Лена выключила навигатор. Минут двадцать он истошно вещал из динамика, совершенно не совпадая с тем, что было за окном.

Верхние Гари. На карте — четырнадцать домов. Она насчитала девять, может, десять — издалека сложно. Один вроде полуразвалился. Или это сарай. Кто его знает.

Навигатор тоже кто его знает.

Георгий Ильич Басов. Инна, редактор, назвала его «знаменитым керамистом-отшельником». Смешно. Женщина вообще любила громкие слова. Журналу нужен был материал — фотки мастерской, интервью, портрет на фоне печи. Она ковыряла суши палочкой, которая стоила больше, чем его вазы на дешёвых аукционах. «Гений, — сказала, не глядя. — Его покупают в Японии». Может, и правда. Но жить здесь — при такой интернет-славе — странновато. До места доехать казалось почти нереальным: дороги нет, лицо у навигатора совсем беспомощное, будто он, как и картографы, когда-то добрался сюда, поплакал и уехал назад.

Дым нашла первым. Белый, плотный — валил из трубы в неподвижный июльский зной. Кто жжёт в июле? Смешно. Печь же. Для обжига. Логично. Она это проговорила вслух, и голос прозвучал неловко, как ложь.

Постучала. Ещё раз. Дверь не была заперта. Изнутри — радио.

«Тем, кто ложится спать...»

Цой. Кассета, явно переписанная раз двадцать минимум — плёнка кое-где провисла, звук плыл. Голос утопающего, всё подряд тонет в шипении и вдруг всплывает, и опять назад.

Первый этаж был мастерской. Нет, первый этаж — это была мастерская. Полки от пола до потолка. На каждой полке — лица. Не горшки. Не вазы. Маски. Глиняные, твёрдые как камень, в натуральную величину. С закрытыми глазами и чуть приоткрытыми губами. Десятки штук. Женские, мужские, молодые, старые, совсем высохшие лица и лица с морщинами у глаз, с ямочками. Каждая маска была кем-то. Конкретным. Узнаваемым. Лена подумала — посмертные? Нет. Слишком живые для этого. В них была жизнь, какая-то... да, живые они были просто. Каждая родинка, каждая морщинка — это чьё-то реальное лицо, отпечатанное в глине и обожженное.

— Вы из журнала?

Обернулась. Он стоял в проёме двери. Невысокий мужик, жилистый, лет шестидесяти — или семидесяти, черт его разбери. В фартуке, забрызганном глиной серой, липкой, свежей. Руки тоже. Глина повсюду — под ногтями, в трещинах кожи на ладонях, даже в волосах на предплечьях. Человек, слитный с материалом.

— Лена. Корнеева.

Протянула руку. Его ладонь была как наждачная бумага, грубая, ранящая. Она пожалела сразу.

— Чаю?

Он не дождался ответа. Прошёл на кухню, загремел чайником, водой. На кухне пахло чем-то сладким, не едой, не травами. Подгоревший сахар? Нет, что-то другое. Тяжёлое, густое, оно висело в воздухе, как занавес невидимый, и она его вдохнула, пройдя сквозь него.

— Все они ваши? Маски-то?

— Мои. — Поставил кружку перед ней. Чай мутный, с веточкой чего-то. Чабреца, может. — Я их леплю с натуры. Приглашаю модель, она сидит, я работаю. Два-три часа на сеанс, редко больше.

— И люди сюда приезжают? В такое... — Она не доделала предложение.

— Удивитесь. — Улыбнулся он. Улыбка нормальная, даже тёплая. Она заметила — на входной двери висел замок. Амбарный. Тяжёлый, старый. А дверь не заперта? Странновато.

На втором этаже ей показали комнату. Маленькая, чистая. Окно выходило на сад, и сад был просто дикий — зелень какая-то буйная, ненормальная, будто землю кормили стимуляторами, все эти помидоры с кулак детский, георгины выше забора, куча компоста метра три в высоту у дальней стенки.

— Земля хорошая, — заметил Басов, видя её взгляд. — Чернозём жирный. Прёт всё.

Ночью спать не удалось. Жара, комары, и этот запах — сладковатый, тяжёлый — теперь откуда-то из форточки, прямо с ночным воздухом. Печь горела в сарае: через окно видны были оранжевые отсветы на стене. Два часа ночи. Он там, в сарае, что-то обжигал.

Радио внизу играло. Цой, кажется, или кассета по кругу, застряла в вечном повторе, все одно и то же: «те, кому нечего ждать, садятся в седло...» Слова не меняются, музыка не меняется.

Утром она сделала что-то глупое. Или единственно правильное — зависит от того, как день закончится.

Полезла в сарай. Хотела снять печь для журнала — кадр будет нормальный, обжиговая печь мастера. Логично. Она подумала это слово и себе не поверила, как в прошлый раз.

Печь оказалась не деревенской. Промышленная. Газовая, толстые шамотные стенки, цифровой термодатчик. На дисплее — 1200°C.

Тысяча двести.

Для керамики достаточно восьмисот, для фарфора тысячи, может, чуть больше. Тысяча двести — это уже совсем другое. Совсем другое дело.

(Какое именно — она себе запретила думать.)

За печью, в щели между кирпичами и стеной, рука нащупала мешок. Полиэтилен, узел завязан. Внутри — платье. Летнее, хлопок, с подсолнухами. Сорок четвёртый размер, может, сорок второй; она зачем-то посмотрела на бирку. И ещё сумочка — маленькая, кожзам, короткий ремешок. Пустая. Ни документов, ни ключей. Ничего.

Одно не сходилось: платье было свежим. Не пыльное, не пожелтевшее, совсем свежее.

Она запихнула мешок обратно, спешно, руки тряслись. Может, ничего. Старая одежда. Может, модель что-то забыла после сеанса, или жена какая-то, бывшая. Бывает же такое.

Бывает?

Вышла, наткнулась на него прямо у двери. Он стоял ровно в проёме, прямо, как будто ждал. Улыбался.

— Нашли что-нибудь?

Вечером она снимала мастерскую, он рассказывал — про глину, температуры, японскую технику раку, что глина — единственный честный материал, помнит каждое прикосновение. «Пальцы оставляют след, — говорил, перебирая маски на полке, трогая их как живые лица. — Глина помнит. Глина не врёт». Она кивала, записывала, думала о платье с подсолнухами. О том, что телефон здесь не ловит с самого приезда, ни одной палочки. О том, что её машина на единственной дороге, а дорога видна из его окна.

Пересчитала маски вечером. Сорок три. Сорок три лица, закрытые глазами. Сорок три модели, которые приехали в место, откуда не позвонишь никому.

Перед сном проверила дверь. Замка изнутри не было. Щеколда была, латунная, простая, но только снаружи. Изнутри — ничего. Ни крючка, ни задвижки. Дверь, которую можно запереть только с той стороны.

Она стояла у окна, смотрела на сад. Печь пульсировала оранжевым в тёмном сарае. Запах стал привычным — она его больше не выделяла из воздуха. Это пугало больше всего.

На полке у кровати — книга. «Технология обжига керамических масс», 1978 год. На полях — пометки карандашом, мелкий почерк. Страница сто сорок: «Костная мука — добавка для повышения прочности. Температура полного распада органики — 1100–1200°C. Время цикла — 2–3 часа». Рядом с фразой «полный распад» — маленький рисунок, кривой смайлик. Точки-глаза, дуга-улыбка.

Она закрыла книгу.

Внизу хлопнула дверь. Шаги по лестнице — медленные, ровные. Третья ступень скрипнула. Она это запомнила.

Четвёртая.

Пятая.

Он мурлыкал что-то. «Спокойная ночь...»

Шаги остановились перед её дверью.

Тишина.

Минута. Две. Восемь — кто считал. Лена стояла босиком и смотрела на щель под дверью. Тень. Неподвижная. Широкая.

Потом шаги двинулись дальше, наверх, на чердак. Скрипнула дверца. Стало тихо, как при гробе.

До рассвета не спала. В четыре утра — небо серое, птицы кричат как безумные — собрала рюкзак, спустилась (пропустив третью ступень), вышла к машине. Ключ в замок зажигания. Повернула.

Мотор не запустился.

Ещё раз. Ещё.

Открыла капот. Даже в предрассветном свете видно: провода зажигания отсоединены, аккуратно уложены рядком на аккумуляторе. Параллельно. На одинаковом расстоянии друг от друга.

Как маски на полке.

— Уже уезжаете?

Он стоял на крыльце. В фартуке, с кружкой чая. Улыбался.

Из сарая тянуло сладким.

Ночные ужасы 20 мар. 11:14

Зона покрытия

Зона покрытия

Молочное — двадцать семь домов, один магазин «Алиса», три коровника и эта вышка. Стоит на холме, за крайним домом, где раньше был выгон. Дима приглядывался к ней, потому что больше смотреть было просто не на что, и понимал: она отличается от обычных вышек сотовой связи.

Чем — сформулировать не получалось. Антенны как у всех. Решётка как у всех. Красные огни мигают, как положено. Но что-то. Не то.

Ладно. Нужно с начала.

Дима Северов, тридцать четыре, корреспондент — бывший корреспондент — интернет-издания «Сигнал». Издание закрылось в двадцать третьем. Теперь фрилансит. Живёт в Лондоне с двадцатого года, британский паспорт получил в двадцать втором. По крови русский, по языку русский, по привычке сметану в борщ класть русский. По бумажке — иностранец. Это был важный момент. По бумажке.

Приехал из-за Гарри Уитмена. Уитмен работает оператором Би-би-си, мужик пятидесяти двух лет, крепкий, лысый от тридцати (сам так шутит). Вернулся из Вологодской области и за неделю потерял брови. Потом ресницы. Потом вообще перестал спать и оказался в клинике на Харли-стрит, где ему поставили какой-то диагноз — длинный, латинский, означающий честно: мы не в курсе, что с вами.

Уитмен снимал для Би-би-си сюжет про аномалию. Деревня, в которой все спят. Не в смысле спят и не просыпаются. В смысле спят по-нормальному. Идеально. Каждую ночь с десяти вечера до шести утра; без будильников, без бессонницы, без кошмаров. Вся деревня сразу. Грудные дети спят. Коровы спят — и это бесило зоотехника Кравцова, — коровы с четырнадцатого года перестали давать молоко в ночные дойки, потому что спали, как убитые.

Четырнадцатый год.

Год, когда вышку поставили.

Совпадение? Может быть.

Приехал в четверг. Или в пятницу; не записал, а потом стало трудновато вспомнить, в какой именно день это было. Автобус из Вологды шёл полтора часа по дороге, которую дорогой называть вежливо. Водитель, дядька лет шестидесяти, кивнул на рюкзак с «BBC» — одолжил у Уитмена, свой забыл дома.

— Журналист?
— Ну, типа.
— К вышке?

Дима не ответил. Водитель и не ждал ответа, видимо.

— Второй за год. Тот тоже с рюкзаком приехал. Уехал без волос, — засмеялся. — Совсем голый стал.

Дима не засмеялся. Водитель ещё раз посмотрел в зеркало и сосредоточился на дороге.

Магазин «Алиса» работал до шести. Продавщица Зина — сухая женщина, возраст неопределённый, могло быть сорок, могло шестьдесят пять, одна из тех, кому вообще неясно, сколько лет, — сдала ему комнату. Чистая, с железной кроватью, с занавесками в ромашках. Запах какой-то странный: не совсем ваниль, не совсем что-то церковное, может, воск. Рюкзак поставил, сел на кровать, посмотрел в окно.

Вышка. Отсюда метров четыреста, не меньше. Красные огни мигали ровно и медленно; если смотреть долго, казалось, что они мигают в такт — вдох, выдох. В такт его дыханию. Он это заметил и отвернулся от окна.

Первый вечер прошёл нормально. Зина принесла ужин: картошка с тушёнкой, хлеб, чай. Говорила мало. Да, спим хорошо. Нет, никаких проблем. Вышка? А что вышка, стоит и стоит. Связь ловит нормально.

— Какой оператор?
— А зачем мне знать, — пожала плечами Зина. — Я не звоню никому.

Дима проверил телефон. Четыре палки сигнала. Но оператор не определялся; вместо названия стояли цифры: 250-00. Загуглил. Гугл сказал, что такого нет.

Ну ладно. Может быть, локальный оператор, может быть, что-то местное.

Лёг в одиннадцать. Не уснул. Просто лежал и слушал.

В час ночи — абсолютная тишина. Не деревенская, с собаками и ветром. Ватная, мёртвая тишина, в которой слышишь кровь в собственных ушах, и звук громкий, неприлично громкий, как будто кто-то включил микрофон в черепе и выкрутил громкость на максимум.

В два встал, подошёл к окну. Деревня спала тёмная, двадцать семь домов стояли одинаковые, как нарисованные детской рукой. На холме мигала вышка — ритмично, спокойно, надёжно.

И тогда он услышал.

Не сразу. Сначала подумал, что звон в ушах — просто звон, из-за бессонницы. Низкий, на границе слышимости, как будто далеко трансформатор работает. Но трансформаторов в деревне не было; он специально спрашивал (газовое отопление, электричество от линии, подстанция в Кадуе). Звук шёл от вышки. Или из-под земли. Или — и это была самая ужасная мысль — изнутри, из его собственной головы.

Закрыл окно. Не помогло. Накрыл голову подушкой. Звук стал только отчётливей; теперь угадывался ритм, и ритм этот был не музыкальный, а какой-то органический, живой. Как сердцебиение. Только не его.

Под утро, часов в пять, когда за окном начало сереть, Дима провалился в сон. Короткий сон, задушливый, невоятный: он стоит в поле, вышка рядом, совсем рядом, не в четырёхстах метрах, а вот прямо перед ним, и от неё идут провода. Не в землю — в него. В виски, в затылок, в позвоночник. По проводам текло что-то тёплое и частотное, похожее на голос. Голос пел что-то без слов.

Проснулся на мокрой подушке. На наволочке остались волосы — прядь, не один-два, а целая прядь.

Второй день. На кухне у Зины работал радиоприёмник — старый, «ВЭФ», помнил такой у бабушки. Играла песня: мужской голос, надрывный, с эхом. Что-то про Русь, про кровь. SHAMAN. «Я русский».

— Одна станция ловит с четырнадцатого года, — сказала Зина, не оборачиваясь.
— Только эта песня?
— Разные. Но эта чаще всего.

У соседей в доме тот же приёмник. Не одновременно, хотя — нет, одновременно. Дима стоял между двумя домами и слышал стерео-эффект, голос попадал сам в себя без задержки, нота в ноту, как будто это была не радиотрансляция, а что-то совсем иное, синхронное.

Позвонил редактору в Лондон. Связь была чистая, подозрительно чистая для деревни в трёхстах километрах от Петербурга.

— Мэтт. Ты в порядке? Голос у тебя...
— Не спал, — ответил Дима.
— Уитмен тоже не спал. Возвращайся.
— Ещё день.
— Мэтт.
— Один день мне нужен.

Редактор помолчал. В трубке, далеко на фоне, играл SHAMAN. Дима убрал телефон от уха, посмотрел на экран. Четыре палки. 250-00. Вызов активен. Поднёс обратно.

— ...передай привет, — услышал редактор.
— Кому?
— Я не это сказал.
— Ты сказал «передай привет».
— Мэтт, я сказал «будь осторожен». Возвращайся.

Дима нажал отбой. Из радиоприёмника на стене — он не заметил, когда Зина его включила; не заметил вообще, есть ли в этой комнате радиоприёмник, — лился голос, песня, всё тот же надрыв.

На столе лежали его волосы. Не один-два. Прядь. Тёмная, с ранней сединой. Потрогал затылок — пальцы прошли сквозь, как через мокрую траву.

Бежать. Мысль была простая и ясная, как инструкция к упаковке: встать, взять рюкзак, дойти до трассы, уехать. Он встал. Вышел.

На крыльце сидел кот — здоровый, чёрный, с жёлтыми глазами. Смотрел на вышку. Дима посмотрел тоже.

Вышка стояла ближе.

Нет. Конечно, нет. Вышки не двигаются. Просто утром, при другом свете, кажется ближе... Нет. Она была ближе. Не четыреста метров — двести. Может быть, сто пятьдесят. Видел заклёпки на конструкции, видел провода, видел — чёрт, это был динамик. Маленький, серый, направленный вниз. На деревню.

Кот мяукнул — по-человечески почти, коротко — и ушёл за дом.

Дима сошёл с крыльца. Рюкзак бил по спине. Шёл к трассе; мимо домов, мимо коровника, где была тишина, коровы спали в одиннадцать утра, ногами подогнутыми, как игрушечные, мимо магазина, где за стеклом неподвижно стояла Зина и смотрела. Без выражения лица.

Из каждого дома играл SHAMAN. Одновременно. Нота в ноту.

Трасса была пуста. Ни машин, ни автобуса. Расписание не посмотрел — идиот. Телефон показывал 250-00, четыре палки, и время, которое не менялось: 14:07, 14:07, 14:07. Стоял на обочине сорок минут. Или час. Одна машина прошла — УАЗ, военного цвета, без номеров. Не остановилась. За рулём сидел человек в наушниках и улыбался.

Вернулся.

Не потому что решил; ноги сами пошли. Как будто частота, этот низкий гул, который он теперь слышал постоянно — даже когда закрывал уши, даже когда кричал (кричал посреди дороги, один, и деревня не проснулась), — как будто частота тянула его назад. К вышке. Наматывала на невидимую катушку.

В комнате на кровати лежал его британский паспорт. Точно помнил, что оставлял в рюкзаке. Паспорт был открыт на странице с фотографией. Его лицо, его данные, но на снимке он был лысый.

Провёл рукой по голове.

Пусто.

Дима сел на кровать. За окном мигала вышка; близко, совсем близко, метров тридцать, и красные огни уже не были похожи на сигнальные. Были похожи на глаза. Не звериные, не человеческие; на что-то, что смотрит, фиксирует, считывает.

Радиоприёмник играл тихо. Не SHAMAN. Мужской голос, спокойный, без акцента:

— Дмитрий Алексеевич. Ваш паспорт аннулирован. Добро пожаловать домой.

Дима закрыл глаза.

Вышка мигала ему в такт дыханию.

Наутро Зина нашла его спящим — крепко, глубоко, без сновидений. Впервые за двое суток. Впервые за четыре года. Он улыбался.

Возвращение

Возвращение

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия в стиле поэта Сергей Есенин. Как бы мог звучать стих, вдохновлённый творчеством мастера?

Оригинальный отрывок

Низкий дом с голубыми ставнями,
Не забыть мне тебя никогда, —
Слишком были такими недавними
Отзвучавшие в сумрак года.
(Стилистическая отсылка к есенинской деревенской лирике)

— Сергей Есенин

Возвращение

Я снова здесь. Калитка — та же,
только петля поёт иначе.
И клён, что рос у палисада, —
сломался. Пень торчит. И ладно.

Мать вышла — ахнула — и в плач.
Да тихо, тихо ты, не надо.
Я не солдат, не бродяга, не врач.
Я — сын. Пришёл. Стою у сада.

А сад-то, Господи, — зарос.
Малина лезет через крышу.
И яблоня — та, знаешь? — вкось
ушла. Я помню, как на ней дышал
май — и она белела, дурочка,
на всю деревню — напоказ.

Теперь — другое. Ствол в лишайнике.
Я постарел? Нет. Это — она.

Дед помер. Знаю. Мне писали.
Писали крупно, через строчку,
чтоб прочитал. Как будто буквы
могут заткнуть вот эту дырку
вот тут — под горлом, где першит,
когда глотаешь и не можешь.

Собака — новая. Чужая.
Глядит с крыльца, не зло — никак.
Я для неё — просто прохожий.
А я ведь строил этот дом.
Ну — помогал. Мне было восемь.
Я гвоздь согнул; дед рассмеялся.

Вот этот гвоздь. Вот он — торчит
из косяка. Согнутый. Ржавый.
И дед — торчит. Из памяти.
Согнутый. Ржавый. Мой.

Пойду — пройдусь до речки. Нет,
не надо. Речка обмелела,
мне говорили. Там теперь
бурьян стоит по пояс — смело,
как будто он тут главный.

Ладно.

Я сяду на крыльцо. Закурю.
Мать скажет: «Бросил бы». Я кивну.
И буду нюхать этот воздух —
навозный, тёплый, луковый, —
и думать: вот оно, вернулся.
А чувства — нет. Как будто кто-то
вернулся, но — не весь.

Сказки на ночь 20 мар. 06:10

Девочка, которая вязала туман

Девочка, которая вязала туман

Час ночи. В посёлке Дымково все спали — весь, до крайней калитки. Даже собаки не лаяли. Только в крайнем доме у оврага, в маленьком окне, мерцала свеча.

Нюра.

Двенадцать лет, вязаные чулки, волосы в косе, которая распадалась к ночи в какие-то странные завитки. Сидела за столом и вязала. Не шарф, разумеется. Не варежку и не чулок. Туман. Самый обыкновенный туман, белёсый, с лёгким холодком внутри.

Не сразу научилась. В октябре бабушка Поля умерла, оставила ей спицы — костяные, старые, из какого-то зверя, неизвестно какого. Может, из лани. Или лося. В деревне об этом никто не разбирался. Спицы были всегда тёплые, даже если их положить в снег. И когда Нюра впервые взяла их — совсем не со страхом, просто так, потому что надо было что-то делать с бабушкиными вещами, — с кончиков потянулась нить. Белёсая. Будто кто-то выдохнул в морозный воздух, и этот выдох не рассеялся, а остался висеть в комнате, собираясь в нечто более плотное.

Испугалась ужасно. Бросила спицы. Нить оборвалась, расползлась по половицам клочком молока.

Потом подобрала. Потом попробовала снова. К декабрю научилась связывать полотнища размером с наволочку — они висели в углу, покачивались от малейшего сквозняка, пахли речной водой и (почему-то, не объяснить) яблоками. Бабушка Поля яблоки не выращивала, только рябину — кривую, со скупыми, горькими ягодами, которые вязали челюсть.

Сегодня она вязала что-то другое. Руки сами двигались — не по плану, не по картинке, которую видела бы в голове. Просто двигались, и спицы постукивали с костяным звуком (перестук, перестук, перестук), а туман наматывался петля за петлёй, и в нём начали проступать контуры. Крыло? Плавник? Нет, скорее ухо — длинное, мягкое, с кисточкой на конце.

Заяц.

Она остановилась. На столе перед ней лежал заяц из тумана — белый, полупрозрачный, с розоватым свечением внутри, как если бы там, в глубине, теплилось что-то живое. Размером с настоящего, но лёгкий, невесомый; когда Нюра подула, уши шевельнулись.

— Ну привет, — сказала она. Слова вышли как-то неловко, как говорят с кошками.

Заяц открыл глаза.

Они были не туманные. Чёрные, влажные, с крошечными точками света — два колодца с отражениями звёзд. Нюра отшатнулась, свеча мигнула, ударилась о стекло в окне.

— Не пугайся, — сказал заяц. Голос как шёпот ветра в печной трубе; слышно, но не совсем; можно было подумать, что он у неё в голове, а не в комнате. — Ты меня связала. Значит, я — твой.

— Мой? В каком смысле мой?

— В прямом. Я из тумана. Туман ничей. Но теперь ты дала мне форму, и я стал твой.

Он сел, подобрав задние лапы, наклонил голову. Сквозь его бок Нюра видела стену, тёмное пятно сырости в углу (мама обещала закрасить ещё летом; не закрасила).

— А что ты умеешь? — спросила Нюра. Глупый вопрос, она сама это знала, но заяц ответил серьёзно:

— Я умею находить потерянное.

Тишина. Настоящая, толстая, как вата.

Потерянное. Нюра посмотрела на спицы, потом на зайца, потом в окно, за которым мартовская ночь синела — ни огонька, ни движения, только луна, застрявшая в ветках берёзы.

— Что угодно?

— Почти. Вещи, дороги, слова, которые забыл. Сны, которые снились, но потом не помнишь какие. Времени можно найти, если потерял ценный.

Нюра начала думать. У неё было потерянного — у каждого есть, даже в двенадцать лет уже целая коробка пропавших вещей. Варежка. Книжка про пиратов. Молочный зуб, положила под подушку, а утром не нашла ни его, ни монетки (обман, чистый обман).

Но было кое-что важнее.

— Голос бабушки, — сказала она тихо. — Я его забыла. Она умерла в октябре, и теперь я не помню, как она звучала. Помню слова (она говорила «ну-кося» вместо «ну-ка»), помню фразы, но сам голос... — Нюра пошевелила пальцами в воздухе, будто ловила что-то невидимое. — Вот тут пусто. Совсем пусто.

Заяц моргнул. Медленно, по-звериному; сначала одним глазом, потом другим.

— Это можно найти, — сказал он. — Но нужно идти.

— Куда?

— На овраг. Туда, где туман рождается.

Нюра посмотрела на часы. Ходики на стене показывали четверть второго. Мама спала в соседней комнате. Кот Фантик спал на мамином одеяле — чёрная запятая, неподвижная.

Она надела валенки, бабушкин тулуп (он был ей по пояс, пах нафталином и чем-то ещё; чем-то тёплым, неназываемым), взяла свечу и вышла. Дверь открылась с обычным скрипом. Снега было полно везде.

Овраг начинался прямо за калиткой. Весной наполнялся водой (тогда дом стоял на краю моря), зимой дышал белизной, заваленный снегом по пояс. Но в марте, в эту странную щель между зимой и весной, овраг живёл. Из него шёл туман — дикий, не вязаный, настоящий — и стелился по округе, как живое существо.

Заяц спрыгнул со стола, прошёл сквозь дверь (Нюра открыла, но он не стал ждать) и побежал вниз по тропинке. Его лапы не оставляли следов. На фоне тумана он был почти невидим — только два чёрных глаза, два колодца, мелькали впереди, манили вниз.

Нюра шла за ним.

Валенки хрустели по насту. Свеча погасла — ветер задул — но луна светила так ярко, что тени от деревьев лежали полосами. Где-то далеко, за лесом, лиса тявкнула; коротко, хрипло.

На дне было теплее. Туман стоял густо, как сметана; Нюра вошла в него по грудь и перестала видеть свои руки.

— Здесь, — сказал заяц откуда-то снизу. — Послушай.

Она послушала. Сначала ничего. Гулкая, ватная тишина, как когда засунешь голову под одеяло. Потом звук — не голос, звук. Будто кто-то перебирает пуговицы в жестяной коробке. Потом вздох. Потом...

«Ну-кося, Нюрка, иди сюда.»

Нюра замерла.

Это был он. Не воспоминание. Не похожий. Голос. Низкий, с трещинкой на букве «р», с её привычным растягиванием гласных — каждое слово, как ириска, которую жуёшь медленно.

«Ну-кося, не стой столбом, замёрзнешь.»

Нюра засмеялась. Не потому что смешно. Просто внутри что-то лопнуло — мыльный пузырь — и стало легко. Она стояла по грудь в тумане, на дне оврага, в валенках и бабушкином тулупе, и слушала голос, который потеряла и нашла.

— Спасибо, — прошептала она. Кому? Зайцу. Туману. Бабушке. Оврагу. Неважно кому.

Голос повторился — тише, мягче, как колыбельная без мелодии. Потом растаял в тумане.

Но Нюра знала: она его больше не забудет. Не в тумане. В ней — где-то за рёбрами, рядом с дыханием.

Заяц сидел на кочке.

— Мне пора, — сказал он. — Я из тумана. К утру растаю.

— Совсем?

— Совсем. Но ты же вязать умеешь. Свяжешь другого. Лису. Сову. Спицы у тебя бабушкины; они много чего могут.

Он начал бледнеть. Сначала уши, потом лапы, потом туловище. Последними исчезли глаза — два чёрных колодца мигнули и погасли.

Нюра постояла ещё немного. Туман редел; небо на востоке делалось тёмно-синим, потом серым — как кошачья шерсть. Где-то запел петух, фальшиво, с ленцой, будто ему тоже не хотелось просыпаться.

Она поднялась из оврага, прошла через калитку, стряхнула снег на крыльце. Дома было тепло. Фантик приоткрыл один глаз, убедился, что это своя, и свернулся в запятую.

Нюра положила спицы на стол. Тёплые — как всегда.

Легла в кровать. Закрыла глаза.

«Ну-кося, спи уже.»

Она улыбнулась и уснула.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Сказки на ночь 20 мар. 03:28

Колодец, который помнил имена

Колодец, который помнил имена

Час ночи. Деревня спала, накрытая чем-то вроде молчания — ватным, глухим молчанием, ни скрипа, ни движения. Только далеко, за тремя полями, кричало что-то; сова, похоже. Или вообще не сова. Муся в этом не разбиралась — ни днём, ни ночью.

У окна стояла. Луна светила неправильно — не круглая там, не серпом, а будто кто-то откусил и приставил обратно, криво, как попало. Бабушка Зоя бы сказала: не выдумывай. Только Зоя храпела в соседней комнате; в серванте от храпа дребезжали стёкла. И спорить с ней было бесполезно, даже днём, а ночью — тем более смешно.

Куртка на пижаму. Сапоги резиновые. Вышла.

Двор пахнул мокрой землёй. И ещё — чем-то, неизвестно чем. Сладковатым. Как если б здесь расцвело дерево, которого в Сосновке никогда не было. Март. Какие цветы в марте? И всё же — запах висел, густой и настойчивый, почти наглый.

Дошла до колодца.

Колодец старый. Настолько, что никто не помнил — при каком царе его выкопали; дед говорил одно, прадед твердил то же самое, только про другого царя, и логики в этом не было никакой. Сруб почернел; ворот скрипит; ведро — синее пластиковое с надписью «Хозтовары Плюс», что для колодца — оскорбление. Вода в нём была ледяная, вкусная. Это Муся знала наверняка.

А вот чего не знала — почему колодец светился.

Не ярко. Не как фонарь, не как телефон. Зелёное свечение поднималось со дна; мягкое, словно там утопили банку светлячков. Муся перегнулась через край. Свечение дрогнуло.

— Кто здесь? — спросила она. Голос звучал глупо. Ну кто может быть в колодце?

— Я.

Муся отпрянула. Потом подумала — не стоит ли попробовать ещё раз. Перегнулась снова.

— Ты... говоришь?

— Иногда. Когда луна кривая. Она сегодня совсем никудышная, видела?

Голос глухой, низкий; не страшный, нет. Усталый, скорее. Как у учительницы Нины Павловны к концу дня в пятницу, когда она уже ничего не хочет и просто стоит.

— Видела, — кивнула Муся. — А ты кто?

Тишина.

Потом булькнуло. Не громко; словно кто-то под водой вздохнул.

— Я колодец. Мне двести лет, может, триста. Я не считал, а потом стало поздно начинать. Помню имена.

— Какие имена?

— Всех, кто пил из меня. Всех, кто загадывал желания. Монетки бросали — ненавижу монетки, они царапают дно. Один мальчик в тысяча девятьсот тринадцатом году бросил пуговицу от шинели. Пуговица — это я понимаю. Это уважение.

Муся села на край сруба. Сапоги болтались над чёрной водой, где мерцал зеленоватый свет.

— И зачем ты мне это рассказываешь?

— Потому что ты не спишь. И я не сплю. А ночью, когда двое не спят — надо разговаривать. Иначе зачем вообще?

Логика была сомнительная. Но Мусе она понравилась.

— Ладно. Расскажи что-нибудь.

— Хм. Была одна девочка. Давно. Фрося её звали. Приходила каждую ночь, целое лето. Сидела вот так же, как ты. Только у неё сапоги были кожаные, рваные, и пахли дёгтем. Фрося боялась грозы. Не самой грозы — промежутка. Знаешь, между молнией и громом? Вот этих секунд, когда уже сверкнуло, но ещё не ударило. Она говорила: в этом промежутке живёт кто-то и считает.

— Считает что?

— Не объяснила. Ей было семь. В семь лет не всё объясняют — иногда просто знают.

Муся подтянула колени к подбородку. Над деревней проплыло облако — тонкое, полупрозрачное, как марля. Луна стала ещё кривей.

— А что с Фросей стало?

— Выросла. Перестала бояться промежутка. Перестала ко мне приходить. Это нормально. Все перестают. Но я помню её имя. Фрося Кузнецова, тысяча девятьсот шестой год рождения. Кислые яблоки любила, не выговаривала «р» до девяти лет. Вот — целая жизнь в трёх фактах.

Муся почувствовала что-то странное. Не грусть. Не жалость. Что-то среднее, как когда находишь чужую фотографию в библиотечной книге и думаешь: кто эти люди? Помнит ли их кто-нибудь?

Оказывается — помнит. Колодец.

— А моё имя ты запомнишь?

— Уже. Муся Воронова, две тысячи четырнадцатый. Любит стоять у окна, когда луна кривая. Носит резиновые сапоги на босу ногу — это, между прочим, вредно.

— На носках! — возмутилась Муся, хотя не была уверена. Пошевелила пальцами. Да, носки были.

— Тогда прощаю.

Они помолчали. За забором хрустнула ветка — наверное, кот Семён занят своими ночными делами. Огромный, рыжий, с надорванным ухом, лицо как у отставного генерала. Всех презирал, только бабушку — терпел.

— Можно я загадаю желание?

— Можно. Только монетку не бросай.

— У меня нет монетки.

— Хорошо. Бросай... — колодец задумался — ...слово. Одно слово, самое важное сейчас. Скажи его в воду, я сохраню.

Муся наклонилась. Свечение стало теплее — не зелёное, а золотистое, медовое. Вода пахла землёй, камнем и чем-то ещё, чему нет названия; чем-то, что бывает только в глубоких, старых местах.

Она подумала.

Не о конфетах. Не о новом телефоне — хотела, но не для колодца. Не о пятёрке по математике.

Она подумала о бабушке Зое, которая каждое утро просыпается в пять, хотя у неё болят колени. О Семёне, который однажды не вернётся. О Фросе Кузнецовой, которой давно уже нет.

— Помни, — сказала Муся.

Слово упало в воду. Без плеска; впиталось, как дождь в сухую землю.

Колодец молчал. Долго. Так долго, что Муся подумала — уснул ли он. Разве колодцы засыпают? Потом свечение вспыхнуло — на полсекунды, ярко, как маленькое солнце на дне, и погасло.

— Запомнил, — сказал колодец. И голос его звучал иначе — мягче. Как будто в двести лет ему сказали что-то, чего раньше не слышал.

Муся слезла с сруба. Ноги затекли; она потопталась, чувствуя, как мокрая трава холодит щиколотки сквозь резину.

— Я приду завтра?

— Если луна будет кривая.

— А если ровная?

— Я спплю. Ровная луна — снотворное для колодцев. Это всем известно.

Муся фыркнула. Развернулась. На крыльце сидел Семён и смотрел на неё с выражением полного неодобрения. Она почесала его за целым ухом — не рваным. Семён снисходительно моргнул.

Дверь скрипнула. Куртка на крючок. Сапоги в угол. Пижама пахла колодезной водой и тем сладковатым, непонятным — теперь Муся знала, чем. Памятью. Старой, глубокой, терпеливой.

Бабушка Зоя храпела.

Луна за окном выпрямилась — чуть-чуть, почти незаметно, как будто и она услышала. Стала нормальней. Почти.

Муся закрыла глаза.

Где-то внизу, под землёй, под слоями глины, камня и времени, колодец повторял про себя имена. Все. С самого первого. Фрося Кузнецова, Степан Ильич, Марья Голубева, мальчик с пуговицей — имя стёрлось, но пуговица вот она. И — последнее, свежее, тёплое — Муся Воронова, двенадцать лет, март, кривая луна.

Помни.

Он помнил.

Полевая дорога — новое стихотворение в стиле Сергея Есенина

Полевая дорога — новое стихотворение в стиле Сергея Есенина

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Низкий дом с голубыми ставнями» поэта Сергей Есенин. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Низкий дом с голубыми ставнями,
Не забыть мне тебя никогда, —
Слишком были такими недавними
Отзвучавшие в сумрак года.

До сегодня ещё мне снится
Наше поле, луга и лес,
Принакрытые сереньким ситцем
Этих северных бедных небес.

— Сергей Есенин, «Низкий дом с голубыми ставнями»

Полевая дорога. Колея.
Пыль — и та стала нынче чужою.
Я иду. Здесь земля — вся моя,
хоть давно уже стала — ничьею.

Три избы, покосившийся тын.
Петух крикнул — и смолк, как обрезал.
Тишина. Перепрелый овин.
Запах детства — полынный, железный.

Я уехал — давно ли? Сто лет.
Или месяц. Да кто его мерил.
Только поле не знает примет
человечьих потерь и поверий.

А берёза стоит у межи.
Та же самая. Белая. Та же.
Только косы — короче, гляди.
И кора чуть грубей. Чуть поглаже

стала тропка к колодцу. Вода
ледяная, как прежде, до ломоты.
Пил — и зубы свело. Ерунда.
Мне бы этой воды — без заботы —

пить и пить. Как мальчишкой. Давно.
Когда мать выходила на крыльце
и звала: «Серёжа!» — а темно
уж было. И звёзды в кольце

над деревней стояли. Теперь — никого.
Мать не выйдет. Калитка на проволоке.
Огород зарос — лопухи. Зато
рябина! — горит у околицы.

Алым жаром горит — нестерпимо.
Как прощание. Как укор.
Я стою — и земля подо мною — любима.
И крапива. И старый забор.

Это — дом. Даже если — пустой.
Даже если давно в нём ни звука.
Половица скрипнёт под ногой.
Пахнет хлебом. И сеном. И луком.

Нет. Не пахнет. Привиделось, видно.
Занавеска мертва и бела.
Но рябина — горит. Очевидно,
что дорога — домой — привела.

Я вернулся. К чему — и не знаю.
Но стою. На крыльце. И дышу.
И полынь растираю, вдыхаю.
И — ни слова. Молчу. И — грешу

тем, что помню.

Сказки на ночь 19 мар. 20:32

Колодец на перекрёстке трёх берёз

Колодец на перекрёстке трёх берёз

В деревне Сонной — с большой буквы, кстати, не шутка и не прозвище, именно так на карте — колодец. Вот так, обычный: чёрные брёвна срубленные давно, ворот проржавел, ведро с дырой. Рядом берёзы. Три штуки. Одна живая, ясно; одна сухая, понятно; третья — фиг знает что с ней. Весной листья, к лету опадают. Может, наоборот в иные годы. Зависит.

Воду не пили.

Не из-за того, что грязная — проверяли, чистая, даже лучше чем в бутылях. Просто. Не пили, и всё. Настасья — той самой бабке, которой либо девяносто, либо сто четыре, никто не уточнял — она говорила, что из этого колодца не пьют, а слушают. И уходила к своей козе, больше не объясняла. Может, сама не знала.

Митя.

Приехал в конце октября. Навигатор сломался — никакой романтики, просто сломался, и он повернул не в ту сторону, потом телефон разрядился на трассе. Деревня. Из тумана. Да, да, как в кино, которое никто не смотрит. Поворот, туман, забор, кровля, колодец, три берёзы — вот.

Остановился. Вышел из машины.

Тишина была. Но не такая, знаете, мёртвая, не та, от которой в ушах звенит и хочется драться. Эта была... полная, что ли. Или заполненная. Со звуками, да, но такими глухими, что слышишь не ухом — телом. Вибрирует всё, от груди до спины, как басовая нота, которую не слышишь, а чувствуешь.

— Эй!

Никто не ответил. Из-за сруба вышел кот. Огромный, серый, ухо рваное, глаза как у человека, который счёты проверил и устал. Сел. Смотрит.

— Привет, — сказал Митя. Так всегда, с животными разговаривает.

Кот моргнул. На колодец посмотрел. На Митю. Снова на колодец.

— Ладно. Заглянем.

Морг.

Подошёл. Наклонился через край.

Воды не было.

То есть была — внизу, метров на пять-шесть, видно отблеск. Но между ним и этой водой, посередине, висел туман. Белый, молочный, движется — кругом, как будто кто-то мешает невидимой ложкой, не спешит.

И из тумана — голоса. Не слова даже. Шепот? Пение? Что-то между ними, десять голосов пели разные колыбельные, вполголоса, одновременно. Митя наклонился сильнее.

— Осторожнее, — сказал голос.

Он дёрнулся, затылком об ворот. Сзади стояла бабка Настасья. Маленькая, ватник, калоши; лицо печёного яблока, а глаза молодые, ясные, смотрят как-то особенно.

— Новый, — сказала она. Не спросила, констатировала. — Навигатор?

— Откуда вы...

— Они все приезжают так. Раз в несколько лет. Колодец зовёт, навигатор ломается, дорога путает, туман. Сядь, расскажу.

Лавка у берёзы, той, что живая. Кот между ними, как рефери.

— Триста лет стоит колодец. Может, больше, кто его считал. Воду не пьют, потому что вода — это не вода. Память, просто.

— Чья?

— Земли. Всего, что здесь произошло. Каждый шаг, голос, песня в трёх вёрстах от этого места — в колодце. Как в банке. В стеклянной банке варенья, только не варенье там, звуки.

Митя молчал. Это было бредом. Стопроцентным, клиническим, неотвратимым бредом. Но голоса он слышал. Точно слышал.

— Что мне с этим делать?

— Слушать. Раз в несколько лет приезжает кто-нибудь и колодец даёт послушать, что нужно. Не что хочешь, а что нужно. Разница.

— А если не хочу?

Пожала плечами бабка.

— Уедешь. Навигатор заработает через полчаса. Забудешь, что деревня была. Твоё дело.

Москва, наверное. Или нет, не-московская, просто живущая своей жизнью, независимой от его желаний. Встала, калоши поправила, ушла. Через минуту её как сквозь землю. Или в туман.

Кот смотрел на Митю.

— Ладно.

К колодцу подошёл. Наклонился.

Туман поднялся плавно, молочный, как в чай вливается. Лицо обволок, и Митя закрыл глаза.

Голос мамы.

Не слова, мелодия. Та самая. Когда он не спал, четыре года или пять, мама на краю кровати, и он забыл — двадцать пять лет забыл, слова, мотив, всё. А теперь вот. Чистая, тёплая, точная до каждой ноты.

Стоял и слушал.

Минута. Или десять. Час, может быть — время в тумане как кот, ходит где хочет. Стихло, туман упал обратно, Митя открыл глаза.

Рыдал. Когда начал — не понял. Слёзы тёплые, мешают не очень.

Кот мурлыкал, между его ног.

— Спасибо, — сказал он. Никому конкретно. Просто в воздух.

Машина. Навигатор мигнул, включился, экран светится, маршрут. Ключ.

Зеркало: три берёзы, колодец, кот на срубе, туман. Неживое, но видно.

Трассу выехал. Двадцать минут, заправка, кофе из автомата — горячий мерзкий напиток. Нормальный мир, как будто ничего не было.

Но мелодия. Она осталась. Напевал всю дорогу, тихо, едва слышно, себе под нос, не прекращал.

Ночью, ложась спать, напел ещё раз. И заснул. Как в детстве, сразу, глубоко, без снов, без испуга, просто уснул.

В деревне Сонной колодец стоял. Туман кружился по кругу. Кот спал на срубе, серый, с рваным ухом.

Обычная ночь. Всё как надо.

Костёр на Иванову ночь

Костёр на Иванову ночь

Лена приехала в деревню Верхние Мхи, потому что редакция сказала приехать. Этнографический материал. Языческие обряды, какие-то купальские игрища. Главред сказал «тебе понравится». Ей не понравилось. Совсем.

Страх. Пришёл внезапно, без объяснений, поселился в груди.

Деревня лежала в распадке — то есть буквально между холмов, в ладонях, как в чьих-то огромных ладонях. Двадцать дворов. Может, двадцать два. Лена не считала, просто прошла мимо. Автобус довёз до развилки. Потом три километра пешком, по грунтовке, мимо берёз, которые стояли с какой-то идеальной прямотой — как на параде, или как восковые свечи на могилах, или... да, как в ряд расставленные. Лена сама себе не нравилась за эти сравнения.

Встретила её старуха. Зинаида Павловна. Семьдесят с чем-то, крепкая, загорелая, с руками, которые явно орудовали всем подряд — топором, тестом, бог знает ещё чем. Поселила в пристройке; кровать древняя, панцирная сетка, запах сена, в углу икона, под иконой — пучок какой-то травы. Полыни, вероятно.

— На Купалу будете? — спросила Зинаида, не поднимая глаз от чего-то, что месила в большой миске.

— За тем и приехала, — ответила Лена.

— Ну-ну.

Вот это вот. Это самое «ну-ну» — в нём было не то что-то. Снисходительное, да. Но не только. Как будто Зинаида знала какую-то шутку, которую Лена не поймёт, пока не рассмеётся самой.

Купальская ночь выпала на четверг. Утром деревня просто гудела: таскали хворост к реке, плели венки (жёлтые, белые, с лентами), женщины — или девки, нет, в деревне это именно девки, слово местное, серьёзное, без всякой пошлости — собирали травы в охапку. Пахло мятой, точно чабрецом, и ещё что-то горькое, вроде полыни или чего-то в этом духе, Лена не разобрала.

Костёр.

Зажгли его на закате. Огромный. Выше человеческого роста — да нет, намного выше, метра на три, может быть. Пламя рыжее, жадное, и жарко от него даже на расстоянии. Лена стояла в стороне с блокнотом, диктофон в кармане, записывала: «Крестообразная структура, осиновый столб в центре, хвойные ветки». Профессионально. Как надо.

А потом. На том берегу.

Река была неширокая — пятнадцать метров, может быть, меньше. Мелкая, по колено. Хорошо видно в свете костра. И там стоял мужчина. Один. Не местный — или местный, но не из тех, кого Лена видела днём во дворах. Высокий, волосы чёрные, до плеч, какой-то его странный. Рубаха белая, расшитая красным по вороту. И смотрел на неё.

Не на огонь. Не на людей, танцующих вокруг костра. На неё.

Она оглянулась, может, за ней кто-то? Никого. Повернулась обратно. Он улыбался. Лицо издалека не разобрать — черты смазаны — но улыбку чувствовала. Именно чувствовала, как воздух, как тепло.

Блокнот упал в траву. Она не подняла.

— Кто это? — спросила у Зинаиды, которая материализовалась рядом с кружкой чего-то горячего и травяного, как всегда без предупреждения.

— Где?

— Там. На том берегу. Видишь?

Зинаида посмотрела. Долго. Потом перевела взгляд на Лену, и в этом взгляде было что-то такое жёсткое, что захотелось просто сесть на траву и не вставать.

— Ты его видишь?

— Ну конечно вижу. Он же стоит, стоит прямо...

— Ну-ну.

Знова это. Зинаида просто ушла, ничего не сказав, а Лена осталась с пульсом, который отбивал какой-то сумасшедший ритм, и с мыслью, что влипла в то, чего не предусмотрено методичками по этнографии.

Она перешла реку. Босиком. Ледяная вода — июнь же, ледяная, что за чушь. Камни под ногами скользкие, течение дёргает, платье до колен мокрое. Но она шла. Вода гудела в ушах.

Он ждал.

Вблизи он оказался... чем? Красивым — нет, не то слово. Красивых мужчин видела. Этот был совсем другой. Лицо как вырезанное из чего-то твёрдого — из дуба, из тёмного камня, из той самой черноты, которая висит между деревьями, когда огонь потухает. Карие глаза, почти чёрные. Брови тяжёлые. На подбородке шрам — старый, белый, как луна.

— Ты пришла, — сказал он. По-русски, но странно, с каким-то привкусом, как будто язык был ему не совсем его. Или слишком его. Слишком, как не бывает у современного человека.

— Я журналист, — зачем-то выпалила Лена. Зачем?

— Я знаю.

Он протянул руку. На ладони — венок. Маленький, из папоротника и каких-то белых цветов, которые Лена не знала, не видела раньше. Пахло... да, чуть бы не упала. Сладко, терпко, голова поплыла.

— Что это?

— Выбор. Наденешь венок — останешься до рассвета. Не наденешь — уйдёшь, забудешь.

— Что забуду?

— Меня.

Просто. Спокойно. Как будто это нормально — ночь, берег, река, и вот предлагаешь незнакомке выбор между памятью и забвением.

Лена взяла венок. Его пальцы коснулись её пальцев — случайно? нет, не случайно — касание короткое, горячее. Кожа у него горячая, как у человека с температурой сорок. Или как кожа, которая слишком близко к огню стояла.

— Как тебя зовут?

— Купала, — сказал он и рассмеялся. — Шучу. Матвей.

Она надела венок.

Мир изменился. Не сразу, не с грохотом; как если бы кто-то повернул громкость. Звуки стали острые: треск костра, кузнечики, чьё-то пение вдалеке, голоса. Запахи ярче. Темнота между деревьями — гуще, плотнее, почти можно потрогать. А Матвей... он стал ближе. Не шагнул, а стал. Просто стал.

— Идём, — сказал и взял её за руку.

Они шли вдоль берега. Трава высокая, по пояс, мокрая, хлёсткая по ногам. Светлячки — десятки, сотни, может, тысячи — поднимались из травы, как искры в обратном направлении. От земли вверх. Лена никогда не видела столько. Матвей впереди, её рука в его руке, и она чувствует его пульс — или свой — два сердца в одном ритме, чего не может быть.

— Ритуал какой-то?

— Самый старый. До христианства, до славян, до всех. Вода и огонь. Кого видишь через пламя — твой. До рассвета или навсегда. Как выйдет.

— А если я не верю?

Он остановился. Повернулся. Лицо в лунном свете — серебро, тени, скулы, шрам, глаза как колодец, в который смотришь и дна не видно.

— Ты перешла реку босиком, — сказал тихо. — Ледяную. Ночью. Не зная к кому. Ты уже веришь.

Прав был. Ладно.

Лена первая его поцеловала — схватила за ворот расшитой рубахи и притянула. Губы горячие, как руки. Вкус дымный, мятный, медовый где-то. Его ладонь на её спине, и от этого идёт волна вверх, не дрожь, а волна — тёплая, тяжёлая, как летняя река на мелководье.

Когда она открыла глаза, светлячки кружили их спираль.

Спираль. Летели по спирали.

— До рассвета, — прошептала.

— Или навсегда, — ответил.

Костёр на том берегу потухал. Отсветы на воде рыжие, дрожащие, живые. Люди пели что-то, что Лена не разбирала. Или не хотела разбирать. Зачем?

Она стояла на чужом берегу, в венке из папоротника, рядом с мужчиной, которого быть не может, и думала: утром проснусь. Блокнот найду. Статью напишу. Всё будет обычно.

Но венок пахнет мятой и дымом, а его рука — горячая, невозможная — держит её так, будто отпустить значит потерять.

До рассвета четыре часа.

Лена не была уверена, что хочет его дождаться. Но уже знала, что дождётся.

Сказки на ночь 15 мар. 13:53

Нитка из лунного света

Нитка из лунного света

Зоя шила по ночам.

Не потому, что днём не успевала — успевала, ещё как, — а потому что ночью ткань ведёт себя иначе. Мягче. Послушнее. Будто тоже засыпает и позволяет делать с собой что угодно. Старая машинка «Подольск» стучала ровно, почти ласково; жёлтый круг от лампы лежал на столе, и в этом кругу весь мир умещался — катушки, напёрсток, ножницы с тупыми кончиками.

Дом её стоял на отшибе, за оврагом, где кончались фонари и начиналась темнота настоящая — густая, без примесей. Соседи жили в полукилометре. Почтальон приходил по вторникам. Зоя не жаловалась.

Тишина.

Нет — не совсем тишина. Часы на стене цокали. Чайник на плите остывал с тихим потрескиванием, будто переговаривался с конфоркой. За окном — ни ветра, ни птицы, только луна, огромная и жёлтая, как блин на масленицу; висела так низко, что казалось: встань на цыпочки, протяни руку — и кончиками пальцев зачерпнёшь свет.

В ту ночь Зоя подрубала подол — кому-то из деревенских, она уже забыла кому. Нитка кончилась. Она полезла в жестяную коробку из-под печенья (коробка была старше её самой, с нарисованными розами, от которых остались только стебли) — и не нашла нужного цвета. Белый был. Чёрный был. Бордо. А простого серого — нет.

— Ну и ладно, — сказала она вслух. Привычка. Когда живёшь одна, начинаешь разговаривать с мебелью. — Завтра докуплю.

Она встала, потянулась — спина хрустнула в двух местах, — и тут увидела.

На пороге стоял лис.

Рыжий. Тощий. С репейником в хвосте. Глаза — как два янтаря с мухой внутри: мутноватые, но с какой-то жизнью в глубине. Зоя не испугалась. Она вообще плохо пугалась — то ли характер такой, то ли возраст; в шестьдесят три трудно чего-то по-настоящему бояться, когда уже похоронила мужа, вырастила сына и пережила три зимы без отопления.

Лис держал в зубах что-то вроде тряпицы.

Только тряпица светилась.

Не ярко — так, подрагивало что-то, как бывает над костром, когда воздух плывёт. Лис положил это на порог, сел. Посмотрел.

— Ну? — спросила Зоя.

Лис моргнул. Потом — и Зоя потом клялась, что не придумала, хотя кому рассказывать — никому — лис сказал:

— Зашей.

Голос у него был сухой, шелестящий, как если бы кто-то перебирал осенние листья. Не человеческий и не звериный — третий какой-то. Зоя стояла. Секунд пять. Или восемь. Потом нагнулась и подняла тряпицу.

Лёгкая. Невесомая почти. И тёплая — как подушка, на которой только что спали. Ткань... нет, не ткань. Что-то похожее на шёлк, но шёлк не светится изнутри перламутровым, не переливается, не пахнет — чем? Зоя поднесла к лицу. Пахло сеном. Молоком. Чуть-чуть — дымом от печки. Так пахло в доме у бабки, давно, в детстве, когда мир был размером с двор и весь помещался между калиткой и сараем.

Дыра. Посередине — дыра. Рваная, неровная, с разлохмаченными краями.

— Это чей? — спросила Зоя, хотя вопрос был дурацкий. У лиса спрашивать — чей.

— Мальчишкин, — ответил лис. — Пятый дом от колодца. Ему снилось лето. Хороший сон, тёплый. Я нёс; зацепился за шиповник у оврага.

Зоя посмотрела на лиса. Потом на тряпицу. Потом снова на лиса.

— Ты сны разносишь?

— Кто-то ж должен.

Она хотела рассмеяться — и не смогла. Потому что вещь в руках была настоящая. Тёплая. Светящаяся. И пахла детством так остро, что защипало в носу.

— Нитки нет, — сказала Зоя. — Ни одна не подойдёт. Это ж не ситец.

Лис посмотрел в окно. На луну.

— Лунная.

— Что?

— Нитка. Лунная подойдёт.

Зоя проследила за его взглядом. Луна стояла над крышей — жёлтая, чуть в рыжину, как сам лис; свет от неё лежал на подоконнике толстой полосой. И — Зоя видела это совершенно ясно — в этой полосе что-то поблёскивало. Тоненькое. Как паутинка. Нет, тоньше; скорее как тот след, который остаётся от самолёта в небе, только серебряный и вещественный.

Она протянула руку. Коснулась. Между пальцами натянулась нить — прохладная, гладкая, чуть упругая, как будто живая. Зоя потянула — нить шла. Свободно, без сопротивления, как будто луна отдавала её без жадности. Метр. Два. Три; Зоя наматывала на ладонь и не верила — да что ж это такое.

— Хватит, — сказал лис. — Много не бери. Луна обидится.

Зоя оторвала нить. Конец завился спиралькой и погас — но остальная, намотанная на руку, продолжала серебриться.

Она вдела нить в иголку. Это далось не сразу: нитка была живая, уворачивалась от ушка, и пришлось её уговаривать — «ну, давай, милая, не балуй» — как уговаривают кошку залезть в переноску. На четвёртый раз нить сдалась. Проскользнула в ушко. Зоя завязала узелок на конце.

Шить сон — это не то что шить подол.

Ткань не лежала ровно. Она двигалась — медленно, как дышит спящий; и когда Зоя прокалывала её иглой, из-под стежка вспыхивали картинки. Вот — речка. Мелкая, с песчаным дном, и пацан лет семи стоит по колено в воде, а вокруг стрекозы. Вот — велосипед, красный, с облупленной краской на раме. Вот — бабушкин голос, не слова, а именно голос, как звук, как вибрация — Зоя чувствовала его кончиками пальцев через ткань.

Она шила. Стежок. Ещё один. Мелкие, ровные — так, как учила мать: «Шей так, чтобы шов был невидим. Хороший шов — тот, которого нет».

Лис лежал у порога, положив морду на лапы. Не торопил. Часы на стене цокали. Луна медленно ползла по небу, и полоса света на подоконнике сужалась.

— А если не успею? — спросила Зоя, не поднимая глаз. — Если луна сядет?

— Успеешь.

— А если нет?

— Тогда мальчишка проснётся без сна. Бывает. Люди просыпаются и говорят — «ничего не снилось». А на самом деле снилось. Просто порвалось.

Зоя шила быстрее.

Стежок. Ещё. Ещё. Края сходились — медленно, неохотно, как два человека после ссоры; но сходились. Перламутровый свет из дыры бил всё слабее, картинки перестали вспыхивать — значит, сон собирался обратно, заполнял пустоту.

Последний стежок.

Зоя откусила нить — по привычке, зубами, хотя лунную нить кусать оказалось странно: на языке осталось послевкусие, будто лизнул батарейку, только не горькое, а... холодное? звёздное? — слов не было.

Она расправила ткань. Дыры больше не было. Шов серебрился тоненькой линией, почти незаметной, и от него пахло теперь не только сеном и молоком, но и чем-то ещё — чуть-чуть морозной свежестью, как бывает в декабре, когда выходишь на крыльцо и воздух колет щёки.

— Вот, — сказала Зоя и протянула лису.

Лис встал. Взял ткань зубами — осторожно, как берут щенка за шкирку. Посмотрел на Зою. Глаза у него были уже не мутные — яркие, живые, два чистых янтаря.

— Спасибо, — сказал он. И — тише, почти шёпотом: — Тебе тоже приснится.

— Что приснится?

Но лис уже развернулся. Рыжий хвост мелькнул в лунной полосе — и всё. Темнота за порогом приняла его, как вода принимает камень, — без звука, без следа.

Зоя стояла. Минуту. Может, две.

Потом закрыла дверь. Выключила лампу. Легла.

Подушка была прохладной. Одеяло — тяжёлым и надёжным. Часы на стене цокали ровно; за окном луна уже опустилась за крышу соседского сарая, и комната погрузилась в ту особую предутреннюю темноту — не чёрную, а синюю, бархатную, как подкладка старого пальто.

Ей приснилось.

Она стояла по колено в траве — молодая, двадцатилетняя, с длинной косой, которую давно обрезала. Рядом смеялся кто-то... муж? Да. Живой, с загорелыми руками и щербинкой на переднем зубе. Он что-то говорил, но слов не было — только голос, как вибрация, тёплый, знакомый. Пахло сеном. Стрекозы над рекой. Велосипед — не красный, нет, её был зелёный, с корзинкой спереди — прислонён к забору.

А на шве — она чувствовала даже во сне — серебрилась тоненькая лунная нить.

В пятом доме от колодца мальчик улыбался во сне. Ему снилось лето, тёплое, длинное. С речкой и стрекозами. Шов на этом сне был так мал, что мальчик не заметил. Никто бы не заметил.

Хороший шов — тот, которого нет.

Ночные ужасы 05 мар. 15:56

Пёс не ждёт

Пёс не ждёт

В Рассвет я приехала четверг. Не... стоп. Почему я тогда приехала? Тикток. Да, именно он.

Два миллиона просмотров — рыжий пёс на остановке, под видео напись «ждёт хозяина 2 года», Lizer (та самая, знаете ли, «Пачка сигарет»), и комменты — смайлы рыдающие, нет, плачущие эмодзи (как их точно называют?), «я плачу», «кто-нибудь его спасите, боже». Я — фрилансер, нужен текст к пятнице, мне редактор так и сказал: напиши, мол, если не лень. Было лень. Жутко. Но тема казалась простецкая — полтора часа в маршрутке туда-обратно от Краснодара, пара кадров, три цитаты от местных бабушек, домой. Деньги, материал, точка.

Рассвет.

Это не посёлок вообще. Двадцать домов. Магазин, табличка — «Продукты» и всё. Остановка. Всё.

Пёс сидел. Именно — сидел, не лежал, не разбредался по окрестностям. Рыжий, среднего размера, уши — одно торчком, второе повисает как тряпка, прямо как плюшевую игрушку таскали за голову слишком часто. Я подошла — не повернулся. Я присела метрах в трёх; ближе не тянуло как-то, знаете? Странное было чувство.

— Привет, — сказала я.

Ничего. Карие глаза — мутные, грязноватые такие — глядели на дорогу. Только не в ту сторону.

Вот это и зацепило. В том тиктоке все орали — ждёт автобус из Москвы, пёс верный, хатико из Краснодара, ждёт два года. Трасса на Краснодар — справа. Оттуда приходят автобусы. А пёс смотрел влево. Через дорогу — на грунтовку, та уходила мимо подсолнечного поля, дальше в лесополосу, в никуда, блин. В просёлок.

Я подумала: ну, собака — какая разница. Смотрит, где смотрит.

Валентина Степановна — шестьдесят с лишним, косынка, руки как у строителя — поливала что-то у забора.

— Юркин пёс. Ну да. Сидит.

— Давно?

— С зимы... нет, с позапрошлой. Или... — она пожала плечами. — Давно. Долго.

— А Юрий Палыч где?

— Уехал. На заработки.

Сказала — ровно, слишком ровно, как учебник пересказывает кто-то. Без интонаций, понимаете?

— Его не пробовали звать?

— Номер не работает. Симку поменял, может быть.

— Его паспорт в базе недействительный. Вы знали?

Она перестала поливать.

— Слушай, — сказала Валентина Степановна, и взглянула. Не зло, нет. Устало. Как смотрят на ребёнка, что лезет к раскалённой плите. — Ты из этих? Что в интернет пишут?

— Журналист.

— Ну и напиши, что собака ждёт. Точка. Конец.

Она ушла в дом. Шланг остался лежать, вода лилась в борозду между кустами томатов, растекалась по сухой земле — и это было, знаете, грустно смотреть. Впитывалась вода, темнела земля, лужица исчезала.

В магазине — Серёга. Парень лет двадцати пяти, в наушниках. Из левого наушника тихо сочился… Lizer. «Пачка сигарет». От совпадения — не по себе мне стало. Прямо как внутри того видео оказалась, а не просто рядом.

— Юрия Палыча знаете?

Серёга вынул наушник.

— Дядю Юру? Ну.

— Он уехал правда?

Он наклонился через прилавок; голос стал тихим.

— Слушай. Дядя Юра — мужик был нормальный. Не пил. Собаку любил, как сына. Дом нормальный, участок с помидорами, на рынок в Краснодар возил каждую субботу, — он вытер лоб. — Жил нормально. А потом — раз — и ночью уехал. Никому не сказал. Дом, собаку бросил. Даже свет на веранде оставил горящим, я лампочку менял в апреле — старая перегорела, он всё ещё светит там, можете представить?

Пауза. Он поскрёб подбородок.

— Или не уехал.

Вставил наушник и потом вынул его обратно. Или я это вообразила? Не помню.

Я должна была на пятичасовом уехать. Не уехала. Зачем? Понимаю же — хотела видео, текст, лайки. Чтобы глянули люди и посочувствовали. Какая же я была дура.

Солнце уходило за лесополосу, тени от подсолнухов вытягивались через дорогу — чёрные, непропорциональные, как пальцы кого-то, кто из-под земли тянется наружу. Жара спадала. Пёс сидел. Я на лавке, телефон листала. Связь паршивая, интернет грузил по полминуты картинку одну. Но мне было плевать. Ждала.

19:10. Тишина полная.

Цикады заткнулись. Даже ветер исчез.

19:20. Улица — пусто. Совершенно. Никого. Окна закрыты. Ставни. В жару тридцать пять градусов — ставни! У Валентины Степановны свет потух. Магазин закрыт, хотя табличка до 21:00. Посёлок выглядел, будто умер десять минут назад и ещё не сообразил.

19:25.

Пёс встал.

Впервые — встал. Шерсть на загривке дыбом. Хвост между ногами, прижат к животу. Губа задралась чуть, жёлтый клык виден, но не рычит. Не рычал. И вообще — молчит.

Он не ждал никого.

Он боялся.

19:28. Тишина стала физической — как вата в ушах, как вода, которая давит. Звуки пропали совсем. И я смотрю туда, куда пёс смотрит. На грунтовку. На поле.

Там кто-то идёт.

Далеко — триста метров, может быть. Силуэт человеческий. Идёт медленно, ровно, и от этой ровности — хотелось спрятаться. Люди так не ходят. Люди путаются, спотыкаются, размахивают. Этот — маятник. Левая нога, правая нога, левая, правая — одинаково. Метроном. Как механизм какой-то.

19:30. Ровно.

Пёс завыл.

Никогда не слышала, чтобы собака так звучала. Не тоска — не мягкий, книжный вой. Сирена. Предупреждение. Короткий хриплый лай, обрыв, снова лай — ритмичный, как пожарная сигнализация.

Силуэт остановился.

И повернулся ко мне.

Триста метров. Я не должна была видеть — сумерки, пыль, далеко. Видела. Чётко. Как бы кто-то лицо вырезал и поднёс к самым глазам. Юрия Палыча — загорелый мужик, усы, и вот это вот…

Улыбка. Широкая. От уха до уха — нет, шире, чем возможно. Рот не может так растягиваться — факт. И глаза совершенно пустые, мёртвые, как у манекена в витрине ночью, когда кажется, что он голову повернул. Только этот — повернул по-настоящему. На мне сфокусировался. Вот это чувство, когда понимаешь, что ты видишь, и это видит тебя — мерзкий холодок под рёбрами, в груди что-то дёрнулось, рыба на крючке.

Пёс дёрнулся, схватил мою штанину зубами и потащил. Я упала с лавки, ободрала колено, но побежала. Ноги решили без меня. В сторону трассы. Прочь.

Пёс рядом до трассы. Потом остановился, развернулся, пошёл обратно. На остановку. На пост. Охранять.

Попутка — дальнобойщик, кабина пахла потом и кофе остывшим.

— Из Рассвета?

— Да.

— После семи?

Кивнула.

— Дура, — сказал он. Без злости. Как диагноз. — Они там все по домам после семи. Сидят и не показываются. А ты — на остановке, как сумасшедшая.

— Вы… знаете? Про это?

— Все знают. В Рассвет не заезжаем после заката. Там ходит. По грунтовке. Каждый вечер. Уже как…

Он не договорил. Включил радио. Шансон. Переключил. Попса какая-то. Переключил снова. Lizer. «Пачка сигарет».

Выключил совсем.

Мы ехали молча.

Статью я не написала. Редактору — не нашла. Нет истории.

Тикток набрал четыре миллиона просмотров. Комменты — плачут, конечно. «Верный пёс». «Хатико из Краснодара». «Заберите кто-нибудь».

Забрать.

Его.

Отуда.

Я просыпаюсь иногда в три ночи и думаю: а если кто-то приедет и правда заберёт? Если в Рассвете никто не останется, кто воет в семь тридцать? Кто охраняет? Что тогда?

То есть, я не спрашиваю, конечно, что он охраняет. Я спрашиваю: что будет, если он не сможет охранять?

И вот ещё. Кто вообще сказал, что Юрий Палыч уехал? Может быть, он каждый вечер возвращается. Два года уже. В семь тридцать. С этой улыбкой.

А пёс — единственный, кто не пускает его дальше остановки.

Ночные ужасы 05 мар. 13:40

Сладкая вода деревни Горки

Сладкая вода деревни Горки

Деревня Горки. Владимирская область. Восемь человек, если считать бабу Зину, которая уже полгода не показывается дальше собственного крыльца, как припёртая.

Семь. Всё проще.

Посередине между домом Куприяновых и тем самым сараем, где когда-то козы стояли, колодец. Кирпичный, приземистый, деревянный ворот, ведро на цепи. Цепь — ржавь, всё медленно рыжеет. Ведро — нет, ведро почему-то всегда начищено, словно каждое утро кто-то его дежурит. Никто не дежурит. Просто так оно.

Воду отсюда берут все. Что ещё делать — скважину пробурить деньги жрёт, а Ушна, речка-то, она ещё в девяностых обмелела, стала ручьём, который воняет тиной и разочарованием, и точка. А вот колодезная — совсем другая история. Чистая. В июле, когда асфальт плывёт, из неё холод валит. И сладость какая-то, но не приторно, нет; едва заметно, прямо на кончике языка ощущается — мелисса ли это, лимонник ли, или вообще что-то безымянное, что хочется ещё глотать и глотать.

Приезжие замечали. Всегда.

«Как из супермаркета», — говорил кто-нибудь, набирая пятилитровку. Валентина Петровна — семьдесят три, угловой дом, забор зелёный — отвечала: «Лучше.» Она всю жизнь эту воду пила. Зубы — свои, все до одного.

Олег Дмитриевич Ракитин — сорок один, ИП из Москвы — дачу в Горках купил в мае. Дом был учительский когда-то, деревянный, веранда имеется. Двенадцать соток, заросшие до джунглей. Олег Дмитриевич — из тех, что всё по науке: геодезиста пригласил, потом электрика, потом план благоустройства на Excel составил, с цветами и кодами. Колодец в графе стоял — август, чистка профилактическая, бюджет пятнадцать тысяч.

Бригаду нанимать не стал.

Суббота, вечер. Спустился сам. Верёвку альпинистскую обмотал — ответственный же, — налобный фонарь зажёг, через край перевалился.

Семь метров глубины, может восемь. Точно никто не знает; при царе копали, потом только дважды туда лазили: в семидесятых ведро уронили, в восемьдесят девятом кошка Тамары Ильиничны прыгнула. Кошку вытащили живую, мокрую; она после этого ещё четырнадцать лет прожила, что кошке — перебор.

Вниз лезет. Кирпичи скользкие, что-то на них мягкое — не мох, не плесень, что-то непонятное; потом не смог объяснить, что это. Фонарь стенки высвечивает: красный кирпич, потемнел, местами обколот; между рядами раствор, серый, старый.

Полтора метра до воды.

Посветил.

Чёрная. Нормально; света в колодце нет, любая вода чёрная. Олег знал. Готовился — форумы читал, на YouTube смотрел, там парень из Вологды колодец чистил, самовар советский на дне нашёл.

Ещё раз посветил, уже внимательнее.

Не отражала. Совсем. Луч в поверхность упирается и исчезает, как в войлок, как в ничего. Наклонился ниже, за кирпичи держась, подумал: неправильно это. Вода так не делает. Вода отражает всегда.

И вода шевельнулась.

Не рябь — рябь это ветер, капля, вибрация от грузовика на трассе. Это было другое. Поверхность вздулась, медленно, без звука, как будто снизу натянутую плёнку кто-то приподнял. Пузырь, тридцать сантиметров, может больше, вырос, замер, спал.

Не крикнул.

Газы, подумал. Метан. В колодцах бывает. Ничего. Рационально думал, спокойно, и ещё раз посветил, в ту самую точку, где вздувалось.

Лицо под водой.

Нет. Как-то не то. Под водой было что-то, похожее на лицо, если не смотреть внимательно. А если смотреть — то хуже выглядело. Потому что у лица столько ртов не бывает.

Минуту вез. Может сорок секунд. Может тридцать — руки сами работали, ноги выступы находили, которых вниз-то он не помнил. Через край перевалился, на землю сел, фонарь в небо светит.

Белый. Не бледный — белый, как бумага для принтера.

Валентина из окна видела. «Олег Дмитрич, что?» Не ответил. Встал. В дом пошёл. Дверь. Свет в окнах горел до четырёх утра, потом Тойота его рыкнула, и он уехал. Два чемодана на сиденье сзади, ноутбук и кот спереди. Кот орал.

Дом продал через Циан за половину стоимости — два восьмьсот, хотя пять с лишним отдал. Объявление стандартное: площадь, участок, газ, колодец. Внизу, в графе «дополнительно»:

«Не пейте воду.»

Модераторы удалили. Строчка опять появилась. Удалили. Опять. На четвёртый раз модератор в чат написал: «Перестаньте редактировать объявление.» Олег: «Это не я.»

Семья из Коврова купила. Молодые, ребёнок. Воду пьют.

* * *

Я в октябре приехал — командировка, «Владимирские ведомости», рубрика про глубинку. Редактор: напиши что-нибудь приятное, про бабушек. Я написал.

Но сначала — колодец.

Вечер, примерно шесть. Октябрь, рано темнеет. Из Куприянова дома радио — «Маяк», новости, реклама, потом вдруг, резко, без переходов, Летов: «Ходит дурачок по лесу, ищет дурачок глупее себя...» Я остановился. Куприянову семьдесят восемь, тракторист он в прошлом, его музыка — Кадышева. А из окна — Летов. Хриплый, разбитый, как из водосточной трубы.

В колодец посмотрел.

Вода далеко, шесть-семь метров. Чёрная. Блестит. Мелисса пахнет — отсюда, из этой глубины, сквозь кирпичную шахту; как такое возможно вообще? Не знаю. Но пахнет. Сильно пахнет; не запах даже — присутствие какое-то. Словно мелисса — не трава вовсе, а что-то иное. Что-то, что нужно, чтобы ты ближе наклонился.

Наклонился.

Блестела нормально, лунный свет, ничего странного.

Но отражение — не моё.

Формально моё. Голова, плечи, капюшон куртки. Но угол неправильный. Я прямо стоял, а отражение наклонено. Чуть-чуть. На пять градусов. Как будто оно не вверх смотрит, а где-то за мою спину.

Отшатнулся.

Летов поёт: «Ходит дурачок по лесу...»

Обернулся. Позади — ничего. Сарай, забор, сирень без листьев. Пусто. Нормально. Октябрь обычный.

Повернулся обратно — из колодца пахнуло сильнее. Не мелиссой. Чем-то под ней. Сладким. Органически сладким, как... как гниющее. Гниющее, но приятное. И это приятное — оно самое страшное было.

* * *

Валентина чай налила. Из колодца, естественно. Из какого же ещё.

«Олег-то? А, москвич. Чудной какой-то. Полез в колодец, вылез — и уехал. Нервные они, городские.»

«Написал же — не пейте воду.»

«Написал.» Плечами пожала. «И что из этого? Я семьдесят лет эту воду пью. Мать пила. Бабка. Деды. Все пили. Все живы были.»

«Были?»

«Были, есть, какая разница.» Махнула. «Чай пей, остынет же.»

В чашку посмотрел. Чай светлый, почти прозрачный. Сладкий. С мелиссой.

Не стал пить.

Или стал. Не помню. Честное слово — не помню совсем. Помню, что чашку взял. Помню, что к губам поднёс. А потом — ничего, и я уже на улице стою, возле машины, ключи в руке, часы показывают одиннадцать вечера. Чай был в семь.

Четыре часа. Куда?

Из Куприянова дома радио всё ещё — Летов. Та же или другая песня, не разберёшь; он звучит одинаково всегда, как ветер в пустой бутылке.

Сел в машину. Уехал.

На заправке остановился, воду купил — обычную, «Святой источник», пластик. Залпом выпил. Никакая была. Безвкусная. Мёртвая совсем.

И поймал себя на том, что вернуться хочу. К колодцу. К той воде. К мелиссе. К сладкой.

К той, что смотрит.

* * *

Статью написал. Тёплую, про бабушек, как просил редактор. Про Валентину и огурцы, про Куприянова и трактор, про осень в Горках, как там хорошо. Колодец упомянул один раз — вкусная колодезная вода, всё.

На Циане объявление висит. Семья перепродаёт. Миллион девятьсот. В графе «дополнительно» — пусто.

Но если исходный код страницы открыть — а я открыл, спать не мог, в три часа ночи ерундой занимался, — там, в HTML-комментариях, между тегами, которые никто не читает, белым по белому:

«Не пейте воду. Она не отдаёт.»

Ноутбук закрыл.

Лёг.

Во рту — вкус мелиссы. Откуда? Я же не пил. Или пил. Не. Помню.

За окном — Москва, шестой этаж, Бутырский район, двадцать три этажа стекла. Никаких колодцев. Никаких деревень.

А из крана в ту ночь вода — проверил я — была сладкая.

Чуть-чуть.

На самом кончике языка.

Сказки на ночь 27 февр. 08:46

Колыбельная для реки

Колыбельная для реки

Река Сонная встала в полночь.

Не замёрзла — нет, не зима; просто перестала течь. Вода — гладкая, как стекло в раме, ни ряби, ни течения, ни звука. Лягушки замолчали. Камыш — и тот не шуршал.

Бабка Нюра, которая жила в крайнем доме у берега и страдала бессонницей по расписанию, первой заметила и сказала то, что сказала бы любая бабка: «Ну, допрыгались».

Но допрыгался, строго говоря, один человек — Лёнька, восемь лет, веснушки, уши торчком. Потому что это он вчера кинул в реку камень и попал в цаплю. Не нарочно. Ну, почти не нарочно. Цапля — серая, тощая, вредная — каждое утро стояла на мелководье и смотрела на Лёньку так, будто он ей задолжал. Он и кинул. Не сильно. Камень-то маленький был, с кулак.

Цапля улетела. А река — встала.

Связь между этими событиями Лёнька осознал не сразу. Сначала — утром — он пришёл на берег и увидел, что вода стоит. Просто стоит. Как в тазу. Рыба — та вообще замерла: Лёнька видел щуку, которая висела в толще воды, не шевеля плавниками, как муляж в музее.

— Это из-за тебя, — сказала бабка Нюра, появляясь за спиной, как всегда — ниоткуда. — Цаплю обидел.

— При чём тут цапля?

— А при том. Цапля Сонной реке — как... — бабка пощёлкала пальцами, подбирая слово, — ...как дирижёр. Оркестру. Она ритм задаёт. Стоит на мелководье — и река под неё течёт. Левой ногой переступит — течение ускоряется. Правой — замедляется. А без неё — всё. Стоп.

Лёнька хотел сказать, что это бред, но посмотрел на неподвижную воду и промолчал.

— Иди извиняйся, — сказала бабка Нюра.

— Перед кем?

— Перед цаплей. Перед кем ещё. Она на болоте за ельником. Обиженная. Знаю я эту дуру — неделю может дуться.

Лёнька пошёл.

Болото за ельником — место не страшное, но и не приятное: кочки, комары, мох скользкий, ноги проваливаются. Лёнька шёл и ругался — тихо, себе под нос, — потому что кеды промокли на третьей минуте, а до цапли было ещё далеко.

Он нашёл её на кочке, в центре болота. Она стояла на одной ноге (левой; правую прижала к животу), и выглядела... ну, обиженной. Если цапля может выглядеть обиженной — а оказывается, может — то вот так: клюв вниз, перья взъерошены, глаз один прищурен, второй — смотрит в сторону.

— Эй, — сказал Лёнька.

Цапля повернула голову. Медленно. С достоинством.

— Я это. Извиниться пришёл. Ну, за камень.

Молчание. Болото пахло тиной и чем-то сладковатым — может, багульник цвёл.

— Я больше не буду, — добавил Лёнька. И потом, помолчав: — Не попал же. Почти.

Цапля щёлкнула клювом. Негромко, но внятно.

— Ладно, попал, — признал Лёнька. — По крылу. Чуть-чуть. Прости.

Цапля смотрела на него ещё секунд тридцать. Потом — развернулась, расправила крылья (размах — метра полтора, не меньше; Лёнька присвистнул) и полетела. Не от него — к реке. Низко, над самыми кочками, над камышом, над ельником.

Лёнька побежал следом. Кеды хлюпали, ветки хлестали по лицу, один раз он упал — коленкой в мох — поднялся, побежал дальше.

Когда он выбежал к берегу, цапля уже стояла на мелководье. На обеих ногах. И — Лёнька увидел — медленно переступила левой.

Река дрогнула. Рябь пробежала по стеклянной поверхности — от берега к берегу, как круги от камня, только наоборот: не из центра, а к центру, будто кто-то перемотал плёнку назад.

Потом — течение. Сначала медленное, едва заметное. Потом — быстрее. Щука шевельнула плавником и ушла на глубину. Лягушка — откуда-то из камыша — квакнула. Одна. Потом — вторая. Потом — хор.

Река Сонная текла.

Цапля стояла и дирижировала — Лёнька теперь видел, — переступая с ноги на ногу, чуть наклоняя голову, и река подчинялась ей, как оркестр дирижёру: тут быстрее, тут — медленнее, тут — поворот, тут — перекат.

Лёнька сел на берег. Кеды были мокрые. Колено — в грязи. Комар сел на ухо — он не стал его сгонять.

Вечером, когда стемнело и луна вышла — полная, жёлтая, как блин, — Лёнька снова пришёл к реке. Цапля стояла на мелководье, серебристая в лунном свете. Рядом — бабкин кот, полосатый, сидел на мостках и смотрел на воду. Другой — чёрный, ничей — лежал на перевёрнутой лодке.

— Спасибо, — сказал Лёнька цапле. Тихо, чтобы никто не слышал.

Цапля не повернулась. Но переступила правой ногой — и течение стало чуть медленнее, спокойнее, как колыбельная.

Лёнька зевнул.

Потом — ещё раз.

Потом — пошёл домой, лёг и уснул, под далёкий звук текущей воды, который лился через открытое окно, как музыка — тихая, ровная, правильная.

А цапля стояла до утра. Как всегда.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов