Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 24 мар. 17:19

Тёплый пепел

Печь номер три барахлила.

Виктор Семёнович знал это по звуку — воющему, подло подвывающему звуку на низких оборотах, точно внутри тебя кто-то тянул ноту, одну-единственную, бесконечную, и не собирался отпускать. Двадцать два года. Два десятка лет в крематории. Это научило его слышать все эти штуки.

Приходили операторы. Уходили. Кто-то спился. Кто-то нашёл местечко получше. Кто-то просто не выдержал и хлопнул дверью.

А он остался.

Потому что кому-то же нужно провожать людей, не так ли? Он себе это часто повторял. Когда было особенно тоскливо.

В декабре рано темнеет — факт неприятный и неизбежный. К четырём часам крематорий уже тонул в полной темноте, если не считать жёлтой, грязноватой полосы света из его каморки, эта свеча в ночи, можно сказать. За окном начинался снег — мелкий, игольчатый, злой на ощупь, промышленный, словом. Город Берёзовск не умел производить красивый снег. Производил только этот — серый, почти как зола.

Пятница.

Значит, скоро приедет Калмыков. Доктор из больницы. Терапевт-то ли, не помнит толком, но начал привозить тела три месяца назад, да, три месяца как назвался. Андрей Павлович, фамилия — Калмыков. Всё по закону, разумеется: свидетельства о смерти (запечатанные, подписанные), заключения патологоанатома (те же печати, те же подписи), документы, бумаги, штампики. Одинокие старики. Старухи. Люди без родственников, которых город хоронил за свой счёт, потому что некому было платить. Кремация — самое дешёвое решение из всех возможных.

Виктор Семёнович не задавал вопросов. Зачем? Не его дело. Но вот замечал — да, замечал он.

Замечал, что Калмыков приезжал сам. Не санитары. Не какая-нибудь похоронная служба. Лично он, собственной персоной. На белом фургоне — медицинском, с логотипом больницы номер четыре, так что вопросов не возникает.

Замечал, что доктор никогда не оставался при кремации. По закону, по регламенту, по всем правилам — сопровождающий обязан присутствовать, должен смотреть, как это... ну. Как это происходит. А он нет. Каждый раз уезжал, едва разгружались гробы.

И запах. Над всем этим — запах.

Не разложение. Не формальдегид. Не то. Что-то совсем другое — сладковатое, аптечное, химическое, как-то приторное. Он не мог определить. Виктор Семёнович сам не знал почему, но руки мыл потом три раза, хозяйственным мылом, ледяной водой, и запах оставался. Прилипал.

«Группа крови на рукаве, мой порядковый номер на рукаве», — пел себе он, загружая гроб в печь. Цой крутился в голове, как царапина на диске, одна строка, одна и та же, и не выскочить, и не забыть.

В ту пятницу Калмыков привёз сразу двоих.

Двух.

— Эпидемия гриппа, — сказал он, не глядя в глаза, не смотря на Виктора Семёновича, просто проговорил в воздух. — Старики мрут как мухи. Вы же понимаете. Вы это видите.

Понимал. Расписался в журнале. Принял документы. Калмыков уехал, даже не допив чай, который ему предложили — из вежливости, из привычки.

Ночью, когда печи уже гудели ровно, по слаженному расписанию, спокойно, Виктор Семёнович сел за стол и разложил перед собой копии свидетельств. Делал это каждую пятницу уже месяц (месяц? или два? — время идёт странно, когда все дни одинаковые) — не знал зачем, просто делал, как привычка неживая. Замечать. Записывать. Помнить.

Семнадцать тел за три месяца.

Все — одинокие. Все — из четвёртой городской больницы. Все — естественная смерть, как в документах написано. Сердечная недостаточность. Инсульт. Пневмония. Всё логично, ничего подозрительного, если смотреть только на диагнозы.

Но адреса.

Он не сразу это заметил. Адреса были перепутаны, разные — улица Ленина, проспект Мира, Заводская улица. Но три недели назад, от скуки, от нечего делать, вбил их в навигатор на телефоне дочки (Маша была в гостях, принесла свой айфон, когда он попросил). И навигатор показал странное. Очень странное.

Шесть адресов из семнадцати просто не существовали.

Не «здание снесли». Не «улицу переименовали». Нет. Не существовали. Точка. Улица Ленина, дом 148. В Берёзовске улица Ленина заканчивалась на доме 92. Он знал город. Ходил по нему сорок лет. Это знал точно.

Проверил остальные адреса. Ещё четыре вели в очень интересные места. Складские помещения. Заброшенную фабрику (ещё с советских времён). Трансформаторную будку. В одном случае — вообще в промежуток между домами, в никуда.

Десять из семнадцати.

Десять покойников жили там, где невозможно было жить. Где нельзя было никому жить.

Виктор Семёнович сидел в своей каморке, слушал гудение печей (печь номер три всё ещё подвывала, ненормально подвывала), и думал. Голова гудела вместе с печами. Мог позвонить в полицию. Мог рассказать дочери, Маше, та у неё человек с мозгами, работает в каком-то офисе. Мог просто забыть всё это, как забывают сны. Двадцать два года в крематории учили не задавать вопросы мёртвым.

Но запах. Сладковатый, аптечный запах, прилипший к коже, к волосам, к ткани рубахи.

Встал. Подошёл к печи номер три. Она остывала — внутри лежал прах, прах одного из двоих сегодняшних. Открыл заслонку. Посветил фонариком. Фонарик был старый, светил жёлто, как закат.

В пепле блестело что-то.

Что-то металлическое. Не пуговица — он привык к пуговицам. Не зубная коронка — тоже видел. Не хирургический штифт, не протез. Что-то другое. Маленькое. Тонкое. Он подцепил щипцами.

Флешка.

Обгоревшая. Оплавленная по краям, скорчившаяся от жара. Но узнаваемая. Флешка. Кто-то положил её туда. В гроб. Или не в гроб — может быть, прямо в... в тело?

Виктор Семёнович держал её на ладони, эту чёрную, оплавленную штучку, и чувствовал, как двадцать два года, двадцать два года безопасной, спокойной, предсказуемой жизни заканчиваются. Прямо сейчас. В его каморке. При свете жёлтого фонарика.

Печь номер три подвывала. Монотонно. Как всегда.

За окном шёл промышленный снег, серый снег, снег без красоты.

Он достал телефон. Старый телефон, хороший телефон. Набрал номер Маши. Один гудок. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. На шестом она ответила.

— Пап? Пап, это что, полпервого ночи?

Голос сонный. Раздражённый.

— Маша. Слушай внимательно. Мне нужно, чтобы ты завтра, прямо завтра, проверила десять фамилий. Проверила в интернете, в базах данных, везде, где только сможешь. Существуют ли эти люди.

— Пап, ты пил?

Вопрос болезненный. Он не пил двенадцать лет, но не стал поправлять. Время было не то.

— Записывай.

Он продиктовал. Маша записала. Пообещала, что проверит, попросила его не пить, закончить смену вовремя, может, зайти к врачу.

Через три дня Маша перезвонила.

— Пап? Слушай... из этих десяти фамилий семь... они просто не существуют. Нигде. Ни в пенсионном фонде, ни в налоговой системе, ни в медицинских регистратурах. Ничего. Люди-призраки, как в фильме. А три оставшихся — они живы, пап. Живы. Один в Новосибирске, двое в Уфе. Живы и здоровы.

Живы.

Виктор Семёнович положил трубку и посмотрел на флешку. Она лежала в ящике стола, завёрнутая в салфетку, оплавленная, чёрная, молчаливая.

В пятницу Калмыков приедет снова. Приедет на белом фургоне, разгрузит гробы, скажет что-нибудь про грипп или пневмонию, и уедет.

Виктор Семёнович впервые за двадцать два года подумал, что не хочет знать, чей прах он выгребает каждое утро, кого он сжигает, что за люди лежат в этих гробах. Но было поздно. Очень поздно.

Он уже знал.

Уже знал, что в пепле бывает не только... ну, не только то, что там должно быть.

Бывает, что там лежат ответы. Чёрные, оплавленные, невозможные ответы.

А иногда — новые вопросы, от которых сладковатый запах уже никогда не отмоется с рук, со скорбного, прокуренного тела, с совести, если совесть ещё где-то там осталась.

Ночные ужасы 05 мар. 15:12

347 раз «скоро»

347 раз «скоро»

Марина не искала ничего. Правда — совсем не искала.

Телефон мужа просто лежал на столе, как и всегда. Экран вверх. А потом — уведомление, зелёная штука, из ниоткуда выпрыгнуло, пока Лёша мылся. Номер отправителя — нули. Восемь штук. Не скрытый, не неизвестный абонент — именно восемь нулей, ноль-ноль-ноль-ноль-ноль-ноль-ноль-ноль, как будто палец застрял на клавише.

«Не торопись. Мы подождём.»

Марина потянулась. Пароль знала — день рождения Алиски, 0609. Нажала. Открыла чат.

Дыхание куда-то делось.

Триста сорок семь штук. Сообщений. Первое — двенадцатое марта, две тысячи двадцать третий; вот прикол-то. Три года назад. Когда они еще на съёмной сидели, когда Алиске два было, когда Лёша в эту логистику пошёл на Дмитровке. Три года — целая жизнь, если подумать. Марина подумала. Пожалела сразу же.

Переписка повторялась. Абсолютно одинаково.

Лёша: «Я сделаю. Скоро.»
Нолики: «Не торопись. Мы подождём.»

Лёша: «Я сделаю. Скоро.»
Нолики: «Не торопись. Мы подождём.»

Лёша: «Я сделаю. Скоро.»

Тристо сорок семь раз повторилось это вот — палец скользил по экрану, вверх-вверх-вверх, ничего не менялось, ни опечатки, ни смайлика, ни пустяков. Два предложения, как мухи в смоле, висели в этом чате, застывшие в какой-то мерзкой, дистиллированной точности, от которой в груди что-то дёрнулось — рывок, как рыба на крючке.

Она села на табуретку.

Кухня хрущёвка, маленькая, узкая; переехали сюда год назад, Лёша сказал — временно (а «временно» в русском языке самое постоянное слово, если уж начать рассуждать). Холодильник жужжал. За окном с соседского балкона дымился кто-то — огонёк плыл в темноте, живой какой-то, как глаз.

Марина попробовала позвонить. Телефон сказал — нет, нельзя, невозможно, не получится. Ещё раз. То же самое. Попробовала номер скопировать — не копировался, как будто это не номер был вообще, а просто рисунок, впечатанный в интерфейс картинка из нулей.

— Мариш?

Лёша. В дверях. Полотенце на плечах, капли на лбу, штаны домашние с дыркой на колене — обычный совсем, её Лёша, четыре года брака, ипотека, общий ребёнок, его мама по воскресеньям звонит.

— Это что?

Она показала экран. Он прищурился, наклонился. Лицо — нормальное. Никакого застывания, никакого того дёрганья, которое видно, когда врут. Просто лицо мужика, который ничего не понимает.

— Какая переписка? Тут пусто же.

— Лёш. Триста сорок семь сообщений. Три года. Номер из нулей.

— Мариш, ты чего вообще? Пусто тут. Я смотрю — пусто.

Марина посмотрела.

Пусто.

Моргнула. Провела пальцем — обновить, может. Чат исчез. Полностью; как будто его вообще не было, как будто она выдумала, начиталась на ночь чего-то... но нет, помнила же. Помнила зелёные пузыри справа, серые слева, помнила время последнего сообщения — 00:47, сегодня, четырнадцать минут назад.

— Я серьёзно.

— И я. Спать пора, час ночи.

Он ушёл. Марина осталась с телефоном. Настройки. Хранилище. Приложения. Сообщения.

Два и три десятых гигабайта.

В пустом мессенджере, где максимум — спам и смски от банка. Два гигабайта — это фильм, это тысячи фото, это... что вообще может весить два гигабайта в пустой переписке, которой якобы нет?

Она нажала: очистить данные.

«Невозможно выполнить. Файл используется.»

Каким, интересно, процессом; в час ночи; в телефоне, который на столе лежит.

Ещё раз. То же. И ещё. Экран мигнул — коротко, доля секунды, — и Марина увидела (или ей показалось) буквы. Белые. Мелкие, как субтитры.

«Не торопись.»

Экран нормальный. Обои — Алиска на качелях в Сокольниках. Ничего. Она положила телефон на стол.

Пошла в комнату. Лёша уже лежал, лицом к стене, дышал — не спал, но делал вид, как всегда; знала его манеру, глаза закроет и жди, пока само рассосётся. С ипотекой так, с мамой, с протечкой в ванной.

Марина легла.

Потолок. Трещина в штукатурке — за год длиннее стала, или ей кажется? Из наушников, которые он в ушах забыл (она только теперь заметила — лёг в наушниках), звук пробивался. Тихий.

Она приблизила голову.

Oxxxymiron. «Город под подошвой». Негромко, на повторе; трек давно идёт, потому что она услышала конец и начало заново. Лёша никогда рэп не слушал. За четыре года ни разу. Подкасты про инвестиции да иногда «Кино», но не рэп. Не Оксимирона, точно.

— Лёш.

Не ответил.

— Что ты обещал сделать?

Тишина. Минут две или может быть двадцать секунд (ночью время разбухает, как тесто); потом он говорит, в стену, не поворачиваясь, тихо:

— Я не помню.

— Как не помнишь?

— Не помню, Марин. Каждый раз — не помню. Просыпаюсь и пишу, как будто надо, как зубы чистить; пальцы сами. А потом — дыра; будто в комнату зашёл и забыл зачем.

Он повернулся. Глаза мокрые. Не заплаканные — мокрые, как будто слёза вот-вот; или глаза сами увлажнились, рефлекс такой, от чего-то, что внутри видел.

— Три года, Мариш. Я думал — мне кажется.

— А 2,3 гига?

— Чего?

— В хранилище. Два гигабайта.

Он встал. Взял телефон. Открыл. Посмотрел. Показал.

— Восемнадцать мегабайт.

Восемнадцать. Ноль-восемнадцать, норма; никаких двух гига, никаких трёхсот сорока семи, никакого номера.

Ничего.

Марина открыла рот. Хотела сказать — показалось, устала, глюки, извини. Хотела сказать что-нибудь, что мир в рамки вернёт, в привычные, в безопасные.

Телефон в её руке завибрировал.

Нолики.

«Она тоже подойдёт.»

Марина уронила его. Упал на одеяло, экраном вверх; уведомление медленно таяло, как иней на окне — секунды три ещё видела, потом буквы поплыли и всё.

Лёша смотрел.

— Что ты видел?

— Что я должен был видеть?

Марина встала. Вышла. Вода. Руки нормальные, не дрожат, а это пугало сильнее всего; по всем законам дрожать должны.

Свой телефон взяла; старенький, со стеклом треснутым в углу. Сообщения.

Один диалог.

Нолики.

Первое сообщение — от неё. Двенадцатое марта, два тысячи двадцать третий:

«Я сделаю. Скоро.»

Ответ:

«Не торопись. Мы подождём.»

Тристо сорок восемь сообщений.

На одно больше, чем у Лёши.

Ночные ужасы 05 мар. 13:40

Сладкая вода деревни Горки

Сладкая вода деревни Горки

Деревня Горки. Владимирская область. Восемь человек, если считать бабу Зину, которая уже полгода не показывается дальше собственного крыльца, как припёртая.

Семь. Всё проще.

Посередине между домом Куприяновых и тем самым сараем, где когда-то козы стояли, колодец. Кирпичный, приземистый, деревянный ворот, ведро на цепи. Цепь — ржавь, всё медленно рыжеет. Ведро — нет, ведро почему-то всегда начищено, словно каждое утро кто-то его дежурит. Никто не дежурит. Просто так оно.

Воду отсюда берут все. Что ещё делать — скважину пробурить деньги жрёт, а Ушна, речка-то, она ещё в девяностых обмелела, стала ручьём, который воняет тиной и разочарованием, и точка. А вот колодезная — совсем другая история. Чистая. В июле, когда асфальт плывёт, из неё холод валит. И сладость какая-то, но не приторно, нет; едва заметно, прямо на кончике языка ощущается — мелисса ли это, лимонник ли, или вообще что-то безымянное, что хочется ещё глотать и глотать.

Приезжие замечали. Всегда.

«Как из супермаркета», — говорил кто-нибудь, набирая пятилитровку. Валентина Петровна — семьдесят три, угловой дом, забор зелёный — отвечала: «Лучше.» Она всю жизнь эту воду пила. Зубы — свои, все до одного.

Олег Дмитриевич Ракитин — сорок один, ИП из Москвы — дачу в Горках купил в мае. Дом был учительский когда-то, деревянный, веранда имеется. Двенадцать соток, заросшие до джунглей. Олег Дмитриевич — из тех, что всё по науке: геодезиста пригласил, потом электрика, потом план благоустройства на Excel составил, с цветами и кодами. Колодец в графе стоял — август, чистка профилактическая, бюджет пятнадцать тысяч.

Бригаду нанимать не стал.

Суббота, вечер. Спустился сам. Верёвку альпинистскую обмотал — ответственный же, — налобный фонарь зажёг, через край перевалился.

Семь метров глубины, может восемь. Точно никто не знает; при царе копали, потом только дважды туда лазили: в семидесятых ведро уронили, в восемьдесят девятом кошка Тамары Ильиничны прыгнула. Кошку вытащили живую, мокрую; она после этого ещё четырнадцать лет прожила, что кошке — перебор.

Вниз лезет. Кирпичи скользкие, что-то на них мягкое — не мох, не плесень, что-то непонятное; потом не смог объяснить, что это. Фонарь стенки высвечивает: красный кирпич, потемнел, местами обколот; между рядами раствор, серый, старый.

Полтора метра до воды.

Посветил.

Чёрная. Нормально; света в колодце нет, любая вода чёрная. Олег знал. Готовился — форумы читал, на YouTube смотрел, там парень из Вологды колодец чистил, самовар советский на дне нашёл.

Ещё раз посветил, уже внимательнее.

Не отражала. Совсем. Луч в поверхность упирается и исчезает, как в войлок, как в ничего. Наклонился ниже, за кирпичи держась, подумал: неправильно это. Вода так не делает. Вода отражает всегда.

И вода шевельнулась.

Не рябь — рябь это ветер, капля, вибрация от грузовика на трассе. Это было другое. Поверхность вздулась, медленно, без звука, как будто снизу натянутую плёнку кто-то приподнял. Пузырь, тридцать сантиметров, может больше, вырос, замер, спал.

Не крикнул.

Газы, подумал. Метан. В колодцах бывает. Ничего. Рационально думал, спокойно, и ещё раз посветил, в ту самую точку, где вздувалось.

Лицо под водой.

Нет. Как-то не то. Под водой было что-то, похожее на лицо, если не смотреть внимательно. А если смотреть — то хуже выглядело. Потому что у лица столько ртов не бывает.

Минуту вез. Может сорок секунд. Может тридцать — руки сами работали, ноги выступы находили, которых вниз-то он не помнил. Через край перевалился, на землю сел, фонарь в небо светит.

Белый. Не бледный — белый, как бумага для принтера.

Валентина из окна видела. «Олег Дмитрич, что?» Не ответил. Встал. В дом пошёл. Дверь. Свет в окнах горел до четырёх утра, потом Тойота его рыкнула, и он уехал. Два чемодана на сиденье сзади, ноутбук и кот спереди. Кот орал.

Дом продал через Циан за половину стоимости — два восьмьсот, хотя пять с лишним отдал. Объявление стандартное: площадь, участок, газ, колодец. Внизу, в графе «дополнительно»:

«Не пейте воду.»

Модераторы удалили. Строчка опять появилась. Удалили. Опять. На четвёртый раз модератор в чат написал: «Перестаньте редактировать объявление.» Олег: «Это не я.»

Семья из Коврова купила. Молодые, ребёнок. Воду пьют.

* * *

Я в октябре приехал — командировка, «Владимирские ведомости», рубрика про глубинку. Редактор: напиши что-нибудь приятное, про бабушек. Я написал.

Но сначала — колодец.

Вечер, примерно шесть. Октябрь, рано темнеет. Из Куприянова дома радио — «Маяк», новости, реклама, потом вдруг, резко, без переходов, Летов: «Ходит дурачок по лесу, ищет дурачок глупее себя...» Я остановился. Куприянову семьдесят восемь, тракторист он в прошлом, его музыка — Кадышева. А из окна — Летов. Хриплый, разбитый, как из водосточной трубы.

В колодец посмотрел.

Вода далеко, шесть-семь метров. Чёрная. Блестит. Мелисса пахнет — отсюда, из этой глубины, сквозь кирпичную шахту; как такое возможно вообще? Не знаю. Но пахнет. Сильно пахнет; не запах даже — присутствие какое-то. Словно мелисса — не трава вовсе, а что-то иное. Что-то, что нужно, чтобы ты ближе наклонился.

Наклонился.

Блестела нормально, лунный свет, ничего странного.

Но отражение — не моё.

Формально моё. Голова, плечи, капюшон куртки. Но угол неправильный. Я прямо стоял, а отражение наклонено. Чуть-чуть. На пять градусов. Как будто оно не вверх смотрит, а где-то за мою спину.

Отшатнулся.

Летов поёт: «Ходит дурачок по лесу...»

Обернулся. Позади — ничего. Сарай, забор, сирень без листьев. Пусто. Нормально. Октябрь обычный.

Повернулся обратно — из колодца пахнуло сильнее. Не мелиссой. Чем-то под ней. Сладким. Органически сладким, как... как гниющее. Гниющее, но приятное. И это приятное — оно самое страшное было.

* * *

Валентина чай налила. Из колодца, естественно. Из какого же ещё.

«Олег-то? А, москвич. Чудной какой-то. Полез в колодец, вылез — и уехал. Нервные они, городские.»

«Написал же — не пейте воду.»

«Написал.» Плечами пожала. «И что из этого? Я семьдесят лет эту воду пью. Мать пила. Бабка. Деды. Все пили. Все живы были.»

«Были?»

«Были, есть, какая разница.» Махнула. «Чай пей, остынет же.»

В чашку посмотрел. Чай светлый, почти прозрачный. Сладкий. С мелиссой.

Не стал пить.

Или стал. Не помню. Честное слово — не помню совсем. Помню, что чашку взял. Помню, что к губам поднёс. А потом — ничего, и я уже на улице стою, возле машины, ключи в руке, часы показывают одиннадцать вечера. Чай был в семь.

Четыре часа. Куда?

Из Куприянова дома радио всё ещё — Летов. Та же или другая песня, не разберёшь; он звучит одинаково всегда, как ветер в пустой бутылке.

Сел в машину. Уехал.

На заправке остановился, воду купил — обычную, «Святой источник», пластик. Залпом выпил. Никакая была. Безвкусная. Мёртвая совсем.

И поймал себя на том, что вернуться хочу. К колодцу. К той воде. К мелиссе. К сладкой.

К той, что смотрит.

* * *

Статью написал. Тёплую, про бабушек, как просил редактор. Про Валентину и огурцы, про Куприянова и трактор, про осень в Горках, как там хорошо. Колодец упомянул один раз — вкусная колодезная вода, всё.

На Циане объявление висит. Семья перепродаёт. Миллион девятьсот. В графе «дополнительно» — пусто.

Но если исходный код страницы открыть — а я открыл, спать не мог, в три часа ночи ерундой занимался, — там, в HTML-комментариях, между тегами, которые никто не читает, белым по белому:

«Не пейте воду. Она не отдаёт.»

Ноутбук закрыл.

Лёг.

Во рту — вкус мелиссы. Откуда? Я же не пил. Или пил. Не. Помню.

За окном — Москва, шестой этаж, Бутырский район, двадцать три этажа стекла. Никаких колодцев. Никаких деревень.

А из крана в ту ночь вода — проверил я — была сладкая.

Чуть-чуть.

На самом кончике языка.

Ночные ужасы 27 февр. 02:41

Этаж между этажами

Этаж между этажами

Лифт в доме Гены работал через раз. Старый, конечно. Дребезжал, как реденький кашель; в нём было зеркало — потёртое, с какими-то жёлтыми пятнами, — и в этом зеркале всё отражалось с задержкой, что ли. На долю секунды. Или ему казалось — кто же это заметит, кроме параноика.

Невятиэтажное здание, а Гена жил на девятом. Кнопок в лифте было двенадцать штук, хотя дом всего десятиэтажный. Две лишние — одиннадцать и двенадцать — светились тускло, блядь, нет, не светились вообще, провалились внутрь, как будто их затоптали. Давили на них много и долго.

Он видел это раньше. Видел и забыл. Лифт какой-то странный — может, проект такой был, может, перестраивали дом в девяносто пятом. Нет разницы. Кого это волнует, правда.

А потом пришёл вторник.

Мокрый. Холодный. Ноябрь — ты уходи, надоел. В пять вечера уже тьма, чёрная, с синеватым отливом, и фонари во дворе горят через один, как истощённые больные. Гена вернулся с работы, мял ладонями рукава, прошёл в вестибюль, ткнул девятку. Лифт дёрнулся, конвульсивно, и поехал. Зеркало напротив показывало его — помятый, с вечной тенью под глазами, с пакетом из "Пятёрочки", в котором стучали пельмени в картонной коробке и кефир на три дня.

На четвёртом — мигнул свет.

На шестом — дох.

Тьма.

Лифт ехал себе, ехал — скрипели тросы, какие-то, железяки, и в животе Гены что-то шевельнулось, дёрнулось противно, не страх вообще, нет; раздражение, блядь. Опять эта развалюха. Опять всё это.

Ввверху свет зажёгся. На девятом. Двери открылись — медленно, скрежетнув.

Гена вышел. Встал. Не двигался.

Коридор был не его. То есть почти. Те же стены, линолеум, запах — щи, кошачья моча, что-то жасминное из баллончика освежителя, всё в одну кучу. Но двери стояли … не так. Не на местах. Его квартира, 94, должна быть слева, третья дверь от лифта. Слева была стена. Нормальная стена, глухая, без щели, с длинной трещиной — тянется от самого пола до потолка, и Гена только сейчас это понял — похожа на рот. Вертикальный рот, с потрескавшимися, осыпающимися губами.

Он обернулся. Лифт закрылся. Кнопка вызова не горела.

Нажал. Ничего.

Нажал ещё. И ещё. Палец ныл — давил, давил в этот холодный пластик.

Лестница.

— Лестница, — вслух сказал Гена. Голос был не его, чужой, жёсткий. — Пошли. Нормально.

Пошёл по коридору. Двери здесь были, но … не там. Номера — странные. Подошёл к ближайшей: 9½. Не наклейка, не табличка — выцарапано в металле, грубо, гвоздём, может быть. Девять. Косая черта. Половина.

Чушь.

Дальше. Следующая дверь — без номера совсем. Прижал ухо. Тишина внутри — плотная, осязаемая, давит на барабанные перепонки, как под водой. Потом звук. Далёкий. Ритмичный. Как если бы скребли ногтями по дереву — медленно, очень медленно, изнутри.

Отшатнулся назад.

Лестница. Нужна лестница.

Но коридор заворачивал. В его доме он был прямой, это точно. А здесь — изгиб, и потом ещё дверь. Деревянная. Старая. С облупившейся краской, коричневой, местами — чёрной от грязи. Таких тут не ставили. Такие бывают в довоенных коммуналках, где потолки три метра двадцать, лепнина на потолке, которую сто раз перекрашивали.

Под дверью — полоска света.

Тёплого. Жёлтого. Обычная лампочка, не эта светодиодная хрень — Гена отличал с первого взгляда.

Он стоял и смотрел на эту полоску.

И слышал.

Кашель. Тихий. Старческий, с хрипотцой, с присвистом. Потом голос:

— Гена, зайди. Остыло уже.

Он узнал голос.

Неправда. Не могло быть. Бабушка умерла одиннадцать лет назад, и Гена видел гроб, видел её лицо — восковое, чужое, спокойное, как у манекена. Бросил горсть земли. Уехал. Не приходил на поминки второй раз.

Но голос — это был её голос. С той самой интонацией. «Зайди», не «заходи». И «остыло» — ударение на первый слог, как она всегда говорила, неправильно, но так, как говорила.

— Гена.

Шаг назад. Пакет выскользнул из руки. Пельмени стукнули об линолеум, сухо, как-то окончательно.

— Ген. Щи я сварила.

Щи. Она варила щи каждый день, каждый божий день, и Гена ненавидел этот запах, капусту в чёрной шкуре, размякшую картошку — ненавидел, ненавидел, ел и ненавидел, потому что бабушка.

Рука потянулась к ручке. Сама. Гена смотрел на неё как на чужую и не мог остановить. Пальцы коснулись металла — холодный, морозный, из морозилки вытащенный — и начали давить, открывать.

Телефон. Взревел, как сумасшедший.

Отдёрнул руку. В груди — не сжалось, нет; что-то лопнуло, пузырь, и дышать стало больно, как будто осколки. Выхватил телефон. Номер незнакомый.

— Да?

— Вы в лифте застряли? — женщина, деловая, скучающая. — Диспетчерская. По датчику кабина зависла между этажами. Мастер едет.

— Я … я не в лифте.

— Камера показывает: уровень девять, вы внутри, лицом к двери. Ждите.

Опустил телефон.

Стоял в коридоре. Перед деревянной дверью. Из-под которой тянуло щами.

Посмотрел назад. Коридор тянулся — длинный, неправильный, с дверями где попало. В конце, где должен быть лифт, мерцал красный огонёк.

— Гена. — Голос из-за двери, теперь тише, ближе, как будто она стояла вплотную, прижав губы к щели. — Не уходи. Тут … одиноко. Очень.

Он бежал.

Бежал мимо 9½, мимо дверей без номеров — скрежет ногтей стал громче, злее, быстрее — мимо стены с трещиной-ртом, к лифту. Кнопка горела. Нажал. Двери разъехались — мгновенно, как ждали его.

Внутри зеркало. Его отражение. Пальто. Круги под глазами. Без пакета.

Нажал единицу.

Лифт поехал вниз. Табло: 9... 8... 7... Выдохнул, только выдохнул.

6... 5...

И запахло щами.

Табло мигнуло. Цифра исчезла. Вместо неё — 9½.

Лифт остановился. Двери открываться начали — медленно, противно.

Гена смотрел в зеркало. И в зеркале, за спиной, в щели между створками, стояла она. В фартуке. С половником в руке.

Улыбалась.

Но глаза.

Это были не её глаза. Чёрные, полностью. Без белков, без зрачков — два провала, два колодца, и в них двигалось что-то, медленно, как рыба в мутной воде, в болоте.

— Щи. Горячие.

Двери открылись полностью.

Дальше Гена не помнит. Или не хочет. Мастер нашёл его в кабине — стоял, как восковая фигура, лицом к зеркалу. Двадцать минут по записи. Глаза открыты. В руке ничего.

Пакет нашли на площадке девятого. Пельмени давно разморозились, потекли на полу лужей.

Гена лестницу больше не боится. Девять этажей — ерунда, пятнадцать-двадцать минут. Ходит пешком, быстро, не оглядывается.

Но иногда, проходя мимо шахты лифта, слышит.

Тихий стук. Половник о кастрюлю.

И запах. Капустный. Горячий. Как дома когда-то.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 10 февр. 00:01

Кукла смотрит не туда

Кукла смотрит не туда

На блошином рынке у Измайловского кремля Марина купила фарфоровую куклу. Старик, продававший её, сидел в конце ряда, за раскладным столиком, на котором больше ничего не было — только кукла, лежавшая на тряпице, как в гробу.

— Дочке? — спросил он, не поднимая глаз.
— Да. Она любит старинные вещи.
— Старинные, — повторил он. Протянул куклу обеими руками. — Берите.

Он не назвал цену. Марина положила тысячу на столик. Старик не посмотрел на купюру.

Кукла была хороша — фарфоровое лицо, настоящие волосы, платье из тёмно-синего бархата, потёртого на сгибах. Левый глаз — стеклянный, карий — блестел как живой. Правый был треснут, и трещина шла через зрачок, разделяя его надвое. От этого казалось, что кукла смотрит в две стороны одновременно.

Дочка Алиса, семь лет, пришла в восторг. Назвала куклу Лизой. Посадила на полку в детской, лицом к окну, между плюшевым медведем и стопкой книг. Перед сном поцеловала Лизу в лоб.

— Спокойной ночи, Лиза. Не скучай.

Марина выключила свет и прикрыла дверь.

Утром она зашла в детскую разбудить Алису и остановилась на пороге.

Кукла смотрела на кровать.

Марина точно помнила: вчера голова была повёрнута к окну. Теперь фарфоровое лицо было обращено к спящей девочке. Треснутый глаз ловил утренний свет и казался мокрым.

— Алиса, ты трогала Лизу ночью?
— Нет, мам. Я спала.

Марина повернула кукле голову обратно к окну. Фарфоровая шея повернулась с лёгким хрустом, как будто сопротивлялась.

Вечером она специально проверила. Кукла — к окну. Алиса — в кровати. Дверь — прикрыта. Марина легла спать.

В три часа ночи она проснулась от звука. Тихого, ритмичного: тик... тик... тик... Как будто кто-то стучал фарфоровым пальцем по деревянной полке. Она лежала, слушая. Звук прекратился. Она уснула.

Утро. Детская. Кукла смотрит на кровать. Но не только: кукла переместилась. Она больше не сидела между медведем и книгами. Она стояла на краю полки, ближе к кровати. Её фарфоровые руки, которые вчера лежали на коленях, теперь были вытянуты вперёд.

Алиса рисовала за столом, не замечая.

— Алиса, — Марина старалась говорить спокойно. — Ты ставила Лизу так?
— Нет. Она сама ходит по ночам. Она мне рассказывала.

Марина похолодела.

— Что значит «рассказывала»?
— Она шепчет, когда ты уходишь. Только тихо-тихо, надо прижать ухо.
— Что она шепчет?

Алиса подняла глаза от рисунка. Посмотрела на мать. Улыбнулась.

— Она считает.
— Что считает?
— Шаги. От полки до кровати.

Марина забрала куклу. Отнесла в кладовку. Закрыла дверь. Проверила, что Алиса легла, выключила свет, легла сама.

В два часа ночи она услышала. Не стук — шаги. Мелкие, дробные, фарфоровые. По коридору. Тик-тик-тик-тик. Как каблучки кукольных туфель по паркету.

Марина не дышала. Шаги приближались к двери спальни. Остановились. Тишина.

А потом — скрежет. Кто-то скрёб по двери снизу. На уровне двадцати сантиметров от пола.

Марина включила свет. Встала. Подошла к двери. Открыла.

Коридор был пуст.

На паркете — царапины. Тонкие, параллельные. Они вели от кладовки к спальне ровной линией. Дверь кладовки была открыта.

Марина побежала в детскую. Алиса спала. На подушке, рядом с её головой, сидела кукла. Платье в пятнах грязи. Фарфоровое лицо повёрнуто к девочке. Треснутый глаз блестел в темноте.

И руки. Фарфоровые пальцы лежали на Алисиных волосах. Не рядом — в волосах, вплетённые, как будто кукла гладила спящего ребёнка.

Марина бросилась к кровати. Схватила куклу. Фарфоровые пальцы не разжимались — они держали пряди волос, крепко, как живые. Марина рванула. Волосы оторвались. Алиса проснулась и закричала.

Марина прижала дочь к себе. Кукла лежала на полу, лицом вверх. Треснутый глаз смотрел в потолок.

А потом — Марина потом не могла объяснить, показалось ли ей — губы куклы дрогнули. Фарфоровые. Нарисованные. Они шевельнулись. И Марина услышала — на грани слышимости, тише мышиного писка:

— Семь.

Семь шагов. От полки до кровати.

Она посчитала потом. Ровно семь.

Марина разбила куклу молотком на заднем дворе. Осколки залила бензином. Сожгла. Пепел закопала.

Неделю было тихо.

А потом Алиса сказала:

— Мам, Лиза обиделась. Она теперь считает от шкафа. Там девять шагов.
— Откуда ты знаешь?
— Она стоит в шкафу. Я слышу, как она считает.

Марина открыла шкаф. Пусто. Одежда, коробки, обувь.

Но на внутренней стороне дверцы — царапины. Свежие. Параллельные. На высоте двадцати сантиметров от пола.

Девять тонких линий.

Ночные ужасы 09 февр. 23:16

Оно дышит под полом

Оно дышит под полом

Денис купил дачу по объявлению — дёшево, срочно, без торга. Бывший хозяин даже не приехал на сделку, прислал доверенность через нотариуса. Риелтор сказала: «Наследство, не хотят возиться». Денис не стал задавать лишних вопросов. Два этажа, участок двадцать соток, колодец, лес через дорогу. За такие деньги — подарок.

Он приехал в пятницу вечером, в конце октября, когда темнеет рано и воздух пахнет палой листвой и дымом. Электричество работало. Вода шла из скважины — ржавая первые минуты, потом чистая. Дом был обставлен скупо: диван, стол, пара стульев, шкаф с чужой посудой. На стенах — обои в мелкий цветочек, кое-где отклеившиеся по углам. Пахло сыростью и чем-то сладковатым, как забродившее варенье.

Первую ночь Денис провёл на старом диване в гостиной, укрывшись спальником. Дом остывал, потрескивая, как корабль на якоре. Обычные звуки — ветер в трубе, скрип ставен. Денис засыпал.

А потом услышал дыхание.

Не своё. Оно шло снизу — из-под половиц. Ритмичное и влажное, словно кто-то спал там, свернувшись в тесноте, и видел сны. Вдох — долгий, с присвистом. Выдох — тёплый, от которого, казалось, половицы чуть вздувались.

Денис сел. Сердце забилось. Он включил фонарик на телефоне и направил луч вниз. Обычный дощатый пол, щели между досками забиты грязью и пылью. Он приложил ухо.

Тишина.

Показалось. Нервы после переезда. Он лёг обратно, закрыл глаза.

Дыхание вернулось через двадцать минут. Теперь Денис не двигался. Лежал, вцепившись в край спальника, и слушал. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Звук перемещался — медленно, как будто то, что дышало, ползло под полом от стены к центру комнаты. Прямо под диван.

Денис не выдержал и включил свет. Верхнюю лампу, все бра, фонарик. Дыхание прекратилось мгновенно, как обрезанное.

Он не спал до рассвета.

Утром он нашёл люк в подпол — на кухне, под истёртым линолеумом. Крышка была прибита гвоздями. Не двумя-тремя — десятками. Гвозди вбиты густо, с перехлёстом, словно кто-то заколачивал в панике, не жалея рук. Некоторые вошли криво и загнулись. Дерево вокруг них потемнело.

Денис постоял над люком, разглядывая шляпки гвоздей. Потом достал из машины монтировку.

Гвозди выходили туго, с визгом. Под крышкой обнаружился лаз — бетонные стенки, земляной пол внизу, глубина около метра. Денис посветил фонариком. Подпол был пуст. Голая земля, несколько кирпичей, клочья стекловаты. Пахло глиной и чем-то кислым. В дальнем углу — тёмное пятно на земле, как будто что-то долго лежало на одном месте и пропитало грунт.

Он спустился. Потолок подпола — нижняя сторона половиц — был исцарапан. Борозды шли параллельно, длинные, ровные. Не когти животного — слишком широкие, слишком глубокие. Как будто кто-то водил по доскам пальцами, раз за разом, в одном направлении. Там, где борозды были особенно глубокими, дерево стало почти белым.

Денис поднялся наверх, закрыл люк и поставил на него холодильник.

Вторая ночь.

Он лёг в спальне на втором этаже. Закрыл дверь. Между ним и подполом — два перекрытия, лестница, закрытые двери. Достаточно.

В час ночи пол под кроватью начал дышать.

Вдох. Выдох. Вдох. Выдох.

Денис включил свет. Дыхание не прекратилось. Оно стало громче, будто то, что дышало, прижималось к доскам снизу, подбираясь ближе. Половица у кровати чуть приподнялась — на миллиметр, на два — и опустилась. Как грудная клетка.

Он выбежал из дома босиком. Стоял на крыльце, глядя на чёрные окна, и звонил риелтору. Гудки шли, но никто не отвечал. Он набрал ещё раз. И ещё.

На четвёртый раз она взяла трубку. Голос сонный, раздражённый.

— Денис, два часа ночи...
— Кто жил в этом доме? Что здесь случилось?
— Я же говорила — наследство. Старик умер, дети продали.
— Как умер?
— Я не знаю подробностей. Что случилось?

Он не стал объяснять. Повесил трубку. Сел в машину и проспал до утра на заднем сиденье, не выключая двигатель.

Днём он нашёл соседку — пожилую женщину через три участка. Она поливала грядки и смотрела на него с тем выражением, которое бывает у людей, которые знают, что их спросят, и заранее решили не отвечать.

— Николай Петрович жил один, — сказала она. — Последние лет пять ни с кем не общался. Только стучал.
— Стучал?
— По ночам. Молотком. Мы думали — ремонт. Каждую ночь — тук-тук-тук. Гвозди забивал.

Она помолчала, снимая перчатки.

— Когда нашли его... он лежал на кухне. На полу. Лицом вниз. Все ногти на руках были сломаны. Под ним — люк. Он лежал на люке.

Денис почувствовал, как немеют пальцы.

— Он что-то держал? В руках?
— Молоток. И коробку гвоздей. Пустую.

Денис вернулся в дом. Холодильник стоял на месте, но люк под ним был сдвинут. Не открыт — именно сдвинут, на сантиметр, будто что-то толкало его снизу, медленно, терпеливо, без спешки.

Он наклонился к щели.

Из темноты подпола дохнуло теплом. Влажным, густым, как дыхание спящего животного. И в этом тепле был запах — тот самый, сладковатый, который он принял за варенье.

Теперь он знал, что это не варенье.

Денис выпрямился. Взял ключи. Вышел. Сел в машину.

Он ехал по шоссе, стараясь не думать. Включил радио. Городские огни впереди успокаивали. Всё позади. Он не вернётся. Пусть дом стоит, пусть гниёт, пусть его разбирают на дрова.

На заправке он вышел в туалет. Закрыл за собой дверь кабинки.

И услышал дыхание.

Оно шло из-под кафельного пола. Ритмичное. Влажное. Терпеливое.

Вдох.

Выдох.

Прямо под его ногами.

Ночные ужасы 08 февр. 21:46

Кто стоит за остановкой

Кто стоит за остановкой

Маршрутка сломалась на трассе между Калиновкой и Берёзовом в половине двенадцатого ночи. Водитель Серёга, матерясь, полез под капот, а пятеро пассажиров вышли размять ноги. Зимний воздух обжёг лёгкие.

В свете фар, метрах в тридцати впереди, виднелась автобусная остановка — бетонный козырёк на двух столбах, облезлая лавочка, ржавый знак с расписанием, которое никто не обновлял лет пятнадцать. За остановкой — поле, и ничего больше до самого горизонта.

— Пойдёмте хоть сядем, — предложила женщина в пуховике. Её звали Ольга, она ехала к матери в Берёзово.

Пошли все. Вадим, студент, в наушниках и с рюкзаком. Пожилой мужчина в шапке-ушанке, который представился Петровичем. Молодая пара — Лена и Дима, — которые всю дорогу молчали и смотрели в разные стороны.

Под козырьком было не теплее, но хотя бы не дул ветер. Лавочка оказалась мокрой — Ольга постелила пакет и села. Остальные стояли.

Вадим снял наушники. В тишине было слышно, как Серёга гремит инструментами и ругается.

— А тут точно автобусы ходят? — спросил Дима, разглядывая расписание. Буквы выцвели до полной нечитаемости.

— Раньше ходили, — сказал Петрович. — Это Мирновская остановка. Деревня Мирная была вон там, за полем. Снесли в девяностых.

— А остановку забыли снести, — хмыкнул Дима.

— Не забыли. Не смогли.

Петрович сказал это так спокойно, что никто не переспросил. Повисла тишина. Потом Серёга крикнул от маршрутки:

— Минут сорок ещё! Генератор сдох!

Ольга вздохнула и плотнее запахнула пуховик. Лена достала телефон — связи не было.

Прошло минут десять. Вадим первым заметил.

— Слышите? — Он стянул наушники до конца. — Как будто... шаги.

Все замолчали. Ветер гудел в поле, шуршал сухой травой. И сквозь этот шум — мерные, ритмичные удары. Шаг. Шаг. Шаг. Со стороны поля.

— Может, кто из деревни идёт, — сказала Ольга, но голос у неё дрогнул.

— Нет никакой деревни, — напомнил Петрович.

Шаги приближались. Все пятеро смотрели в темноту за остановкой. Луна висела за облаками, давая ровно столько света, чтобы различать силуэты. Поле было пустым.

Но шаги были уже совсем рядом.

Вадим включил фонарик на телефоне и направил в поле. Луч выхватил сухую траву, присыпанную снегом. Никого.

Шаги прекратились.

— Ну вот, — выдохнул Дима. — Показалось.

И тут лавочка скрипнула. Все обернулись. Ольга сидела на одном конце скамьи. А другой конец — тот, что был пуст секунду назад — прогнулся, будто на него сел кто-то тяжёлый. Пакет, который Ольга постелила, сдвинулся к краю.

Ольга вскочила так быстро, что поскользнулась. Дима подхватил её за локоть.

— Что за...

Петрович не двигался. Он смотрел на лавочку и медленно кивал, словно увиденное подтверждало то, что он и так знал.

— Мирную снесли, потому что дорогу расширяли, — сказал он негромко. — Но люди не хотели уезжать. Особенно старики. Были те, кто так и не уехал. Остались ждать автобуса, который должен был увезти их в новый посёлок.

— И что? — прошептала Лена.

— Автобус не пришёл. Три дня мороз стоял под тридцать. А они ждали. Здесь.

Ветер качнул козырёк. Бетон издал протяжный стон, похожий на вздох.

— Хватит, — Дима потянул Лену к маршрутке. — Пойдём отсюда.

Они сделали три шага — и Лена остановилась.

— Дим. Мои ноги.

Её зимние сапоги примёрзли к бетонной площадке остановки. Дима потянул — подошвы не двигались. Как приклеенные.

— У меня тоже, — тихо сказал Вадим. Он стоял ближе к дороге и пытался оторвать кроссовки от земли. — Нет, подождите, нет, это просто лёд...

Но лёд был только под их ногами. Вадим посветил вниз. Из трещин в бетоне поднимался белёсый иней, обхватывая подошвы, наползая на шнурки.

Ольга стояла на расстеленном пакете и единственная могла двигаться. Она попятилась к дороге.

— Серёга! — крикнула она. — Серёга, помоги!

От маршрутки не доносилось ни звука. Фары погасли. Маршрутка стояла тёмной тушей на обочине.

Петрович достал из кармана пачку «Беломора» и неспешно закурил. Его ботинки тоже были схвачены инеем, но он, кажется, не собирался никуда уходить.

— Они не злые, — сказал он, выпуская дым. — Просто хотят, чтобы кто-то подождал вместе с ними. Они ведь ждут тридцать лет. Одним — тяжело.

— Вы знали? — Вадим смотрел на старика с ужасом. — Вы знали и ничего не сказали?

— А вы бы поверили?

Температура падала. Вадим чувствовал, как холод поднимается от ступней по голеням, забирается под джинсы. Лена плакала. Дима бил каблуком по бетону, пытаясь освободиться.

И тут Вадим увидел их.

Не глазами — скорее краем сознания, тем периферийным зрением, которое ловит то, на что боишься смотреть прямо. Силуэты на лавочке. Три, нет, четыре фигуры. Сутулые, в тёмных пальто, с узлами на коленях. Они сидели неподвижно, как сидят на остановке люди, привыкшие ждать.

Вадим моргнул — фигуры исчезли. Моргнул снова — появились. Одна из них повернула голову. У неё не было лица — только овал, белый, как лёд.

— Не смотри на них, — сказал Петрович. — Они не любят, когда смотрят. Просто стой и жди.

— Чего ждать?!

— Рассвета. На рассвете они отпускают. Всегда отпускали.

— «Всегда»? Вы что, не первый раз здесь?

Петрович затянулся «Беломором» и ничего не ответил.

Они стояли три часа. Иней полз по ногам, но выше колен не поднимался. Шёпот то стихал, то возвращался — слова были неразличимы, но интонация была понятна: просьба. Бесконечная, покорная просьба. Заберите нас отсюда. Увезите нас. Мы ждём. Мы так долго ждём.

Лена перестала плакать и молча смотрела в поле. Дима обнимал её и не двигался. Ольга так и стояла на своём пакете, в трёх метрах от остановки, и не могла заставить себя ни уйти, ни подойти.

В пять сорок три на востоке появилась серая полоса. Иней начал таять. В пять пятьдесят Вадим смог оторвать кроссовки от бетона. В шесть часов они были свободны.

Маршрутка завелась с первого раза. Серёга, бледный и молчаливый, ничего не объяснял. Он гнал до Берёзова, не сбавляя скорости.

Вадим обернулся в заднее стекло. Остановка удалялась. На лавочке сидели четыре тёмные фигуры. Неподвижные. Терпеливые.

Он моргнул. Лавочка была пуста.

Но на бетонной площадке под козырьком, в предрассветном свете, отчётливо виднелись десять пар следов. Пять — их. А пять других — босых, вмёрзших в бетон навсегда — уходили в поле, к деревне, которой больше нет.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов