Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 26 мар. 21:01

Шестнадцать ступеней вниз

Шестнадцать ступеней вниз

Глеб считал ступени.

Шестнадцать — от тротуара до первого свода. Каждую смену. Привычка, приехавшая с ним из Новосибирска; там он считал пролеты мостов, здесь — шаги вниз, в темноту под Южным мостом Эдинбурга. Шестнадцать, и ни одной больше. Он это проверял.

Зимний Эдинбург — город, который не столько живет, сколько терпит. Терпит ветер с Ферт-оф-Форта, рвущий зонты на Принсез-стрит. Терпит хаар — морскую дымку, наползающую с залива по утрам, жирную и соленую, будто кто-то развесил мокрые простыни между домами. Терпит туристов, которые лезут в подземелья ради селфи с привидениями, а потом жалуются на холод. Глеб туристов понимал. Он и сам три года назад приехал сюда за чем-то — за переменами, что ли; за новой жизнью после развода, как положено, — а получил ночные смены под землей и чай из термоса.

Чай — это отдельная история. В Эдинбурге нормального черного чая, чтобы как дома, не достать; везде эти пакетики с бергамотом, Earl Grey, будь он неладен. Глеб привык. Даже полюбил — тут стыдно признаться, но факт. Четыре ложки сахара, чтобы забить горечь, и вперед — на восемь часов в каменный мешок под Саут-Бридж.

Своды — так их называли в буклетах для туристов, Edinburgh Vaults, — представляли собой, по сути, склады восемнадцатого века. Арочные камеры под мостом, девятнадцать помещений, кирпич и камень, сырость и холод, и запах... Глеб не мог описать этот запах точно. Не плесень. Не земля. Что-то между погребом и больницей — сладковатое, тяжелое, застоявшееся. Впрочем, за три года принюхался.

Ночью своды молчали. Днем тут гремели экскурсии — Мэри Кинг Клоуз рядом, Подземный Эдинбург, вся эта индустрия страха, — а после десяти вечера камеры запирали, и Глеб оставался один. Проверить стены на трещины, убрать мусор, протереть таблички. Рутина.

В наушниках — Цой. Всегда Цой. Это еще из Новосибирска, из юности, из того времени, когда все было впереди, а не позади. «Крыши домов дрожат под тяжестью дней, небесный пастух пасет облака...» Голос — будто из другой жизни. Город стреляет в ночь дробью огней, но ночь сильней, ее власть велика. Глеб шел по камерам и подпевал — тихо, одними губами. Стены слушали.

В ту ночь — четверг, двадцатое декабря — он заметил трещину.

Не обычную, тонкую, какие появляются от перепада температур. Нет. Кусок кладки в дальней камере, семнадцатой по счету (он и камеры считал, разумеется), обвалился внутрь, обнажив проем шириной в ладонь. Оттуда тянуло. Не сквозняком — тянуло запахом. Тем самым, сладковатым, но гуще. Будто открыли банку с чем-то забытым на двести лет.

Глеб присел на корточки. Посветил фонарем.

За кладкой — пустота. Не трубы, не грунт. Пространство.

Он потянул кирпич. Тот поддался — раствор раскрошился, как мел. Второй кирпич. Третий. Проем расширился до размеров, куда можно просунуть голову.

Не надо было совать туда голову. Глеб это знал — не дурак, кино смотрел. Но.

Камера. Маленькая, метра два на полтора, потолок низкий — встать в полный рост нельзя. Стены покрыты чем-то темным, не копотью — слишком рыжий оттенок. В углу — каменный выступ, вроде лавки или стола. На нем — предметы.

Глеб снял наушники. Цой замолчал на полуслове — «тем, кто ложится спать, спокой...» — и тишина хлынула в уши, как вода.

Он протиснулся внутрь. Потолок давил на затылок. Воздух здесь был другой — спертый, тяжелый, и тот сладковатый запах уже не просто стоял, а словно облеплял кожу.

На каменной лавке лежали: металлический футляр — длинный, с защелкой; кожаный кошелек или бумажник — Глеб не сразу понял; и тетрадь. Обычная тетрадь, прошитая нитками, разбухшая от влаги. Или не от влаги.

Он потрогал футляр. Холодный. Открыл.

Инструменты. Не инструменты мастера или плотника — нет. Ланцеты. Скальпели. Крючки. Аккуратно уложенные в бархатные пазы, почерневшие, но узнаваемые. Хирургический набор. Старый — может, лет двести.

Глеб положил футляр обратно. Руки подрагивали — от холода, убеждал он себя. От холода.

Кошелек. Он взял его, и пальцы сказали ему кое-что раньше, чем глаза. Кожа была неправильной. Слишком мягкая. Слишком тонкая. С порами, которые не бывают у телячьей — мельче, ровнее, почти незаметные. И фактура... Глеб, инженер по образованию, знал о фактурах поверхностей больше, чем хотел бы. Эта фактура не была звериной.

Он отбросил кошелек. Тот упал мягко, без звука — словно сам не хотел шуметь.

Тетрадь. Открыл на первой странице. Чернила расплылись, но кое-что читалось. Список. Не имена — клички или описания: «старуха с Грассмаркета», «хромой мальчишка», «прачка». И напротив каждой записи — черточка. Отметка. Глеб пересчитал.

Шестнадцать записей.

Как ступеней.

Грассмаркет — площадь в полукилометре отсюда. Глеб ходил мимо каждое утро, мимо пабов и книжных лавок. А двести лет назад... Он стал вспоминать. Экскурсовод Рори — рыжий, вечно простуженный — рассказывал в перерывах между группами. Двое мужчин. Они продавали тела врачу. Анатому, хирургу — кому-то в Медицинской школе на Николсон-стрит. Сначала выкапывали мертвецов. Потом решили, что копать долго; зачем копать, когда можно иначе. Проще. Быстрее. Подпоить виски и...

Глеб посмотрел на хирургический набор. На кошелек на полу. На рыжие стены.

Тишина.

Нет. Не тишина.

Что-то. Под тишиной — другой слой. Как бывает с хорошей звукоизоляцией: ты думаешь, что тихо, а потом различаешь собственное дыхание, пульс в висках, и еще одно дыхание. Чужое. Или — нет? Эхо в камере могло так работать. Двести лет замурованное эхо; бывает ли такое? (Не бывает. Глеб это понимал.)

Он не двигался. Считал. Раз-два-три-четыре. Пульс. Раз-два-три. Чужое дыхание — если это было дыхание — шло в другом ритме. Медленнее. Размеренно. Как у того, кто привык ждать.

Он потянулся к наушникам — рефлекс, включить музыку, заглушить. Но рука остановилась. Цой не поможет. Тут нужно не слушать, а слышать.

Запах усилился. Или Глеб просто перестал его не замечать.

Он попятился к проему. Спина уперлась в кирпичи, он нащупал край, протиснулся — быстрее, чем влезал; ободрал плечо, порвал куртку, наплевать. Камера семнадцать. Фонарь метался по стенам. Проем за спиной — темный прямоугольник, как рот.

Он шел к выходу. Не бежал — бежать по сводам глупо, пол неровный, потолок низкий, голову расшибешь. Шел быстро. Камера шестнадцать. Пятнадцать. Четырнадцать.

В наушниках на шее тихо играл Цой — он не выключал, оказывается. «Тем, кто ложится спать — спокойного сна. Спокойная ночь.»

Тринадцать. Двенадцать.

Стук. Сзади. Не шаги — именно стук, как если кто-то стучит костяшками пальцев по камню. Ритмичный. Раз. Раз. Раз.

Глеб не оглянулся.

Одиннадцать. Десять. Девять. Восемь.

Запах шел за ним. Или стоял во всех камерах одинаково — поди разбери.

Семь. Шесть. Пять.

Стук прекратился.

Это было хуже.

Четыре. Три. Два. Один.

Лестница. Шестнадцать ступеней вверх. Он считал — конечно, считал. На двенадцатой ему показалось, что внизу, у подножия, кто-то стоит. Не показалось — он чувствовал. Как чувствуешь взгляд в метро, в очереди, на пустой улице в четыре утра. Кто-то стоял и смотрел снизу вверх. Спокойно. Терпеливо. Как тот, кто привык ждать и знает, что торопиться некуда.

На шестнадцатой ступени Глеб вышел на тротуар Саут-Бридж. Хаар обхватила его — мокрая, соленая, живая. Фонарь на углу Коугейт мигал желтым. Где-то в Грассмаркете хлопнула дверь паба.

Он запер решетку. Руки тряслись, ключ лязгнул, и Глеб — впервые за три года — не проверил замок дважды.

Он шел по Ройал-Майл в сторону дома — съемная комната на Кэнонгейт, над магазинчиком с шотландскими сувенирами, где в витрине стоят уродливые куклы в килтах. Шел и считал. Не ступени. Записи в тетради. Шестнадцать описаний. Шестнадцать черточек. Шестнадцать человек, которых никто не хватился, потому что хватиться было некому.

Кошелек. Кожа.

Он вспомнил, что Рори рассказывал еще кое-что. Одного из тех двоих — того, которого поймали и повесили, — потом публично вскрыли в назидание. А из его... Нет. Глеб не стал вспоминать.

Дома он вскипятил чайник. Earl Grey, четыре ложки сахара. Сел на кровать. В наушниках — тишина; Цой закончился, а включить снова он не решился. Тишина казалась правильнее. Честнее.

За окном Эдинбург молчал, укутанный хааром. Где-то под Южным мостом — шестнадцать ступеней вниз — лежал кожаный кошелек, который никогда не был кожаным. И тетрадь с шестнадцатью черточками. И хирургические инструменты, ждавшие двести лет.

И кто-то стоял у подножия лестницы.

Стоит, наверное, до сих пор.

Ночные ужасы 26 мар. 19:50

Шёлк и проволока

Шёлк и проволока

Шёлк портится. Вот и всё, что нужно знать. Остальное — детали.

Все думают, что главное — фарфор. Стекло, там, дерево. Дерево сгнивает, стекло бьётся, фарфор тоже давно уже не то. Но шёлк — шёлк это совсем другое. Шёлк, он как кожа. И именно кожа решает, будет это кукла или просто набор запчастей, конструктор из детского магазина. Кожа — она делает её живой. Ну, условно.

Львом Карловичем зовут. Возраст? Шестьдесят два. Тридцать последних лет я занимаюсь антикварными куклами. До того работал рентгенологом в больнице — да, знаю, звучит странно. Но рентген учит видеть то, что внутри. Каркас, проволока, кости — если хочется называть это костями. Человеческое тело или кукольное, когда делаешь снимок, разница не так велика. Одни и те же линии. Углы. Пропорции.

Мастерская.

В подвале. Не потому что деньги плохие, а потому что влажность. Точнее — контролируемая влажность. Шёлку нужны пятьдесят пять, может, шестьдесят процентов. Больше нельзя. Я это знаю. Выше, на улице, ветер с моря, соль везде, всё лезет в щели, воркует, портит материал. А здесь — мой мир. Четыре стола, лампы дневного света, полки. На полках — банки. В банках живут глаза. Стеклянные, разумеется. Хотя, постойте, а разумеется ли? Кто-то скажет, что разумеется. Кто-то — что вовсе нет.

По ночам я пью ром. Тёмный, ямайский, чуть подогретый. Ложка гречишного мёда туда же. Привычка из девяностых, когда в больнице платили раз в три месяца, а спирт стоил копейки — кубинский, грозненский, что было. Мёд позже добавил для горла. Горло у меня никудышное; впрочем, разговариваю я редко. С кем разговаривать?

Я не одинок.

Есть Елена. Мой главный проект, самая сложная за всю карьеру. Семь лет назад — нет, не принесли, я сам нашёл. И вот, нашёл, посмотрел на неё, и стало ясно: не имею права оставить в таком состоянии. Это было бы преступлением. Именно что преступлением. Против красоты, против идеи самой сохранения.

Мне потом скажут: чудак ты, помешанный, одержимый старик в подвале. Скажут — и будут правы. Может быть. Но вы не видели её лица. Вы — нет.

Радио шепчет что-то невнятное — я включаю его на ночь, когда работаю. Подвал глушит звуки, даже если наверху рухнет что-то, я услышу только скрип. А радио — это якорь. К морской поверхности. К другим людям, к улице, к тому, что верх существует. Что я не один вообще, не совсем один.

Наутилус. Бутусов тянет эту свою песню — вы знаете, этим голосом, в котором одновременно мольба и требование и какая-то обречённая уверенность:

«Я хочу быть с тобой,
Я так хочу быть с тобой...»

Мурашки. Каждый раз мурашки, хотя слышал сто раз, может, больше. Но в подвале ночью, когда руки в шёлке, когда она передо мной сидит — по-другому звучит. Как диагноз.

«И я буду с тобой.»

Да.

Проволока.

Медная, калибр 1.2, вручную каждый сустав, каждый позвонок, пальцы — все по отдельности. Анатомию я знаю не по книгам, хотя по книгам тоже, но в основном по рентгеновским снимкам. Тысячи снимков за годы в больнице. Грудная клетка: двенадцать пар рёбер, грудина, ключицы. Я воспроизвожу всё. Кто-то скажет — избыточно, кукле не нужен скелет из сорока деталей. Но Елена — это не кукла. Елена — это возвращение того, что забрало время.

(Время и болезнь. Лёгкие. В этом городе с его влажностью, с ветром, первыми забирают лёгкие.)

Воск для лица. Лицо — самое сложное, потому что лицо это не форма, это выражение. Можно вылепить идеальный нос, подбородок, скулы — и получишь маску. Трупное лицо. А нужно, чтобы она улыбалась. Не улыбкой, приклеенной, а так, чуть-чуть, уголками. Словно знает что-то, чего ты не знаешь.

В чём разница? Скульптор создаёт. Реставратор — он возвращает. Я не придумываю Елену. Я помню, какой она была. Была. Точка.

Ром.

Кончился. Встаю, три шага до шкафчика, подвал маленький, наливаю ещё. Мёд загустел; ковыряю ложкой. Банка жестяная, старая, с надписью «Краснодарский край». Мёд оттуда — тёмный, почти чёрный, терпкий, травяной, с горелым привкусом. Правильный мёд.

Возвращаюсь. Елена ждёт.

Волосы я делал три месяца. Натуральные, человеческие, покупал на развес у парикмахерской за углом — тёмные, длинные, каждую прядь крепил отдельно, воском у корня. Сто сорок прядей. Или может пятьдесят. На второй неделе я сбился, начал заново, потом плюнул. Не в точности дело, не в численности. В том, чтобы было правильно ощущение. Чтобы когда проводишь рукой — сразу чувствовалось, что это настоящее. Живое, почти.

Духи.

Это важно. Тубероза и ваниль. Не потому что я так решил — потому что она так пахла. Когда-то. Я запомнил. Запах остаётся в памяти, когда уже ничего другого не остаётся; вернее, он первый возвращается, когда остальное давно забыто. Покупаю масло туберозы в аптеке — флакон из чёрного стекла, двести рублей — и каждый вечер обновляю: шея, запястья, за ушами. За ушами — это из медицины, там пульсовые точки, кожа тоньше впитывает. У Елены кожа — это буквально шёлк. Три слоя, проклеенных рисовым клеем. Не портится, если следить. Я следю.

Соседи.

Ничего не знают. А какие соседи — дом старый, три квартиры, две пустуют годами. Сверху живёт Зинаида, бабка, глухая, как этот подвал. Я ношу ей хлеб по четвергам. Она думает, я чудесный — тихий старик, одинокий, чинит кукол. Чудесный.

Если бы Зинаида спустилась вниз, если бы — но не спустится. Лестница крутая, колени у неё ни к чему, зачем ей вообще туда идти? Что она будет смотреть? На банки с глазами? На проволочные каркасы, развешанные, как в анатомичке? На Елену? Нет. Нет.

Елена — мне принадлежит. Это мой проект, моя работа. Семь лет, четыре месяца, двенадцать дней. Я считаю не потому что одержим. Считаю, потому что реставрация — это процесс, а процесс требует учёта. Вожу журнал: каждый вечер запись. Что сделано, материалы, температура, влажность. По науке.

По науке. Да. Только вот наука не объясняет — в четвёртом часу ночи, когда ром уже давно допит, когда радио молчит, хотя я не выключал его, — мне кажется, что она дышит. Не грудь поднимается, этого не бывает, шёлк не дышит, я знаю. Но что-то смещается в воздухе. Запах туберозы становится гуще, плотнее.

Или это формалин.

Формалин я использую под основу. Под шёлком, под воском, под проволокой — основа. Каждый реставратор знает: без основы ничего не держится. Дерево гниёт, пластик трескается. Основа должна быть правильной. Должна.

Допиваю ром, убираю инструменты. Проволока в ящик. Шёлк в контейнер с силикагелем. Ножницы, кисти, клей — каждому своё место. Порядок. Без порядка — хаос, и хаос — враг реставрации. Это правило.

Выключаю лампу.

Подвал тонет в темноте мгновенно, как под водой. Только красный огонёк радио. Запах. Тубероза, ваниль и под ними — что-то химическое, тонкое. Если не знать, не учуешь.

— Спокойной ночи, Елена.

Тишина.

Поднимаюсь по лестнице. Двенадцать ступеней. На восьмой я всегда оборачиваюсь — привычка, глупая, но ничего с собой не могу поделать. Оборачиваюсь, и в красном полумраке вижу её силуэт. За столом. Сидит. Ждёт меня.

Завтра продолжу. Осталось немного: левая рука, два пальца. Безымянный и мизинец. Безымянный — важен особенно. На кольцо, которое я купил на барахолке у вокзала — серебро, бирюза, тридцатые годы, может быть, или вообще врал продавец, неважно. Елене подойдёт.

«Я хочу быть с тобой.»

Радио выключено.

Я точно его выключил.

Ночные ужасы 25 мар. 01:17

Мёртвый метраж

Двести тридцать квадратов по документам. Двести девятнадцать по лазерной рулетке.

Одиннадцать. Квадратных метров. Просто исчезли.

Геннадий Маркович расставил штатив, щёлкнул — замер записан. Потом вытащил блокнот, переписал цифру от руки. Привычка, да. С девяностых, когда в БТИ начинал, бегал по коммуналкам, каждый сантиметр карандашом, потому что планшеты сдохнут, батареи сядут, а вот блокнот — вот он. Двадцать восемь лет прошло. Ноги знают: где пол проседает, они сразу чувствуют.

Дом стоял на Ткацкой. Когда-то купцы здесь жили, потом уплотнили под коммуналку, потом расселили, потом двадцать лет никого. Теперь фонд какой-то выкупил, бутик-отель хочет. Геннадию — техобследование. Рутина.

Четыре окна на фасаде. Штукатурка желтовато-серая (или серо-жёлтая, кому какая разница). Трубы ржавые. Крыльцо — просело на правый угол. По провинции таких домов встречаешь постоянно, не считаешь уже.

Но одиннадцать метров.

Точнее — десять и восемь десятых, если считать без округления. Наружный периметр минус сумма внутренних помещений — и цифра не сходится. Не бывает такого. В старых домах расхождение, да, случается: полкирпича тут, перегородка потолще там, но чтобы целая комната? Целая комната, которую никто не документировал?

Он простучал стену. Между кухней и тем, что на плане обозначено как «кладовая №2». Глухо. Выше простучал — опять глухо. Стена в полтора кирпича. Для внутренней перегородки — мясо жирное, как говорится.

Наушники из кармана, включил плеер. Батарейка — неделю держит, надёжнее любого аккумулятора. Жена смеялась над этим плеером (кнопочный, чёрный, древний), но дело не в ностальгии. Цой звучит ровно, темп подходит для работы: шаг, замер, запись, шаг, замер, запись.

«Крыши домов дрожат под тяжестью дней, небесный пастух пасёт облака...»

На втором этаже хуже. Коридор заканчивается раньше — на метр восемьдесят раньше, чем надо. За последней дверью справа — стена. Обои цветочные, выцветшие в серо-мутный цвет. А за ней, если верить плану, здание ещё метра два продолжается.

Он постучал.

Пустота.

Не кирпичная кладка — нет. Гулкий стук, ватный, как по крышке большой пустой коробки, в которой что-то было давно.

Геннадий снял наушники. Музыка тонко просочилась в тишину, и он нажал паузу.

Пауза — это не то же самое, что тишина. Дом скрипел, потрескивал, где-то капало. Нормальные звуки, тысячу раз слышал. Но теперь, перед этой стеной — каждый звук ложился иначе, тяжелее, как будто давил.

Перочинный нож из кармана, поддел обои. Под обоями — ещё обои. Под теми — газета. 196... — дальше оборвано. Под газетой штукатурка, в ней контур. Дверной проём, заложенный в полкирпича, оштукатуренный наспех, криво — видно, что не каменщик работал. Кто-то торопился.

Всё встречалось: замурованные окна, заложенные проёмы, ниши, подвалы, о которых хозяева не знают. Но комнату, которой нет ни на одном плане — советском ли, дореволюционном, кадастровом — комнату, которую стёрли, — такое... Ни разу.

Подвал.

Он спустился. Геннадий подвалы не любил — враньё, ненавидел — не из-за страха, из-за запаха. В каждом свой запах, но этот: сыростью (разумеется), и ещё чем-то, сладковатым, химическим, въевшимся в кирпич глубоко. Не хлорка. Не известь. Что-то посередине, давящее, липкое. Он принюхался, пытаясь определить — не получилось. За двадцать восемь лет научился определять любой запах в любом подвале. Но не этот. И от этого стало мерзко на душе.

Фонарь — бойлерная. Котёл чугунный, старый, горбатый, довоенный. Для дома на двести тридцать квадратов котёл был раза в три, в четыре великоват. Топка — как разинутая пасть. Сунул фонарь внутрь: зола в серо-белую корку спёкшаяся, и запах — тот самый, сладкий — здесь гуще, навязчивее.

Рядом с котлом жёлоб. Чугунный. Наклонный. Ведущий вверх, в перекрытие. Геннадий задрал голову, повёл лучом. Жёлоб врезан в пол первого этажа. Шестьдесят сантиметров в диаметре. Как мусоропровод, только здание, где мусоропровода быть не могло — не тот год, не та конструкция.

Зачем.

Написал в планшет, потом в блокнот: «жёлоб чугун. d~60, подвал-1 этаж, назначение неясно». Поднялся наверх.

На первом этаже, под вздувшимся линолеумом коридора, прямо над местом, где жёлоб упирается в перекрытие — люк. Семьдесят на семьдесят сантиметров. С петлями. Достаточный, чтобы...

Он не стал додумывать.

Кухня. Геннадий сел на подоконник, отвинтил крышку термоса. Чай чёрный, крепкий, без сахара — сахар в чае это для людей, которые не уважают чай. Жена каждое утро с утра заваривает, в синий мятый термос (ручка отколота, двенадцатый год работает), на прошлый Новый год подарила новый, красивый, с кнопкой. Спасибо, сказал. Термос в шкафу стоит.

Руки не тряслись. Это важно. Геннадий Маркович не из тех, у кого трясутся руки.

Но.

Планшет, адрес: Ткацкая, 11. Кадастр — ничего. Объявления старые. Заметки о расселении. Поиск: «Ткацкая 11 история дома». Краеведческий форум, пост от четырнадцатого года, пользователь «АрхивариусЪ»:

«Дом строил купец Ершов в 1880-х, после революции под коммуналку уплотнили. В 40-х часть помещений занял доктор С., принимавший частным порядком. К доктору обращались люди, желавшие уехать — помогал с документами на переезд. Некоторые, по слухам, уехать не смогли. Точнее — не появились. В 53-м доктора забрали, дальнейшая судьба неизвестна. Дом переведён в жилфонд.»

Люди, желавшие уехать. Помогал с документами. Не появились.

Комната без выхода — с дверью, которая открывается в кирпич. Жёлоб. Огромный котёл. Запах, который не определяется.

Он допил чай. Остыл, да. Впрочем, и горячим чай был так себе — к обеду чабрец выветривается, это известно.

К выходу пошёл. На лестничной площадке между первым и вторым — остановился.

Отверстие в стене. Круглое, два сантиметра в диаметре, на уровне глаз. Изнутри гладкое, отполированное. Не временем — руками. Кто-то часто, долго прижимался лицом к этой стене. Внутри стекло — мутное, но не непрозрачное.

Глазок.

Наклонился, посмотрел.

Глазок выходил в ту комнату. Пятиугольную. На стенах — царапины, на высоте вытянутой руки и ниже, до плинтуса, параллельные, частые, какие-то... навязчивые. Дверь, которая открывается в кладку. Отсюда видна целиком комната. Витрина. Операционная из ординаторской, если хотите.

Кто-то стоял здесь. На досках этой площадки. Прижимался глазом к стеклу.

И смотрел.

Геннадий отшатнулся. Под рёбрами — глубже, в солнечном сплетении — что-то дёрнулось, как рыба на крючке. Прислонился к перилам. Дерево, тёплое, гладкое — приятное на ощупь. А в доме ничего не должно быть приятным.

Март за окном. Серый, без свойств. Ни снега, ни солнца, ни ветра. Геннадий сел в машину, закрыл дверь, минуту сидел, руки на руль. Не тряслись.

В блокноте замеры, цифры, пометки. Напишет: «выявлены незадокументированные конструктивные изменения, рекомендуется обследование с частичным вскрытием ограждающих конструкций». Сухо, технично. Никто до второй страницы не дочитает.

Магнитола включилась сама:

«Город стреляет в ночь дробью огней, но ночь сильней, её власть велика... Тем, кто ложится спать — спокойного сна. Спокойная ночь.»

Выключил. Посидел. Включил обратно.

На выезде из двора притормозил, глянул в зеркало. Дом стоит — серый, тихий. Четыре окна на втором этаже.

Четыре снаружи. Три изнутри.

Одну комнату он нашёл. Но десять и восемь десятых квадратных метров — это больше, чем одна комната. Это... много ещё.

Геннадий уехал. В блокноте остаётся цифра, обведённая дважды: 10,8.

Дом остался на Ткацкой. Стоит. Ждёт.

Ночные ужасы 24 мар. 23:41

Обратная перемотка

Дима брал любые заказы.

Свадьбы. Утренники. Какие-то отпуска в Анталии — девяносто минут плоского моря и зафиксированная на плёнку скука. Платили, конечно, не щедро: тысяча за кассету, полторы за бобину, три, если плёнка посыпалась и требовалась склейка. Подвал на Ткацкой, который он арендовал у ТСЖ, источал сырость и — если поднести нос — явный запах мышей. Зато там было спокойно, дёшево, и никто не интересовался, зачем человеку три монитора сразу.

Оцифровка — это не магия. Воткнул кассету. Запустил захват. Жди, пока полоска прогресса медленно, медленно доползёт до конца. Если повезёт — подкрутишь яркость, вытянешь звук чуть выше. Если нет — вообще ничего не делаешь, просто сидишь.

Одиннадцатого числа.

Он запомнил именно потому, что карта была совсем пустая, и уже прикидывал — не попросить ли смену в «Додо» на вечер. Позвонила женщина. Голос — сухой, деловой, хриплый. Архив, говорит. Городской. Нужно оцифровать коллекцию восьмимиллиметровых плёнок. Двадцать три ролика, представляешь. Материалы передали родственники покойного. Какой-то туристический кружок для подростков, юга город — название Дима не запомнил. Что-то там с окончанием на «-мысск» или на «-горск». Все эти маленькие южные города на одно лицо: каштаны, жара, одна школа на целый район.

Дима согласился сразу. Архив — это хорошо. Архив платит по акту, а не «переведу завтра, честное слово».

Коробку доставил курьер. Картон, скотч, внутри — жестяные кассеты, пластиковые. Каждая в пакете с наклейкой. Почерк мелкий, аккуратный, учительский: «Поход №4. Июнь 1979», «Слёт юных туристов. Сент. 1981», «Тренировка. Переправа. Март 1980». Двадцать три штуки. Пронумерованные. Всё как надо.

Первый ролик.

Его воткнул. Изображение дёрнулось, полосы поплыли, потом стабилизировалось. Горы. Палатки. Подростки в штормовках, загоревшие, короко постриженные. Кто-то мешает котелок на костре. Мальчик лет тринадцати держит рыбу к камере — маленькая, кривая, но он на неё смотрит, как на трофей. Советское лето. Обычный туристический кружок. Дима мог бы не смотреть, но глядел — просто нечего было делать. Работа проста: запустил, сидишь, ждёшь. В наушниках — плейлист, который гонял годами, без разбора: Кино, Наутилус, какой-то случайный трек из рекомендаций, который когда-то залайкал.

Второй. Третий. Речка, мальчик свалился в воду — остальные смеются. Взрослый входит в кадр: высокий, худощавый, в очках, коротко стриженый. Улыбается. Дети вокруг него — как будто намагничены. По движению его губ (звука нет) разбирается: «Сергей Палыч, Сергей Палыч!»

Сергей Палыч.

На пятом ролике.

Дима почувствовал впервые — не совсем то.

Камера, до этого просто честно снимавшая костры и палатки, начала задерживаться на одном мальчике. Светловолосый, худой, двенадцать, максимум тринадцать лет. Камера наезжала медленно, очень медленно на его лицо, держала крупный план — секунд пятнадцать, может двадцать. Мальчик не знает, что его снимают. Потом — резко переходит на горы, на реку, на общий план. На остальных.

Может быть, он просто так решил снимать?

Седьмой ролик. Не показалось. Крупный план снова, но уже другой мальчик. Тот же тип, вот именно — тип: светловолосый, тонкий, с большими глазами. Камера движется, как ладонь — медленно, как если бы гладила. По затылку Димы прошёл холодок, мерзкий, как мокрая тряпка на спине. Тот холодок, когда тело понимает раньше, чем мозг разберётся, в чём именно дело.

Он стянул наушники.

Тишина.

В подвале тишина не пустая. Капает где-то в трубах — неритмично, капает, потом перестаёт. Перекрытие поскрипывает. Монитор жужжит голубым светом. Дима сидел, и кадр на экране не двигался: лицо мальчика, зернистое, чуть размытое. 1981 год — по наклейке. Этому мальчику сейчас за пятьдесят.

Если он вообще жив.

Он вернул наушники. Запустил следующий ролик. В плейлисте что-то произошло, переключилось, и из динамиков, тонко, по-детски, зазвучало:

«Прекрасное далёко, не будь ко мне жестоко, не будь ко мне жестоко...»

Откуда эта песня вообще взялась в его плейлисте — Дима не знал. Алгоритм сошёл с ума? Случайность? На экране дети сидели кружком, а Сергей Палыч стоял среди них, улыбался, и строчка про чистый исток, про прекрасное далёко, легла на картинку так, что у Димы что-то произошло со скулами, с дыханием.

Он выключил музыку.

Девятый. Десятый. Одиннадцатый. По пятнадцатый ролик — уже не на фоне. Впялился. Камера с каждым годом откровеннее: долгие планы на одного мальчика, потом на другого, странные упражнения — мальчики висят на верёвках, на брёвнах, на деревьях, обмякают от усталости. Сергей Палыч страхует. Обнимает за плечи. Со стороны — это выглядит как забота. Если не знать. Если не замечать, как камера цепляется именно за те моменты, когда ребёнок устаёт, когда голова запрокидывается, когда всё тело повисает.

Дима закурил прямо в подвале.

Впервые за три года.

Шестнадцатый ролик. Наклейка: «Учебный фильм. Первая помощь. 1982». Сергей Палыч объясняет, жестикулирует. На земле лежит мальчик — пострадавший, по сценарию. Камера на штативе, всё чинно, официально. Но мальчик пытается встать, а Сергей Палыч, мягко, почти нежно, его укладывает обратно. Ладонь на затылок. Ребёнок замирает. Что-то в этом жесте — Дима потом не смог бы объяснить, если бы его спросили. Но тело объяснило за него: он отъехал от стола на стуле и упёрся спиной в стену.

Минут четыре, может семь, сидел так.

Сигарета догорела до фильтра. Он не заметил.

Двадцатый. Двадцать первый. Двадцать второй. Походы, слёты, лагеря. Всё те же мальчики, или уже совсем другие, но абсолютно такие же. Тип не менялся. За двадцать лет — ни на грамм не менялся.

Потом Дима открыл двадцать третью кассету.

Под основной бобиной, завёрнутая в тряпку с выцветшими якорями, лежала ещё одна. Маленькая. Без наклейки.

Двадцать четвёртая.

Её не было в описи.

Руки не дрожали. Но что-то дрожало глубже — между рёбрами и позвоночником, там, где нет названия в анатомии, но каждый знает, где оно находится.

Он зарядил плёнку.

Чернота. Потом — комната. Не поляна, не горы. Комната. Низкий потолок, бетон, лампа дневного света, одна, и та мигает. На стене плакат: «Турист — друг природы!» и вымпел с неразборчивой надписью. В центре — стул. Камера на штативе, угол низкий, с уровня пола. Как будто оператор не хотел, чтобы его тень попала в кадр.

На стуле — верёвки. Аккуратно смотанные. Подготовленные.

И на полу, справа — маленький проектор и катушка с плёнкой. Сергей Палыч снимал то, как он готовился снимать.

Плёнка оборвалась.

Дима сидел в почти полной темноте — верхний свет он выключил ещё давно, на десятом, может одиннадцатом ролике. Слушал, как капает в трубах. Монитор светился голубым. На экране: пустой стул, верёвки, вымпел с неразборчивым текстом.

Он потянулся к телефону.

Э потом заметил.

Угол кадра. Справа внизу. Он сначала принял за тряпку. Нет. Красный галстук — пионерский, сложенный треугольником. И рядом с ним — ботинок. Один. Детский. Коричневый, с развязанным шнурком.

Дима набрал номер женщины из архива.

Гудки. Пять. Потом ещё. Потом ещё.

Никто не берёт.

Он полез в почту, искал оригинальное письмо, заявку. Нашёл. Перечитал. И вот там — то, мимо чего проскочил две недели назад: обратный адрес не архив. Домен личный. И фамилия та же, что на всех наклейках.

Та же, что у Сергея Палыча.

Он сидел в подвале один и думал. Она знала. Та, что звонила — дочь? жена? кто? — знала, что на этих плёнках. Хотела, чтобы кто-то увидел? Или наоборот — чтобы оцифровал и потом стёр оригиналы? Файлы стереть просто. Один клик. Ctrl+A, Delete. Четырнадцать гигабайт — и ничего не было. Как будто этого вообще не было.

Он посмотрел на папку на диске. Двадцать четыре файла.

Курсор завис на кнопке Delete.

Не нажал.

Вместо этого набрал 112. В трубке щёлкнуло, и женский голос — спокойный, ночной, как-то усталый — спросил: «Какая ситуация?»

И Дима сказал (сам потом удивился, что вообще получилось произнести такие слова): «Я нашёл кое-что на старых плёнках. Там один человек. Он снимал детей. И я думаю — не уверен полностью, но думаю — некоторых из этих детей потом уже никто больше не снимал».

Пауза в трубке.

«Оставайтесь на месте. Ничего не трогайте».

Он положил трубку.

На мониторе всё ещё стоял кадр. Стул. Верёвки. Галстук. Ботинок.

Он подумал: двадцать лет, может быть тридцать, эти плёнки лежали в чьём-то шкафу. В тёмном месте, завёрнутые. Сергей Палыч получал грамоты. На педсоветах его ставили в пример. Дети писали ему открытки к Новому году. А плёнки лежали, ждали — в темноте, в тряпке с якорями, в коробке на чердаке или в подвале, где их никто не ищет.

Плёнка не торопится. У неё нет никакого срока давности. Она просто ждёт, когда кто-нибудь нажмёт play.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 24 мар. 21:37

Слепок чужой улыбки

Гипс. За семь минут застывает — это Игорь знал так же твёрдо, как собственное имя, только иначе, не в голове, а в руках, в пальцах, в каком-то там органе, ответственном за то, чтобы не облажаться. Семь минут. Хватает времени налить себе чай, выкурить полсигареты, стоя на крыльце и смотря на улицу, проверить, что вода в размешивателе нужной температуры. А вот задуматься о чём-то постороннем — нельзя, ни в коем случае, потому что тогда всё пойдёт вкривь и вкось, оттиск придётся списывать, а расходники нынче стоят денег, немалых.

Полуподвал.

Лаборатория занимала именно это — полуподвал на улице Тулебаева, которая раньше называлась Коммунистической, а до того была какой-то другой, Игорь не помнил и не очень интересовался. Алматы вообще весь такой: меняет названия, как кошка шерсть линяет, фасады переделывает, вывески новые вешает, но внутри, под штукатуркой, под краской, всё остаётся прежним, как было. Пахло здесь так же, как, вероятно, пахло в семьдесят девятом: сыростью, гипсовой пылью, чем-то сладковатым и мёртвым от старых пластмасс. Вентиляция гудела постоянно, но вентиляция это — такое дело, делает вид, что работает.

Ночные смены Игорь взял по своей воле. Просто так. Жена ушла три года назад — за дверь и больше не вернулась, дочь училась в Питере, звонила по воскресеньям, коротко, сухо, как будто читала отчёт из служебной записки. Здесь, в лаборатории, в эти часы — хорошо. Тихо. Никто не лезет с вопросами. Радио бормочет что-то. И руки делают своё, просто делают, без лишних разговоров. Зубной техник — профессия для человека, который любит точность и не очень-то любит... ну, людей. Людей Игорь не то чтобы не любил. Скорее — устал. Устал от них. Истощился.

На столе — ряд гипсовых челюстей. Верхние, нижние, полные, частичные. Каждая — это рот. Чей-то рот. Игорь перестал об этом думать лет двадцать назад, потому что иначе можно с ума сойти: целый день держишь в руках точную копию чьей-то ротовой полости, лепишь к ней зубы, подгоняешь прикус, и потом это вставляют живому человеку, и он жуёт, говорит, улыбается этими зубами, которые ты сделал. Странная штука, если разобраться. Но Игорь не разбирался.

Радио играло Кино — «Группу крови». Старая волна, та самая, которая крутит советский рок для людей за сорок.

«Группа крови — на рукаве, мой порядковый номер — на рукаве...»

Цой пел; Игорь работал. Штифт, цемент, коронка из диоксида циркония — белая, как сахар, красивая штука. Не то что раньше, когда ещё ездили на лошадях и люди улыбались золотом.

Раньше.

Это то, что лежало в чулане. И никто не знал, что там.

***

Чулан. Называл его так Игорь — каморка за вторым поворотом коридора, куда вела ржавая дверь. Ручки не было, открывалась пинком. Талгат Ермекович попросил разобрать: «Там барахло лежит, хозяин прежний оставил, ещё до меня. Сорок лет? Больше? Выкинь всё, мне место нужно под компрессор». Прежний хозяин — Рашид, Рашид Маратович (фамилию Игорь, кстати, толком не запомнил), умер в девяносто каком-то году, лаборатория переходила из рук в руки, как старая тряпка, а чулан никто не трогал, оставляли в покое.

В среду Игорь начал разбирать. Коробки, папки, журналы заказов — жёлтые, хрупкие, с датами из семидесятых, восьмидесятых. Пыль стояла столбом, пришлось надеть респиратор, выглядел как герой какого-то фильма про апокалипсис. Под коробками — оттиски. Десятки гипсовых челюстей, потемневших, потухших от времени. Игорь складывал их в мешок, не разглядывая, машинально, без интереса.

Потом нашёл ту коробку.

Обычная. Картонная. Перевязана бечёвкой. На крышке — карандашом, почерком с острыми углами, почти колющимся: «Спецзаказ. Не списывать». Без даты. Без имени. Без номера наряда. Просто так, как будто кто-то спешил.

Внутри лежали зубы.

Не слепок. Не оттиск. Готовые протезы — полный комплект, верх и низ, на штампованных металлических базисах. Тридцать два зуба. Белый металл — нержавейка или хромокобальт, при хорошем свете Игорь определил бы точнее, но свет был жёлтый, лампа половинчатая. Каждый зуб — литой, заострённый на режущей кромке сильнее, чем положено по норме, по анатомии. Намного сильнее, это было видно сразу.

Игорь повертел протез в руках. Странная работа. Качественная — литьё чистое, полировка явно ручная, кламмеры подогнаны идеально — но зачем? Зубы выглядели не просто необычно. Они выглядели... хищно. Это не для жевания. И не для красоты, уж точно.

Положил протез под лампу на стол. Металл блеснул.

«Пожелай мне удачи в бою, пожелай мне не остаться в этой траве...» — пел Цой из динамика, голос потёртый, старый.

Игорь выключил радио.

***

В четверг он полез в журналы. Любопытство; или нет, не просто любопытство — это ощущение, что ты увидел кусок картины и теперь не можешь не дорисовать остальное, как навязчивая идея. Журналы за семьдесят девятый были неполными; страницы вырваны, местами залиты чем-то коричневым. Чай, вероятно. Или что-то другое. Игорь предпочитал думать про чай.

Но один заказ нашёлся.

Номер 341. Октябрь 1979. «Полный съёмный протез, верх и низ, металлический базис, хромокобальтовый сплав. Литые зубы, индивидуальная форма. Заказчик: частное лицо. Оплата: наличные».

Без фамилии. В советской лаборатории — без фамилии. Это означало одно: кто-то очень не хотел оставлять имя. Или кто-то очень не хотел его писать.

Примечание на полях, тот же острый почерк: «Форма согласована. Клиент настаивает на заточке. Нестандартно. Ответственность — на клиенте».

Заточка.

Игорь смотрел на эти протезы — они лежали там же, под лампой — и пытался вспомнить. Не конкретные события, а обрывки, куски, осколки памяти. Он вырос в Алма-Ате, но в начале восьмидесятых родители уехали в Караганду, и он был маленький, мало что помнил, мало что осталось в голове, кроме отдельных кадров. Но что-то шевелилось. На дне. Бабушка рассказывала... что-то. Про соседей. Про то, как в городе было страшно. Про то, как все закрывали двери и не выходили по вечерам. И ещё что-то про...пред зубы. Металлические. Она говорила это шёпотом, хотя никого рядом не было.

Он открыл ноутбук. Набрал три слова в поисковик — и интернет выдал всё сразу, как будто ждал, когда кто-нибудь наконец спросит.

***

Человек. Газеты называли его прозвищем, связанным с металлом и тем, что находится во рту. Алма-Ата, 1979–1980. Женщины пропадали; их находили. Подробности Игорь читать не стал — заголовков хватило, одной фразы из старого отчёта: «...отличительная примета — протезы из белого металла на обеих челюстях, полный комплект, зубы имеют нехарактерную заострённую форму...»

Он опустил глаза на стол.

Протезы лежали там. Поблёскивали.

Нет. Совпадение. Люди же заказывали металлические зубы — может быть, не часто, но заказывали. Город большой. Совпадение. А Рашид Маратович, хозяин, он что — знал? Знал и молчал? Хранил? Зачем человек хранит такое сорок лет? Не выбрасывает?

Заточка. Клиент настаивает на заточке.

Игорь встал, прошёлся по лаборатории. Руки дрожали — мелко, незаметно для постороннего, но он чувствовал. Налил чай. «Ахмад» с бергамотом, привычка от матери, та считала, что бергамот лечит нервы. Не лечит, конечно. Но запах успокаивает; а это почти то же самое, неправда ли?

Чай остывал. Игорь стоял у окна — узкого, полуподвального, на уровне тротуара — и смотрел на ноги прохожих. Два часа ночи, а Алматы не спит: каблуки, кроссовки, ботинки, все в спешке. Город, который линяет, но не засыпает, не может.

За спиной, на столе, лежали чужие зубы. Ношеные. Использованные.

***

Он должен был выбросить их. Выбросить и забыть. Или пойти в полицию — только что он скажет? «Здравствуйте, нашёл старые протезы, мне кажется, они...» — кому принадлежали? Человеку, которого поймали сорок пять лет назад? Которого отправили в психиатрическую больницу, откуда он сбежал, и потом поймали снова? И что — Игорь пойдёт туда с протезами и расскажет? Мне кажется?

Мне кажется.

Зубному технику с двадцатилетним стажем не кажется. Он видит. Видит и знает.

Протезы были ношеные. Носились. Жили во рту. Потёртости на жевательных поверхностях, микроцарапины, и на режущих кромках — на тех самых, заточенных — следы. Царапины, параллельные, в одном направлении, как если бы зубы многократно смыкались на —

Игорь отставил чай. Чашка затанцевала на столе.

Семь минут. За это время можно принять решение. За это время можно стать другим человеком.

***

Пятница. Он не выбросил протезы. И в полицию не пошёл. Сделал другое — то, что умел лучше всего, то, что были его руки, его специальность, его жизнь.

Снял оттиск.

Зажал протезы в артикуляторе, замешал силикон — не гипс, нет, силикон точнее, чувствительнее, — и снял идеальный негатив. Каждый зуб, каждая кромка, каждая царапина; ничего не пропустил. Зубной техник не пропускает детали.

Зачем — не знал. Профессиональный рефлекс? Привычка тела, которое помнит, когда голова отказывается? Или то, что бабушка называла бесовщиной — когда человек делает что-то, чего не хочет, но не может остановиться, как конь упёрся в стену.

Силикон застыл. Оттиск убрал в свой ящик, под замок; протезы — обратно в коробку, коробку — обратно в чулан, туда, откуда они пришли. Закрыл дверь. Пнул пинком, чтобы защёлкнулась.

Сел за стол. Включил радио. Снова Кино.

«Тёплое место, но улицы ждут отпечатков наших ног...»

Отпечатки. Слепки. Оттиски. Одно и то же: следы, которые остаются. След — это то, что мы оставляем, когда уходим. След — это доказательство, что мы были.

Рашид Маратович хранил эту коробку сорок лет. Не выбросил. Не сдал никому. Написал: «Не списывать». Почему? Может, потому что некоторые вещи нельзя выкинуть в мусор, как рыбу. Они как оттиск — негатив того, что было, того, что произошло. Уничтожишь оттиск, и зубы, что в него вошли, не исчезнут. Они уже сделали то, что сделали. Следов не стереть.

***

В субботу Игорь не вышел на смену. Позвонил Талгату, сказался больным, хотя не был болен. Весь день лежал на диване, смотрел в потолок, считал трещины. К вечеру позвонила дочь — не в воскресенье, впервые за полгода нарушила расписание, позвонила просто так, без причины.

— Пап, ты чего? Голос странный.

— Нормально всё. Просто не очень.

— Точно?

— Точно.

Три тысячи километров — только одна тишина между Алматы и Питером.

— Ты как там, пап? Нормально ешь?
— Ем.
— Что? Сегодня что ел?

Игорь ничего не ел. С четверга. Просто не получалось — едва еда в голову придёт, вставали эти царапины. На металле. Параллельные, словно нарезаны под линейку. От чего-то мягкого.

— Плов, — соврал он. — Бараниной посыпано.
— Окей. Пока, пап.

Телефон бросил, на бок перевернулся, в стену уставился. Обои — цветочки там, мелкие, узор повторяется. Как те царапины. Параллельно, да.

***

Понедельник.

Игорь в лабораторию вернулся, прямо к чулану. Быстро.

Дверь открыта.

Не выбита, не взломана — просто так, распахнута, а он же помнит, что пинал её до щелчка. Внутри всё стоит на месте, только картонная коробка... неправильно? Может, не совсем так, как было. Поднял крышку.

Протезы там. Белый металл. Тридцать два зуба, все острые.

Но — и мог бы Игорь в этом поклясться — четверг был, лежали они коронками вниз. Помнил точно. Четко помнил.

Теперь — коронками вверх.

Улыбались.

Закрыл коробку. Медленно, как закрывают рот мертвецу. Завязал бечёвку. Вышел. Запер — на этот раз настоящий замок, навесной, серьезный.

За столом сел. Из ящика оттиск достал — силиконовый — и смотрел. Долго, да. Негатив улыбки. Впадины вместо зубов, пустота в форме чего-то острого и неприятного.

Оттиск страшил больше, чем сами протезы. Протез — металл, просто металл. А оттиск — это как тень. Остаток. Место, где что-то было, а теперь нет. Отсутствие, но с памятью о форме.

Память, видимо, так устроена. Человека нет, а слепок остаётся. Слепок иногда пугает больше.

Радио молчало. Включать забыл.

Молчание. Липкое, гулкое молчание.

В коридоре — дальше, за вторым поворотом, за той ржавой дверью с новым навесным замком — щёлкнуло. Тихо. Металл о что-то. Может, о кость.

Игорь не пошёл проверять. Этот звук он слышал раньше — артикулятор, примерки, подгонка прикуса. Тысячу раз. Когда протез смыкается, вот такой звук. Именно такой.

Щёлк.
Щёлк.

Сидит. Не движется. Слушает, как там, за дверью чулана, кто-то... подбирает? Примеряет чужую улыбку.

Ночные ужасы 24 мар. 17:19

Тёплый пепел

Печь номер три барахлила.

Виктор Семёнович знал это по звуку — воющему, подло подвывающему звуку на низких оборотах, точно внутри тебя кто-то тянул ноту, одну-единственную, бесконечную, и не собирался отпускать. Двадцать два года. Два десятка лет в крематории. Это научило его слышать все эти штуки.

Приходили операторы. Уходили. Кто-то спился. Кто-то нашёл местечко получше. Кто-то просто не выдержал и хлопнул дверью.

А он остался.

Потому что кому-то же нужно провожать людей, не так ли? Он себе это часто повторял. Когда было особенно тоскливо.

В декабре рано темнеет — факт неприятный и неизбежный. К четырём часам крематорий уже тонул в полной темноте, если не считать жёлтой, грязноватой полосы света из его каморки, эта свеча в ночи, можно сказать. За окном начинался снег — мелкий, игольчатый, злой на ощупь, промышленный, словом. Город Берёзовск не умел производить красивый снег. Производил только этот — серый, почти как зола.

Пятница.

Значит, скоро приедет Калмыков. Доктор из больницы. Терапевт-то ли, не помнит толком, но начал привозить тела три месяца назад, да, три месяца как назвался. Андрей Павлович, фамилия — Калмыков. Всё по закону, разумеется: свидетельства о смерти (запечатанные, подписанные), заключения патологоанатома (те же печати, те же подписи), документы, бумаги, штампики. Одинокие старики. Старухи. Люди без родственников, которых город хоронил за свой счёт, потому что некому было платить. Кремация — самое дешёвое решение из всех возможных.

Виктор Семёнович не задавал вопросов. Зачем? Не его дело. Но вот замечал — да, замечал он.

Замечал, что Калмыков приезжал сам. Не санитары. Не какая-нибудь похоронная служба. Лично он, собственной персоной. На белом фургоне — медицинском, с логотипом больницы номер четыре, так что вопросов не возникает.

Замечал, что доктор никогда не оставался при кремации. По закону, по регламенту, по всем правилам — сопровождающий обязан присутствовать, должен смотреть, как это... ну. Как это происходит. А он нет. Каждый раз уезжал, едва разгружались гробы.

И запах. Над всем этим — запах.

Не разложение. Не формальдегид. Не то. Что-то совсем другое — сладковатое, аптечное, химическое, как-то приторное. Он не мог определить. Виктор Семёнович сам не знал почему, но руки мыл потом три раза, хозяйственным мылом, ледяной водой, и запах оставался. Прилипал.

«Группа крови на рукаве, мой порядковый номер на рукаве», — пел себе он, загружая гроб в печь. Цой крутился в голове, как царапина на диске, одна строка, одна и та же, и не выскочить, и не забыть.

В ту пятницу Калмыков привёз сразу двоих.

Двух.

— Эпидемия гриппа, — сказал он, не глядя в глаза, не смотря на Виктора Семёновича, просто проговорил в воздух. — Старики мрут как мухи. Вы же понимаете. Вы это видите.

Понимал. Расписался в журнале. Принял документы. Калмыков уехал, даже не допив чай, который ему предложили — из вежливости, из привычки.

Ночью, когда печи уже гудели ровно, по слаженному расписанию, спокойно, Виктор Семёнович сел за стол и разложил перед собой копии свидетельств. Делал это каждую пятницу уже месяц (месяц? или два? — время идёт странно, когда все дни одинаковые) — не знал зачем, просто делал, как привычка неживая. Замечать. Записывать. Помнить.

Семнадцать тел за три месяца.

Все — одинокие. Все — из четвёртой городской больницы. Все — естественная смерть, как в документах написано. Сердечная недостаточность. Инсульт. Пневмония. Всё логично, ничего подозрительного, если смотреть только на диагнозы.

Но адреса.

Он не сразу это заметил. Адреса были перепутаны, разные — улица Ленина, проспект Мира, Заводская улица. Но три недели назад, от скуки, от нечего делать, вбил их в навигатор на телефоне дочки (Маша была в гостях, принесла свой айфон, когда он попросил). И навигатор показал странное. Очень странное.

Шесть адресов из семнадцати просто не существовали.

Не «здание снесли». Не «улицу переименовали». Нет. Не существовали. Точка. Улица Ленина, дом 148. В Берёзовске улица Ленина заканчивалась на доме 92. Он знал город. Ходил по нему сорок лет. Это знал точно.

Проверил остальные адреса. Ещё четыре вели в очень интересные места. Складские помещения. Заброшенную фабрику (ещё с советских времён). Трансформаторную будку. В одном случае — вообще в промежуток между домами, в никуда.

Десять из семнадцати.

Десять покойников жили там, где невозможно было жить. Где нельзя было никому жить.

Виктор Семёнович сидел в своей каморке, слушал гудение печей (печь номер три всё ещё подвывала, ненормально подвывала), и думал. Голова гудела вместе с печами. Мог позвонить в полицию. Мог рассказать дочери, Маше, та у неё человек с мозгами, работает в каком-то офисе. Мог просто забыть всё это, как забывают сны. Двадцать два года в крематории учили не задавать вопросы мёртвым.

Но запах. Сладковатый, аптечный запах, прилипший к коже, к волосам, к ткани рубахи.

Встал. Подошёл к печи номер три. Она остывала — внутри лежал прах, прах одного из двоих сегодняшних. Открыл заслонку. Посветил фонариком. Фонарик был старый, светил жёлто, как закат.

В пепле блестело что-то.

Что-то металлическое. Не пуговица — он привык к пуговицам. Не зубная коронка — тоже видел. Не хирургический штифт, не протез. Что-то другое. Маленькое. Тонкое. Он подцепил щипцами.

Флешка.

Обгоревшая. Оплавленная по краям, скорчившаяся от жара. Но узнаваемая. Флешка. Кто-то положил её туда. В гроб. Или не в гроб — может быть, прямо в... в тело?

Виктор Семёнович держал её на ладони, эту чёрную, оплавленную штучку, и чувствовал, как двадцать два года, двадцать два года безопасной, спокойной, предсказуемой жизни заканчиваются. Прямо сейчас. В его каморке. При свете жёлтого фонарика.

Печь номер три подвывала. Монотонно. Как всегда.

За окном шёл промышленный снег, серый снег, снег без красоты.

Он достал телефон. Старый телефон, хороший телефон. Набрал номер Маши. Один гудок. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. На шестом она ответила.

— Пап? Пап, это что, полпервого ночи?

Голос сонный. Раздражённый.

— Маша. Слушай внимательно. Мне нужно, чтобы ты завтра, прямо завтра, проверила десять фамилий. Проверила в интернете, в базах данных, везде, где только сможешь. Существуют ли эти люди.

— Пап, ты пил?

Вопрос болезненный. Он не пил двенадцать лет, но не стал поправлять. Время было не то.

— Записывай.

Он продиктовал. Маша записала. Пообещала, что проверит, попросила его не пить, закончить смену вовремя, может, зайти к врачу.

Через три дня Маша перезвонила.

— Пап? Слушай... из этих десяти фамилий семь... они просто не существуют. Нигде. Ни в пенсионном фонде, ни в налоговой системе, ни в медицинских регистратурах. Ничего. Люди-призраки, как в фильме. А три оставшихся — они живы, пап. Живы. Один в Новосибирске, двое в Уфе. Живы и здоровы.

Живы.

Виктор Семёнович положил трубку и посмотрел на флешку. Она лежала в ящике стола, завёрнутая в салфетку, оплавленная, чёрная, молчаливая.

В пятницу Калмыков приедет снова. Приедет на белом фургоне, разгрузит гробы, скажет что-нибудь про грипп или пневмонию, и уедет.

Виктор Семёнович впервые за двадцать два года подумал, что не хочет знать, чей прах он выгребает каждое утро, кого он сжигает, что за люди лежат в этих гробах. Но было поздно. Очень поздно.

Он уже знал.

Уже знал, что в пепле бывает не только... ну, не только то, что там должно быть.

Бывает, что там лежат ответы. Чёрные, оплавленные, невозможные ответы.

А иногда — новые вопросы, от которых сладковатый запах уже никогда не отмоется с рук, со скорбного, прокуренного тела, с совести, если совесть ещё где-то там осталась.

Ночные ужасы 24 мар. 16:12

Четвёртый этаж

Четвёртый этаж

Декабрь выдался тёплым, без снега — подъезд не хлюпал, и Геннадий Палыч радовался. Молча. Вахтёры радуются молча, потому что если радоваться вслух, жильцы решат, что ты пьян.

Смена с десяти вечера до шести утра. Восемь часов в стеклянной будке у входа, под лампой, которая гудит — не мигает, не гаснет, а именно гудит, ровно, как комар в зубах. К четвёртому году Палыч перестал замечать. Гудение стало частью тишины, неотделимо.

Дом — сталинка на Кутузовском. Шесть этажей, четыре подъезда, семьдесят две квартиры. Палыч знал их все. Не по номерам — по людям. Первый этаж: Зоя Михайловна, вдова, кормит голубей с балкона, ложится в девять. Тамара Сергеевна, медсестра на пенсии, мигрень, каждый четверг — скорая. Второй: молодые, парочка, то ругаются — стены трясутся — то тишина на неделю. Третий — семья с ребёнком и старик Войтенко, глухой, телевизор орёт так, что Палыч внизу разбирает слова. Четвёртый — Клара Давыдовна, восемьдесят три года.

Одна.

Это важно. Палыч всегда знал, кто один. Профессиональное. Не то что он следил — он видел. Разница. Почтальон видит ящики, учитель видит почерки, а вахтёр видит — кто пришёл, кто ушёл, кто не вернулся. Автоматически. Как моргать.

Чай. Четыре пакетика на кружку, кипяток, давить ложкой, пока вода не станет цвета машинного масла. Сахар — ни грамма; не из-за диабета — из-за армии. В армии сахар не клали, и за два года Палыч привык. Это было в семьдесят восьмом. Почти полвека назад. А привычка — вот она, в кружке, горькая и густая. Как мазут.

Радио на подоконнике — маленькое, серебристое, на батарейках, купленное в «Ашане» лет восемь назад. Ночью Палыч крутил ручку, ловил что попадётся. Иногда — новости, всегда дрянные. Иногда — проповеди (и откуда их столько развелось). Иногда — музыку.

Сегодня поймал Цоя.

«Группа крови на рукаве,
Мой порядковый номер на рукаве...»

Палыч не был фанатом. Но Цой — это Цой. Как погода. Не нравится, не нравится — а живёшь в ней.

«Пожелай мне удачи в бою,
Пожелай мне не остаться в этой траве...»

За стеклом — двор. Пусто. Фонарь качается; ветер, наверное, хотя деревья стоят ровно. Или фонарь просто старый и болтается на проводе.

Дверь открылась в двадцать три сорок.

Палыч посмотрел. Он всегда смотрел — автоматически, без интереса, как кассир считает купюры. Мужчина. Среднего роста. Куртка — нет, не куртка. Что-то длинное, до колен, тёмное. Кожа; или дерматин — в этом свете не разберёшь. Шапка вязаная, натянута до бровей. Чемоданчик в правой руке.

— Добрый вечер. Газовая служба, плановая проверка.

Палыч моргнул.

В двадцать три сорок?

— Поздновато, — сказал он.

— Аварийная. Поступил сигнал — утечка, четвёртый этаж.

Четвёртый. Клара Давыдовна. Одна.

— Документ покажите.

Мужчина достал удостоверение. Палыч надел очки — те самые, с девяносто восьмого, дужка примотана изолентой — и посмотрел. Корочка синяя, фото, печать. Мосгаз. Иванов А. П. Выглядело нормально.

Выглядело — но что-то было не так.

Палыч не мог это назвать словом. Бумага — правильная. Фото — вроде похоже. Печать — круглая, как положено. Но — что-то. Как нота, взятая на четверть тона мимо. Слышишь — мелодия, а в зубах скрипит.

— Звоните Кларе Давыдовне, — сказал он. — Подтвердит вызов — пропущу.

— Бабушка может не слышать звонок. Лучше подняться, постучу.

— Без подтверждения не пущу.

Мужчина помолчал. Улыбнулся — криво, одной стороной рта, будто вторая половина лица не получила сигнал.

Повернулся. Ушёл.

Дверь закрылась. Палыч записал в журнал: «23:40, мужчина, газ. служба, не пропущен, удост. Иванов А. П.» Записал — ручка зависла над точкой — и задумался.

Мать рассказывала.

Зимой, давно — мать была маленькой, лет шесть — по подъездам ходил человек. Говорил: газовая служба, проверка. Мать запомнила, потому что бабка после этого три месяца не открывала дверь. Вообще никому. Соседка приносила хлеб и молоко, оставляла на коврике. Бабка забирала, только когда шаги стихали на лестнице.

Шестьдесят третий год. Зима.

Палыч помнил — не сам, через мать, через бабку: как весь город не открывал двери. Как настоящих газовщиков гнали матом через цепочку. Как ловили — долго, всю зиму, а тот ходил и ходил, и звонил в двери, и...

Бабка показывала газету. Жёлтая, хрупкая, на сгибах — дырки. Палыч тогда не умел читать. Но фото запомнил: лицо. Обычное. Никакое. Лицо, которое не вспомнишь через минуту после того, как отвернёшься.

Как у этого.

Не то же лицо — разумеется, другое, шестьдесят с лишним лет прошло. Но такое же пустое. Без примет. Без зацепки для памяти. Лицо-пробел.

Радио шипело. Цой кончился, пошла реклама, потом тишина, потом — снова:

«Группа крови на рукаве...»

Та же песня. Или другая станция ту же крутит. Палыч не стал переключать.

Через двадцать минут дверь открылась снова.

Тот же.

Или — нет. Палыч прищурился. Куртка та же — тёмная, длинная. Чемоданчик. Но шапки нет. И лицо... Палыч, может, ошибался — свет паршивый, лампа гудит, глаза уже не те — но лицо казалось другим. Или тем же, но иначе собранным. Как будто кто-то разобрал черты и сложил заново, чуть-чуть неправильно.

— Газовая служба. Четвёртый этаж.

Голос — тот же. Без вариантов.

— Вы уже приходили, — сказал Палыч.

— Нет.

— Двадцать минут назад. Я записал.

Мужчина посмотрел на журнал. Потом — на Палыча. Потом — улыбнулся. Той же кривой, половинчатой улыбкой.

— Путаете, отец.

— Я не путаю.

Пауза.

Длинная. В радио — треск, как от статического электричества. За стеклом — двор, пустой, фонарь не качается.

Мужчина ушёл.

Палыч записал: «00:02, мужчина, газ. служба, повторно, не пропущен». Руки — нормальные. Не дрожали. Палыч не из тех, у кого дрожат руки. Армия, сорок лет работы, шестьдесят пять лет жизни — руки давно забыли, как это.

Но чай он допил залпом. Обжёг язык. Не заметил.

Позвонил Кларе Давыдовне. Восемь гудков. Девять. Десять. Одиннадцать.

— Алло?.. — Сонный голос. Живой. Палыч выдохнул — не знал, что задерживал дыхание.

— Клара Давыдовна, это Палыч, снизу. Вы газовую службу вызывали?

— Какую службу, батюшки, ночь ведь...

— Никто не звонил в дверь?

— Нет... Что случилось, Гена?

— Ничего. Спите. Дверь проверьте — на замок и на цепочку.

Положил трубку. Записал: «00:08, звонок кв. 47, Нестеренко К. Д., газ не вызывала, дверь заперта». Подчеркнул.

Два раза.

Марсик — кот, рыжий, дворовый, жил в подъезде третий год — запрыгнул на стойку и прижал уши. Плотно, к самому черепу. Марсик никогда их не прижимал. Марсик был ленивый, бесстрашный, наглый. Спал на батарее, воровал колбасу у курьеров, дрался с соседским доберманом.

А сейчас — прижал. И смотрел на дверь.

Палыч тоже посмотрел.

За стеклом стоял человек. Не у двери — дальше, под подъездным козырьком. Стоял и смотрел внутрь. Длинная тёмная куртка. Без шапки. Чемоданчик у ног.

Не двигался.

Палыч снял трубку и набрал 112.

— Дежурная часть, слушаю.

— Кутузовский, дом... — назвал адрес. — У подъезда стоит мужчина. Дважды представлялся газовой службой. Документы, предполагаю, поддельные. Я его не пропустил.

— Ждите наряд.

Положил трубку. Посмотрел в окно.

Пусто.

Ни человека, ни чемоданчика. Двор. Тёмный фонарь — когда он погас? Палыч не заметил. И Марсик — рыжий, с прижатыми ушами — всё ещё смотрел туда, где минуту назад кто-то стоял.

Наряд приехал через сорок минут. Двое, молодые, сонные. Палыч показал журнал. Те пожали плечами. «Ушёл — значит ушёл. Позвоните, если вернётся.» Сели в машину. Уехали.

Не вернулся. Ни в ту ночь, ни в следующую.

Через неделю — в доме напротив, в такой же сталинке, третий подъезд — нашли Антонину Фёдоровну, семьдесят девять лет, одинокую. Дверь была открыта. На кухне — запах газа, хотя конфорки не работали.

Палыч прочитал об этом в телефоне, в новостях, мелким шрифтом между рекламой и прогнозом погоды. Прочитал — и долго сидел в своей будке. Чай остыл. Марсик спал на стойке, подёргивая ухом.

Потом достал из ящика стола конверт. Плотный, коричневый, заклеенный скотчем. Внутри — газетная вырезка, бабкина, шестьдесят третьего года. Жёлтая, ломкая, на сгибах — дырки. Заголовок почти стёрся. Но фотография — чёткая. Лицо. Обычное. Никакое. И подпись: «Разыскивается».

Палыч положил вырезку рядом с журналом. Посмотрел на свою запись: «Иванов А. П.»

Потом — на фото.

Потом — в окно. Двор. Фонарь; горит или не горит — не поймёшь, небо уже серое.

«Пожелай мне не остаться в этой траве...»

Радио молчало.

Палыч был уверен — абсолютно уверен — что выключил его час назад.

Ночные ужасы 20 мар. 12:09

Рейс SU-2134. Ожидается.

Рейс SU-2134. Ожидается.

Четыре года. Всё эти четыре года в аэропорту Анталии одна строка на табло не гаснет. «Рейс SU-2134. Ожидается». Диспетчеры уходят, другие приходят, лампочки перегорают, вкручиваются новые, туристы со своими чемоданами проходят мимо день за днём — а эта строчка там. Её пытались убрать. Три раза.

В первый раз просто удалили из системы. Стёрли. На утро она вернулась. Айтишник Мурат — он работал в турецкой аэронавигации — показывал скриншоты: строка появилась в 01:17, ровно в ту минуту, когда борт VQ-BRJ исчез с радаров четыре года назад. В ту же. Мурат сказал это несколько раз, словно сам не верил. Через неделю он уволился. Ничего не объяснил, просто не пришёл.

Во второй раз поменяли всю плату табло. Выдернули старую, установили новую — корейскую, дорогую, с другой прошивкой, вообще другая железка. Двое суток пусто. Потом, ночью, уборщица позвонила в охрану: мигает. Вот так. Просто мигает. «Рейс SU-2134. Ожидается». Охранник записал на телефон — видео до сих пор в сети где-то валяется, двести тысяч просмотров там накопилось. В комментариях — люди молятся, люди ржут, кто-то пишет координаты точки над морем, где оборвался сигнал.

Третий раз табло просто выдернули из стены. Физически. Отвёрткой, кусачками, с матом на трёх языках, может, на четырёх. Дыра осталась. Провода торчат из стены как вены. Ночью загорелся аварийный экран у выхода на посадку — обычно там стрелки к туалетам показывают. На нём светилась одна строка. Та же самая.

После этого трогать перестали.

***

Приехал я в Анталию в ноябре. Не туристом. Как человек, который четыре года почти не спит — видит жёлтый чемодан каждый раз, когда глаза закроет. Мой сын был на том рейсе. Лёша, семь лет, сандалии двадцать восьмого размера, те самые из чемодана. Летел с бывшей женой. Я не полетел — смена была. Работаю диспетчером. Смешно? Диспетчер, чей ребёнок исчез с радаров. Да нет, не смешно.

Ни капли не смешно.

В аэропорту табло нашёл быстро. Висело в зоне прилёта, между кафе с дорогущим кофе и пункт обмена. Обычное, серое, жёлтые буквы. Десятки рейсов мигают: Стамбул прибыл, Берлин прибыл, Лондон задержан.

И внизу.

«SU-2134. Москва-Внуково. Ожидается».

Стоял. Смотрел. Минуту. Пять. Двадцать — не помню, не считал, со временем у меня вообще с тех пор странно. Буквы мигали неровно; знаете, как лампочка мигает в подъезде, когда контакт отходит? Вот так. Только это не лампочка, понимаете? Это рейс, которого нет. Самолёт, которого нет. Сто восемьдесят девять человек, которых нет.

Лёша, которого нет.

Охранник подошёл — пожилой турок, усы как у моржа. Тронул за плечо и что-то сказал. Я не понял. Турецкий мой ограничивается несколькими словами. Он на английский: «You okay, sir?»

Я ответил: жду свой рейс.

Он посмотрел на табло. Потом на меня. И ушёл. Быстро — почти бегом, а охранники обычно не бегают. Может, знал что-то. Может, видел таких, как я, раньше.

***

В гостинице спать не мог. Включил телевизор — турецкий музыкальный канал попался, попса какая-то, я переключал, и вот услышал. «Мумий Тролль». «Утекай». На турецком канале это играет. Лагранж там плакал бы — впрочем, Лагранж математикой занимался, не совпадениями, это я от недосыпа путаю.

«Утекай, утекай, утекай...»

Лёша эту песню любил. Не понимал слов — семь лет было, — но мелодию мычал, подпрыгивал на заднем сиденье, когда я его в школу вёз. До пятнадцатого июня.

Выключил телевизор. В номере стало тихо. Не просто тихо — вакуумно. Есть такая тишина, в которой слышишь собственный пульс? Это не та. В этой пульса не было. Ничего не было. Как будто кто-то скальпелем все звуки вырезал.

Потом телефон зазвонил.

Проводной. Гостиничный. Бежевый аппарат на тумбочке. Я снял трубку. Там был шум — гул, бормотание, как будто сто человек одновременно говорят в замкнутом пространстве. Нет. Не сто. Больше.

Сто восемьдесят девять.

И поверх гула — голос. Тонкий, детский, страшно знакомый: «Пап, мы летим. Пап, тут темно. Пап, когда мы прилетим?»

Трубка выпала. Не я её выронил — она сама. Пластик треснул об пол, и из трещины продолжал сочиться звук — далёкий, как если бы из-под чёрной воды, из двух километров глубины.

Я провод выдернул из розетки. Звук прекратился.

Сел на пол.

Долго там сидел.

***

Утром в аэропорт пошёл снова. Зачем — не спрашивайте. Ноги привели. Табло мигало. «Ожидается». Сел на скамью напротив и стал ждать.

Рядом присела женщина. Русская — журнал выдал, «Космополитен», июньский номер, четырёхлетней давности. Одета странно для ноября: платье летнее, босоножки, панама. И пахло от неё не духами. Керосином. Тонко. Как будто запах давно впитался в кожу и не совсем выветрился.

Она, не поворачиваясь, сказала:

— Вы тоже ждёте?

— Жду.

— Мы все ждём, — она страницу перелистнула. — Он опаздывает. Но прилетит. Всегда прилетает.

Я повернулся спросить — что это значит, всегда? — скамья была пуста. Журнал лежал на сиденье. Я его взял. На обложке девушка в купальнике, заголовок: «30 способов сделать лето незабываемым».

Между страниц — посадочный талон. «SU-2134. Внуково — Анталья. 14F. Комарова Е.В.»

Руки затряслись. Я в телефоне имя вбил. Елена Комарова, тридцать четыре, список пассажиров рейса SU-2134. Фото. То же лицо. То же платье — на фотографии из мемориальной группы. Летнее, с ромашками.

Она была на борту.

***

Улетел я в тот же день. На другом самолёте — слава богу, другом. Сидел у окна, смотрел на Чёрное море. Оно блестело внизу, гладкое, как стекло. Мёртвое.

В наушниках что-то крутилось. Телефон — я не трогал — сам переключился на «Утекай».

«Утекай, утекай, утекай...»

Не стал выключать.

Потому что заметил. Внизу, на воде, в бликах солнца — жёлтое пятно. Маленькое, яркое, прямоугольное.

Чемодан.

Тот самый. Четыре года назад плавал, и сейчас плывёт. На том же месте. В спокойной воде.

Я шторку иллюминатора закрыл.

Открыл.

Пятно было ближе. Не к берегу — к самолёту. Оно поднималось.

Стюардесса объявила: «Наш полёт проходит нормально...»

Жёлтое пятно росло. Уже не пятно — прямоугольник. Чемодан с наклейкой динозавра. Лёшин. Поднимался из воды — вертикально, ровно, — как будто его на невидимой нитке тянули. А за ним, из глубины, из чернот двухкилометровой толщи, проступал контур. Большой. Крылатый.

Boeing 737.

Он поднимался.

Он всегда поднимался.

***

Мой самолёт приземлился в Москве. Я вышел в зал прилёта Внуково и остановился.

Табло.

Между «Сочи — прибыл» и «Казань — регистрация» мигала строка. Жёлтые буквы на сером, неровный ритм, как прежде.

«Рейс SU-2134. Анталья. Ожидается».

И ниже, мелко, чего раньше на табло не видел:

«Пап, мы почти прилетели».

Я стою здесь. Жду.

А табло мигает.

Ночные ужасы 20 мар. 11:22

Льняная рубашка пахнет гарью

Льняная рубашка пахнет гарью

Мама нашла его в инстаграме. Сторис, подсолнухи, стандартное дело. Алия отметила себя, и вот он — Тимур, двадцать восемь лет, может быть двадцать девять, фото старое, кто разберёт. Борода. Глаза — вот такие, которыми смотрят люди, уже всё для себя решившие и теперь ждущие, когда остальные до них доползут. Льняная рубашка (откуда столько льна?), чётки, запах сандала угадывается даже сквозь экран, хотя это же невозможно, просто пиксели, эффект внушения и всё прочее.

Алия написала: «Мам, я наконец-то счастлива».

Мама прочитала.

Выдохнула — как будто дождалась чего-то неизбежного. Закрыла телефон.

Потом Алия перестала звонить. Вообще перестала.

***

Первую неделю Наргиз не волновалась. Ну, почти — честно. Двадцать два года, новый парень, случается же. Алия влюбилась, имеет право, кому какое дело. На вторую неделю она сама позвонила: гудки, гудки, гудки, а на третий раз Алия просто сбросила вызов. Потом вотсап: «Всё хорошо, мам. Я в ретрите. Тут нет связи, но я в безопасности. Люблю».

Ретрит.

Наргиз загуглила — медитации, тишина, травяной чай, поют мантры или что-то в этом роде. Ладно. Может, девочке это нужно, может, отвлечёт её от... ну, в общем.

На четвёртую неделю позвонила тётя Зульфия из Набережных Челнов. Спросила так, как спрашивают, когда уже знают ответ:
— Правда ли Алия бросила университет?

— Что? Какой университет?

— Ну вот, документы забрала. Рита из деканата мне сказала.

Наргиз положила трубку. Долго смотрела на стену — там висел календарь, ноябрь, озеро на фотографии, спокойное, как зеркало, и почему-то она подумала о том, что если по нему ходить, провалишься или нет, утонешь ли. Глупо, конечно. Позвонила Алие. Номер недоступен.

***

МакБук продала в октябре — Наргиз случайно увидела на Авито. Серебристый, с наклейкой группы «Сплин» на крышке, его, что ли, узнаёшь. Продавец — аккаунт без фотографии, имя какое-то странное: Нур. Цена — половина обычной.

Наргиз написала.

«Здравствуйте, это ноутбук моей дочери?»

Ответ через три часа: «Сестра Алия передала вещь общине добровольно. Да хранит вас свет».

Общине.

Наргиз перечитала слово четыре раза. Потом пять. Буквы не менялись, как ни смотришь.

***

Она начала искать. Гугл, телеграм-каналы, форумы — забивала в поиск «Тимур община ретрит» и получала тысячи результатов, но ничего конкретного, только шум. Потом добавила уточнения, сандал, лён, рукопись — и выпала ссылка.

Форум под названием «Мой ребёнок в секте». Вся его история. Пользователь mama_galia_2019 писала: сын уходит к людям, те в льняном, читают какую-то рукописную книгу, говорят про огонь как очищение, посёлок где-то на Урале, Светлый, Свердловская область.

Двадцать три ответа. Последний от модератора: «Тема закрыта по просьбе автора».

Наргиз перечитала каждый. В одном — фотография, групповое фото, деревянный дом, человек двадцать в льняном, все босиком, на заднем плане дети, в центре — мужчина лысый, без бороды, улыбается так, будто знает что-то, чего вы не знаете и никогда не узнаете. На груди вышитый символ: пламя, вписанное в круг.

Тимура на фото не видно. Или видно — Наргиз не могла разобрать, снимок мутный, телефонный, две тысячи девятнадцатый год.

А Алию она нашла со второй попытки. Второй ряд, справа, стоит, улыбается. Босая. На ноябрьской земле.

Наргиз увеличила. На шее у дочери — шнурок с деревянным кулоном. То же самое пламя. Тот же круг.

***

Она поехала.

Восемь часов на поезде до Екатеринбурга, потом автобус, потом попутка. Посёлок Светлый оказался не посёлком совсем — десять домов, магазин с выцветшей вывеской, два фонаря, один не горит. Всё.

Остановилась у Веры Павловны, та сдавала комнату и варила щи из того, что выросло вокруг. На вопрос про общину — замолчала, налила чай, поставила миску с голубикой, мелкой, кислой, лесной. После паузы — длиной примерно в три глотка — сказала:

— За посёлком они живут. В бывшем пионерлагере. Иногда в магазин ходят. Вежливы. Тихие.

— А книга у них? Какая-то особенная?

Вера Павловна посмотрела так, как смотрят на человека, спросившего цвет воздуха.

— Откуда мне знать. Я к ним не лезу. И вам не советую.

Пауза. Нарезает хлеб ножом, режет медленно, внимательно.

— Только собаку жалко. Рыжая, дворняга. Раньше не выла, а теперь воет по ночам. Каждую ночь.

***

Наргиз пошла утром. Забор нашла — новый, досточки свежие, пахнет смолой; за ним — тишина, не обычная, не деревенская, а другая, плотная, как вата в ушах.

Постучала.

Ничего.

Постучала сильнее.

Открыл Тимур — точно как на фото, борода, глаза такие спокойные, а не добрые, есть большая разница, спокойные глаза у людей, которым вообще всё равно, просто красиво смотрится. Льняная рубашка. Чётки. И запах — сандал плюс ещё что-то, дым, наверное, костёр.

— Наргиз-апа? Алия говорила, что вы приедете. Проходите.

Она вошла.

Территория была чистая, ухоженная, клумбы, дорожки из гравия, у главного здания миска с водой и рыжая собака, посмотрела на неё и отвернулась, не залаяла, хвостом не вильнула, просто отвернулась, как от чего-то неинтересного.

Алия сидела на веранде, босая, в льняном платье, читала что-то.

— Мам!

Обняла, пахла сандалом, тем же самым, что он. Идентично, как будто один запах на двоих.

— Мам, я тебе столько хочу рассказать. Здесь так хорошо. Здесь — настоящее.

Наргиз держала её за плечи, смотрела в глаза, пыталась найти там хоть что-то — страх, мольбу, сигнал, любой сигнал. Ничего. Глаза ясные, такие же спокойные, как у него. Одинаковые совсем.

***

Ей показали комнаты. Чистые, почти пустые, кровать, стул, свеча. На стене у каждой — лист бумаги, рукописный текст, ровный почерк:

«Издалека виден пожар, мы сжигаем нас дотла. Собирайте хоровод, наш создатель к нам идёт. Выше неба наш костёр, наши наряды ярче всего».

Песня, похоже на песню. Наргиз перечитала и почувствовала — не страх, страх пришёл позже, — а что-то мелкое, шевелящееся под рёбрами, как проглотила живое, как рыба на крючке, которая дёргается.

— Это наш гимн, — сказала Алия. — Красиво?

Наргиз не ответила. Смотрела на свечу, фитиль был свежий, никогда не горел.

— А свечи зачем так много?

Алия улыбнулась.

— Свет.

***

Наргиз уехала вечером. Алия не поехала с ней. «Мам, я счастлива. Пожалуйста, не порти».

В автобусе Наргиз открыла телефон. Набрала в поиске: «Пламень Господень секта».

Результатов — ноль.

Набрала: «посёлок Светлый огонь».

Одна ссылка. Новостной сайт, заметка, 2019 год, раздел «Происшествия»: «В посёлке Светлый произошло возгорание заброшенного пионерского лагеря. Жертв нет. Причина — замыкание».

Замыкание.

Наргиз перечитала. Закрыла. Открыла снова. Закрыла телефон совсем.

В окне темнело, как нарочно.

***

Вторую ссылку на эту же фразу она увидела через шесть недель. На федеральном канале, бегущей строкой, между курсом доллара и прогнозом погоды:

«Свердловская область. Посёлок Светлый. Массовое самосожжение. 14 человек. Религиозная община».

Наргиз стояла на кухне с чайником в руке. Горячим. Держала и не чувствовала.

На экране — съёмка с дрона, чёрный прямоугольник там, где был лагерь, обгоревшие доски забора, пахнувшего смолой, пожарные машины, люди в форме, и — рыжая дворняга, которая ходила по краю, нюхала пепел, садилась, вставала, ходила снова, по кругу, снова и снова по кругу.

Наргиз поставила чайник. Набрала Алию.

Гудок. Гудок. Гудок. Недоступен.

Набрала ещё раз. И ещё. Семнадцать раз за двенадцать минут — она потом по журналу вызовов посчитала, зачем-то посчитала, как будто число что-то значило.

На столе остывал чай. Рядом миска с голубикой, которую она купила утром на рынке, мелкая, кислая, как у Веры Павловны. И Наргиз думала, подумала, что четырнадцать — это ведь много, четырнадцать — это три ряда на той фотографии, это вся веранда, где Алия сидела.

Телевизор говорил. Она не слышала. В голове только один текст, ровным рукописным почерком, на повторе:

«Издалека виден пожар. Мы сжигаем нас дотла».

Телефон молчал. На экране собака ходила по кругу. Чай остывал.

***

Через три дня Наргиз опознала. То, что осталось от кулона — оплавленный деревянный кружок с пламенем, — нашли в том, что следователь назвал фрагментом номер девять. Её дочь теперь называлась фрагментом номер девять.

Протокол подписала ручкой, которая не писала. Следователь дал другую. Наргиз подписала и вышла на крыльцо.

На крыльце сидел кот — тощий, серый, с порванным ухом, смотрел и не мигал. Наргиз присела рядом, и они просто сидели, минут десять, или двадцать, или три — время перестало считаться.

Потом кот ушёл.

Наргиз достала телефон. Последнее сообщение от Алии, двухмесячной давности: «Мам, я наконец-то счастлива».

Хотела ответить. Набрала: «Доченька». Стёрла. Набрала снова. Стёрла снова. Закрыла телефон.

На улице что-то пахло — сначала не поняла. Потом поняла. Это не сандал. Это гарь. Льняная рубашка пахнет гарью, если её поджечь. Наргиз это теперь знала, теперь это знала точно.

***

Тимура среди четырнадцати не было. Его нигде не было — ни в списках, ни в базах, ни в инстаграме, аккаунт удалён, как будто испарился, как будто не существовал вообще.

Вера Павловна на звонки не отвечала.

Собаку забрали волонтёры. Назвали Светой — в честь посёлка, в честь чего-то светлого.

Света выла по ночам. Каждую ночь. Ровно в час.

Ночные ужасы 20 мар. 09:54

Назовите слово

Назовите слово

Пятница. 19:45.

Я не фанат этой передачи. Никогда не был. Просто так вышло: пульт куда-то дёрнулся, кот нежится на коленях, вставать - значит его потревожить, это святое дело, смотреть кота потревожишь; в общем, Первый канал, заставка, буквы крутятся, вот и Якубович выходит, улыбается привычно.

Тот же. Усы. Пиджак.

Улыбка.

Но глаза.

Я подумал сначала - устал, может быть. Столько лет в этой карусели, эфир за эфиром, пятница за пятницей. Но это были не усталые глаза. Они были - как окна в доме, который давно разломали; стекла вроде целы, шторы висят, а внутри - ничего. Никого. Пусто. Совершенно.

Табло. Шесть букв.

_ _ _ _ _ _

Первые три. Тётя Люда из Саратова, зелёная такая кофта (знаете ли, их на рынках всегда, четыреста рублей стоят, всегда почему-то именно зелёные), принесла банку, огурцов там, хрустящих, по маминому, говорит. Якубович взял, поставил, не пошутил. Но ведь он всегда - всегда! - шутит над подарками, это же его фишка, его ремесло, его - ладно.

Барабан. Щёлк-щёлк-щёлк, стрелка прыгает по секторам, и вот этот звук, Боже, он же самый обычный звук, который я слышал тысячу раз, но сейчас - сейчас он похож на метроном, на часы, на что-то, что считает время, отсчитывает, ведёт учёт.

«Буква М».

Молчание. Не то молчание, которое ведущий делает специально - это другое молчание. Студия - вся студия - онемела, как будто кто-то нажал на кнопку mute на самой реальности, на воздухе, на звуках.

Две секунды. Или три. Или семь - кто угодно считал.

«Есть такая буква».

М _ _ _ _ _

Всё в порядке. Кот не мурлыкнул. Обычно он мурлычет, даже во сне мурлычет, даже когда жрать хочет, а тут просто лежал, смотрел на экран. На экран смотрел.

Второй - мужик, Воронеж, сорок лет или около того, привёз что-то (мёд? самогон? не помню, честное слово), крутит барабан, стрелка летит, щёлк-щёлк.

«Буква О».

Пауза. Коротче первой. И Якубович улыбнулся - у меня внутри, в животе, что-то дёрнулось, как рыба на крючке, как когда лифт проваливается и желудок остаётся наверху.

«Есть».

М О _ _ _ _

Третья - женщина, молодая, красивая, непонятно что здесь забыла вообще. Буква Р.

Зал замолчал. Нет - замолчал не в этот момент. Замолчал раньше. Я просто сейчас это услышал, вот сейчас услышал это молчание, это отсутствие звука, это - вата. Камера пробежала по зрителям, и я увидел: все смотрят на табло. Все одновременно. Не переглядываются, не шушукаются, не доставляют телефоны - просто смотрят.

М О Р _ _ _

Мор.

Слово. Которое я, в общем-то, вслух никогда не произносил. Ну, зачем - не Средневековье же, не чумная яма, не кладбище. А оно висит на табло Первого канала, между рекламой порошка и рекламой йогурта, в самой дурацкой передаче на свете.

Люда побледнела - это я видел отчётливо, камера стояла на ней секунду, может полторы, и лицо из здорового рыночного цвета сделалось серым. Не белым - серым, как газета, как бетон подъезда, как что-то мёртвое.

Якубович улыбнулся. Зубы большие, я раньше не замечал. Или софиты иначе светят, тени упали иначе, и всё лицо перекроилось, и усы стали хищные, что ли, голодные.

«Ну что, будете называть?»

В камеру смотрит. Не на Люду, не на мужика, не на женщину - в камеру. В меня. Сквозь двадцать с чем-то дюймов мерзко-яркого LCD, прямо в переносицу.

Люда открыла рот. Не сказала. Закрыла.

Экран мигнул - полсекунда чёрного - потом студия, но музыка изменилась. Вместо привычной заставки из динамиков полилось другое. Тяжёлое. Бас ударяет в пол, голос - мужской, охрипший, надрывный - он как будто выталкивает из себя звук, не может остановиться, его кто-то заставляет.

«Лю-ди».

Shortparis. Узнал не сразу; мозг отказывался это всё сложить в одну картинку - «Поле Чудес» и Shortparis, Якубович и этот голос, пятница на Первом канале и вот это вот всё вместе. Камера отъезжает - медленнее, чем нужно телевизионной камере, медленнее, чем положено - показывает студию целиком, и зрители раскачиваются. Все. В такт. Синхронно. Головы влево - вправо - влево. Люда раскачивается, у барабана, и глаза у неё теперь такие же, как у Якубовича - пустые. Оконные. Мертвые.

«Лю-ди... лю-ди».

Якубович в центре, один, он не раскачивается. Смотрит в камеру.

Потянулся к табло и открыл букву. Сам. Без игроков, без барабана, без этих чёртовых правил - просто подошёл и перевернул.

М О Р Г _ _

Пятую.

М О Р Г А _

Не хотел я видеть последнюю. Точно не хотел. Рука дёрнулась - не к пульту (пульт так и не нашёлся), к розетке. Выдернуть просто. Провод. Выдернуть и всё, и спать, и утром посмеяться, и рассказать на работе - представляешь, я так устал, что мне передача мерещиться начала как какой-то хоррор.

Выдернул.

Погас.

Тишина. Настоящая. Холодильник гудит, кран на кухне капает третий месяц, звуки нормальные, живые. Я в темноте стою - свет-то я не включал, зачем - и дышу. Вдох. Выдох. Как учили на курсах по стрессу. Вдох на четыре, выдох на семь. Или восемь. Неважно.

Потом телевизор включился.

Сам.

Вилка не в розетке. Шнур лежит на полу. Я видел это - или думал, что видел, темно же. Но экран горит. Голубой. Стерильный.

Табло на весь экран. Все шесть букв открыты.

Но это не то слово.

Совсем не то. Я прочитал - мгновенно, за доль секунды, как читаешь собственное имя на конверте, как вычленяешь его из толпы букв, из любого списка, из пустоты.

Потому что это и было моё имя.

Шесть букв. Голубая подсветка. Буквы чуть подрагивают. Как дышат.

Якубович стоит в центре пустой студии - ни души, только он, барабан и табло - и улыбается. Музыка стихла. И он говорит, спокойно, как говорят «спокойной ночи»:

«Вы назвали. Переходите в финал».

Погас. На этот раз по-настоящему.

Холодильник. Кран. Я лежу.

Из коридора - туда, куда ушёл кот - звук.

Щёлк. Щёлк. Щёлк.

Как барабан. Как метроном. Как счёт.

Я не пошёл проверять.

Лёг. Накрылся одеялом с головой - да, как ребёнок, как идиот - и не спал.

Утро. Телевизор выключен, вилка в розетке (проверил три раза). Кот на кухне, мурлычет, скотина. Пульт нашёлся под диваном.

Включил. Первый канал. Программа: «Поле Чудес», пятница, 19:45.

Уехал к маме в следующую пятницу. Специально. Чтобы не быть дома, чтобы не сидеть перед экраном.

У мамы телевизор включился сам.

В 19:45.

Якубович вышел. Посмотрел в камеру.

«С возвращением. Готовы к суперигре?»

Мама кричит: «Ой, Поле Чудес! Оставь, люблю же!»

Выключил.

Включился через три секунды.

Щёлк. Щёлк. Щёлк.

Ночные ужасы 20 мар. 09:48

Тридцать два

Тридцать два

Карантин — в среду объявили. Или в четверг, хрен его знает. Марина давно уже не различала дни, потому что спала, когда получалось, урывками, ловя сон, как рыбу в сетку, а будильник на телефоне она выключила ещё раньше — на прошлой неделе, кажется, или две недели назад, — когда он в четыре утра вытащил её из какого-то сна, и она посмотрела в окно и увидела из него собаку.

Сидела под фонарём. Прямо на бордюре. Ровно.

Голову держала чуть набок, как на той картинке, когда художник специально наклонил собаку, чтобы она казалась милой. Только это была не милота.

Она улыбалась.

Да, улыбалась — не оскал, именно улыбка, когда губы разъехались в стороны и обнажили всё подряд: дёсны, язык, зубы, каждый поганый зуб, и вся морда сложилась в выражение, которое хотелось закрыть, спрятать, забыть, потому что это не была собачья морда — это была маска, которая в какой-то момент съезжала с настоящего лица, и Марине захотелось задёрнуть шторы и никогда больше к окну не подходить.

Она задёрнула.

Утром собаки нет. Но в новостях — H2N2, мутация, вспышка, штамм назвали «весёлым» (журналисты, блин, и их чувство юмора: спазм мускулатуры, дёргается, смешно). Безопасно для человека. Контакт не рекомендован. Паниковать не нужно.

Марина не паниковала.

Она просто больше не выходила из квартиры.

***

Сосед Лёня из сто четвёртой — грузный, лысый, одновременно дешёвый (табак) и дорогой (одеколон), загадка как он это комбинировал — постучал на второй день, нет, на третий, на второй он просто кричал в подъезде, орал:

«Они сидят! Штук пять! Прямо у входа!»

Марина подошла к двери, но открывать не стала. Через глазок вижу Лёнин глаз — красный, налитый, почти вываливается из орбиты.

— Видела? — спрашивает.

— Нет.

— Врёшь.

Не врёт. Видела одну. Но объяснять Лёне — не хочется, он из тех, кто слушает полтора слова и потом говорит сам, хоть убей.

— Звонил ветеринару. Аркадьичу. Говорит — спазм, вирус мутировал, не опасны. Но Мариш, ты бы видела, как они сидят.

Пауза.

— Ровненько. Рядком. И лыбятся. Все тридцать два зуба.

У собак, кстати, сорок два. Марина знала, потому что когда-то держала овчарку, но промолчала, потому что тридцать два — звучит по-человечески, страшнее.

Лёня ушёл. Включил телевизор, и из-за стены начало литься что-то про доллар, про карантин, про резервные отделения.

***

На четвёртый день Марина посмотрела в окно.

Семь.

У подъезда, полукругом, сидели семь дворняг. Разные — одна рыжая, крупная, с оторванным куском уха, две чёрные, похожие, сидели одна за одной (близняшки, что ли), одна седая, старая, живот висит, остальные — никакие, те, что видишь у помоек и тут же забываешь.

Все сидели.

Все улыбались.

Марина заметила: не моргают. Ни одна. Глаза открыты, неподвижные, блестящие, как у пластмассовых кукол, стеклянные, мёртвые. И эти разойдённые губы, жёлтые зубы, мокрые...

Отошла.

В наушниках IC3PEAK — «Сказка». Настя поёт, что всё хорошо, голос как разбитое стекло, звенит, и это идеальная музыка для этого — для собак, для карантина, для города, который делает вид, будто ничего не случается.

***

Аркадьича нашли на пятый день.

Лёня рассказал через дверь, глаз в глазке. Голос другой — тише, суше, как будто высушили.

— Во дворе клиники. На лавке. Мёртвый. Вокруг — семь штук. Сидели. Улыбались. Менты приехали — собаки спокойно ушли. Как люди из кафе: доели и пошли.

— Отчего умер?

— А фиг его знает. Говорят, сердце. Не трогали его.

Пауза долгая. Слышу, как Лёня дышит — часто, с присвистом, не может перевести дух.

— Мариш.

— Что.

— Ночью я вышел на балкон покурить. Не мог уснуть. Они были внизу. Все семь. Смотрели вверх. На мой этаж.

Марина закрыла глаза. Придавила веки.

— Они не могли на тебя смотреть, Лёнь. Ты на четвёртом.

— Они задрали головы. Все одновременно. И сидели. С этими...

Замолчал. Потом, совсем тихо:

— Я звонил в МЧС. Они сказали то же самое. «Спазм. Не опасно». Слово в слово. Как запись. Как робот говорит.

***

Ночь.

Марина на диване, завёрнута в плед, слушает «Сказку» по кругу, уже третий час, может, четвёртый, счётчик показывает что-то бредовое, но всё равно, пока музыка, не слышит другого.

Скулёж?

Нет. Не скулят — все говорят. Не лают, не воют, не скулят.

Тогда что?

Вытащила наушник. Левый. Правый оставила для страховки.

Тишина.

Нет. Не тишина.

Дыхание. Много. Одновременно. За дверью. Ровное, частое, влажное.

Марина встала. На холодный линолеум босыми ногами. Три шага до двери — каждый шаг в воду, медленно, не туда, как в кошмаре, когда ноги не слушаются.

Приложила ухо.

Дыхание нескольких... пастей. Семь? Больше? Тёплое, влажное дыхание через дверь, она чувствует его, или ей кажется, или не кажется.

Тишина.

Запах. Сладковатый, густой, как перезрелые яблоки, нет — не яблоки, как старая, мокрая шерсть, смешанная с чем-то химическим, формалин, вот это оно.

Марина отступила.

Глазок. Посмотреть нужно.

Она знала, что не нужно. Знала это так же, как знала, что зубов сорок два, а не тридцать два, и что спазм не объясняет того, как они сидят синхронно, задирая головы в одно время, смотря в одну точку, на четвёртый этаж. Знала, что смотреть нельзя.

Посмотрела.

Площадка пуста.

Нет. Не совсем. На коврике у Лёниной двери сидела одна. Рыжая, с рваным ухом. Ровно. Морда повёрнута к дверному глазку.

Улыбалась.

Глаза неподвижные, янтарные, мокрые, смотрят прямо в линзу. Прямо в Маринин зрачок. И Марина почувствовала — вот что было хуже всего — что её собственные губы дёрнулись. Уголки рта поползли вверх, не потому что смешно, а потому что... просто.

Отпрянула.

В наушнике сказка доиграла. Потом снова сначала.

Марина зажала рот ладонью.

Под ладонью улыбка. Широкая. Все тридцать два.

***

Утром Лёня не постучал.

Ждала до обеда. Потом до вечера. Потом подошла к двери. Глазок. Пусто.

Открыла дверь.

В сто четвёртую приоткрыта на пять сантиметров. Из щели тянет тем запахом: формалин, мокрая шерсть.

Хотела позвать: Лёнь, ты там?

Не позвала.

Потому что из щели, снизу, смотрели два янтарных глаза. И в темноте квартиры, за ними — сидели остальные.

Марина закрыла дверь. Повернула замок два раза, нет, три. Цепочка. Отступила.

В коридоре тихо. За стеной ничего. Ни телевизора, ни голоса.

Телефон. Позвонить кому? В МЧС? Скажут то же: не опасно. Слово в слово.

Марина села на пол прихожей, спиной к двери. Достала телефон. Экран осветил лицо.

В отражении стекла — её улыбка.

Широкая.

На все тридцать два.

И не может её убрать.

Ночные ужасы 20 мар. 08:36

Хор за стеной

Хор за стеной

Лёша проснулся. От пения. Мужской хор — низкий, густой, на каком-то языке, который он... ну, не знал. За стеной. У бабы Вали. 01:30, может, чуть позже.

Лежит и слушает. И ему в голову лезет странная идея, что голоса не просто за стеной, а вот прямо в ней — в самом бетоне, в арматуре, в проводах, во всём этом, что пронизывает стену насквозь. Натянул одеяло до подбородка — движение из детства, бессмысленное, но почему-то как-то легче.

Хор не унимался. Пел громче.

***

С бабой Валей он знался три года. Семьдесят три ей было, руки ломало при холодах, кот Персик — рыжий, толстый, с раной на ухе. За неделю до событий кот пропал. Просто не появился. Баба Валя расклеивала объявления на подъезд — мятые листки А4, отпечатанные где-то у метро, в «Копицентре». Фото кота — размытое, как будто из восьмидесятых, из плохого архива.

Икону повесила в субботу. Лёша встретил её на лестнице — та несла пакет из магазина и коробку, завёрнутую в газету.

— Вот, — сказала баба Валя и развернула. — «Казанская Божья Матерь». На «Комсомольской» взяла, в переходе. Сотня пятьдесят.

Обычная картонка на доске. Лак — из разряда дешёвых, блестит неприятно, лицо Богородицы немного косое, как в плохой типографии. Золото какое-то синтетическое, даже запахом не интересовало, только клей и что-то кислое. Кислое, как мокрая собака, если её в ладан загнать. Хотя может, ему показалось. Часто показывается.

— Защитит, — сказала баба Валя.

Лёша кивнул. Что ж, может и защитит.

***

А потом — пение.

Сел на кровати. Нащупал телефон — 01:17. На ноутбуке, на столе, из колонок шли Shortparis, он под них засыпал последние полгода, с того самого момента, когда Даша уехала. «Страшно» — трек с воем, с ломаным ритмом. Он поставил на паузу.

Хор остался.

Не музыка. Не плейлист. Не телевизор за стеной — баба Валя всегда спала в девять, это он точно знал, потому что в девять пятнадцать там наступала абсолютная тишина.

Приложил ухо к стене.

Холодная. Холоднее, чем должна быть в марте, когда батареи жарят и в квартире двадцать четыре. Холодная, как плитка в морге. Лёша никогда морга не видел, но первое, что пришло в голову, — именно это, и отчего-то вздрогнул он от собственной аналогии.

Голоса пели монотонно, без перерывов, без вдохов, как будто воздух им не требуется. Как будто лёгких нет.

Стоп.

Отступил от стены. На краешек кровати. Потёр лицо. Двадцать восемь, программист, работает из дома, вроде как рациональный парень — а руки вибрируют, как у деда на запое.

Позвонить ей?

Открыл контакты. «Валентина Петровна» — так записал, когда переехал, три года назад, как-то взрослее. Телефон гудит. Раз. Два. Долго. Она не берёт.

Спит. Точно спит. Пение — ну, мало ли что. Радио включила, может. Молитву какую-то слушает. Такое бывает.

Он лёг. Закрыл глаза.

Пение кончилось в 03:40. Он знает, потому что не спал.

***

Утро. Стоял перед её дверью.

Приоткрыта. На ладонь. Щель, из которой дышит кислый запах, гуще, плотнее, чем ночью, будто его можно пальцами ощутить. Толкнул дверь.

Коридор. Обои в цветочек. У порога тапочки — рядком, пятка к пятке. Зеркало — в нём его лицо, серое, невыспавшееся. И что-то там, за спиной. Нет, показалось.

Вошёл.

Икона над дверью. Вверх ногами. Богородица смотрела перевёрнутым лицом — и лицо было другое. Не косое, как на штамповке. Чёткое. Прорисованное. Как будто лак вдруг сошёл, и под ним открылось то, что было.

Глаза закрыты.

Раньше открыты были. Помнит.

— Валентина Петровна?

Кухня. Стол с клеёнкой, маки на ней. Тарелка винегрета — свёкла, горошек, картошка, лук, мелко порезано, как она любила, как она всегда делала, аккуратно. Не тронута. Стакан с водой, полный до двух третей. Вилка рядом. Салфетка. Хлебница с чёрным.

Она сидела.

Живая. Спина прямая, руки на столе — ладонями вниз, пальцы немного раздвинуты, как пианистка перед первым аккордом. Халат синий, с кармашком.

Глаза.

Открыты. Широко-широко. Шире, чем у живого человека обычно, — зрачки расширены так, что радужка стала тонкой серой линией. Смотрит на стену, на пустую стену перед собой.

Не моргает.

— Валентина Петровна, — сказал он. Тихо. Потом громче. Потом почти крик.

Дышит. Грудь поднимается — медленно, раз в пять-шесть секунд, как спящая. Но глаза открыты. Пульс на шее виден — бьётся ровно, спокойно.

Не моргает.

Присел перед ней. Зрачки не двигались. Они смотрели чуть выше его головы — туда, где стена в потолок переходит. Обернулся. Стена. Обои. Пятно старое, жёлтое, от протечки, было ли оно раньше — не помнит.

Тронул её за плечо.

Руку отдёрнул. Холодная. Не как у трупа — деда на похоронах трогал, но по-другому. Как стена. Как та стена ночью, когда через неё пели.

***

Скорая через сорок минут. Два фельдшера — молодые, уставшие, пахнут кофе из автомата.

— Живая, — сказал первый, фонариком в глаза. — Зрачки реагируют. Давление сто двадцать на семьдесят. Пульс шестьдесят. Идеально, блин. Лучше, чем у меня.

— Она не моргает, — сказал Лёша.

— Бывает. Кататония, может быть. Шок. Инсульт. В больнице будут разбираться.

Погрузили на носилки. Не сопротивлялась, но и не помогала — тело как кукла, послушное, гибкое. Глаза открыты. Смотрит в потолок подъезда, пока её вниз несут, а Лёша рядом и думает, что она не в потолок смотрит, а сквозь него — сквозь перекрытия, сквозь крышу, туда, куда смотреть не хочется.

Скорая уехала.

Он вернулся в её квартиру — дверь закрыть. Винегрет на столе. Потрогал свёклу — холодная, ночная. Стакан. Взял его — потом обратно. Вода тёплая. Не комнатная температура. Тёплая. Как будто кто-то его долго в ладонях держал.

Вышел. Дверь потянул.

Икона.

Висит правильно. Богородица смотрит открытыми глазами. Обычная штамповка, глянец, лицо косое. Сто пятьдесят за неё дали.

Закрыл дверь.

Вернулся к себе. На кровать сел. Ноутбук открыл. Shortparis на паузе — «Страшно», 2:14. Нажал Play. Вой полился из колонок, и бит, и голос, и Лёша слушает и понимает, что это музыка. Человеческая. Нормальная. С голосовыми связками, с лёгкими, с микрофоном.

То было другим.

Закрыл глаза. И слышит.

Тихо. Еле-еле. На грани слышимости — то ли в стене, то ли в голове, то ли в том месте, где стена голова и голова стена.

Хор.

Мужской.

На языке неизвестном.

Открыл глаза, посмотрел на стену. Пятно жёлтое, старое, от протечки — было ли оно раньше. Было. Наверное. Была.

Похоже на лицо.

Или нет. Или да. Или —

Отвернулся.

Shortparis играет. «Страшно» — 3:08, 3:09, 3:10.

Он паузу больше не ставил.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов