Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

На третьи сутки

На третьи сутки

Первые двое суток — в общем ладно. Ну, как сказать: Костя не спал, челюсть ходила ходуном, зубы скрежетали, руки принадлежали кому-то другому. Привычное это всё. Привыкаешь. Третьи сутки — вот когда начинается по-настоящему.

Жека вырубился ещё вчера. Может быть, позавчера — время становится неадекватным, когда перестаешь спать. Микроволновка показывала 01:01. Красные. Они не двигались уже, наверное, сорок минут, может меньше, Костя сбился со счёта. На часы смотреть не хотел, потому что если смотреть на неподвижные часы, в голове начинает крутиться мысль, что это не часы стоят неподвижно, а ты.

Однушка на Сортировке. Второй этаж, окна во двор. Подоконник: банки из-под пива, гора окурков в пепельнице, упаковка от чипсов. Совершенно нормальная квартира. Ничего особенного. Костя сидел на табуретке, курил, ронял пепел куда попало, не всегда в блюдце.

Все хорошо.

Око полуночи на стене появилось.

Нет, погодите. Не мухи вовсе. Костя потом долго подбирал слово и не смог. Скорее — точки. Прозрачные, как стекло, размером с ноготь мизинца. Пять штук или шесть, ползли по стене над раковиной. Сначала подумал Костя — блики. Отсвет от уличного фонаря. Моргнул — не пропали. Потёр глаза — стало хуже: теперь их было штук двадцать.

Стандартная история. Знал Костя. Трое суток без сна, организм отключает функции, включает другие — вот и стеклянные мухи. Или люди за окном. Или тараканы. У каждого свои видения, к своим привык давно.

Тушит сигарету, встаёт, подходит к раковине. Мухи разбегаются от его руки. Живые. Стена под пальцами — обычная. Обои, старые, цветочек, кое-где отклеились. Просто стена.

Убрал руку.

Вернулись.

Только теперь они двигались организованно.

Выстраивались в ряд.

Костя потёр глаза кулаком — больно, грубо. Смотрит снова.

Буквы.

Сложенные из дрожащих прозрачных точек, как из пикселей, они укладывались в слово на стене. Костя читал медленно, шевеля губами, потому что после трёх суток без сна вообще трудно читать, а когда мухи пишут на стене — вдвойне.

К О С Т Я

Отступил. Табуретка скрежетнула по линолеуму, громко.

— Жека, — зовёт. Голос чужой. Хриплый. — Жек, проснись.

Жека спит. На боку, под одеялом, лицом к стене. Спит себе. Ладно. Забей.

Снова смотрит на стену.

М Ы З Н А Е М

— Какой ещё мы? — говорит вслух. Разговаривать с галлюцинациями — дело последнее. Но три дня без сна делают что-то странное с головой: границы размываются, ты перестаёшь видеть, где реальность, где её нет.

Мухи начали двигаться быстрее. Переходили в новую конфигурацию.

П Р О М А Ш У

Маша.

Костя сидит обратно на табуретку. Закуривает — руки дрожат, спичка ломается, вторая, третья загорается. Маша. Откуда, черт возьми, галлюцины про Машу? Не могут они знать. Галлюцины — это мозг, одурманенный недосыпом, показывает ерунду: точки, тени, тараканов. Имён не знают галлюцины.

Маша — это было семь лет назад. Ему было шестнадцать, ей четырнадцать, гулялись по стройке у переезда. Маша поскользнулась. На третьем этаже. Упала на бетон — нога так завёрнута, что глазом не взглянешь. Скорая, первая операция, потом вторая. Хромает теперь. Всю жизнь будет хромать. Костя её не толкал — она сама, поскользнулась сама. Точно. Сама.

Хотя была секунда. Нет, полсекунды. Она качнулась, и он мог схватить её. Мог. Но не схватил. Не потому что не хотел — просто тело не сдвинулось. Как во сне: хочешь бежать, а ноги из ваты.

Это не рассказал никому. Ни маме, ни следователю (был следователь, приходил, расспрашивал), ни Жеке, ни единой живой душе на планете. Сидело это глубоко, как щепка в пятке; привык. Научился не вспоминать. Работало — тем более когда не спишь трое суток, головы не остаётся, только белый гудящий шум и дрожь.

А теперь мухи.

Новая надпись. На стене.

Т Ы Н Е С Х В А Т И Л

Встал. Резко, быстро — табуретка упала с грохотом. Подошёл к дивану, потряс Жеку за плечо.

— Жек. Жека, блять, просыпайся. Мне паршиво. Жек.

Плечо было холодным. Или не холодным. Просто не было ничего. Костя убрал руку, посмотрел на пальцы. На Жеку. Потом нащупал шею, там, где должен быть пульс.

Нет.

Кожа комнатной температуры. Не тёплая, не холодная. Ничья. Как стол. Как стена. Как линолеум, по которому ходишь.

Не спит.

Костя отходит от дивана. Спиной к стене — к той самой, где мухи. Чувствует их за спиной: лёгкое покалывание, как статическое электричество, крошечные стеклянные лапки перебирают по обоям в сантиметре от кожи.

— Когда, — говорит. Голос не дрожит. Руки дрожат, а голос ровный, и от этого несовпадения становится ещё мерзче. — Когда он умер?

Оборачивается.

В Ч Е Р А

Вчера. Костя курил рядом, предлагал чай. Что-то рассказывал про знакомого, или не рассказывал — память сбилась в клочья. Вчера. Жека молчал, и Костя подумал — спит. Просто спит. А Жека ничего не делал. Жека вообще перестал что-либо делать.

Мухи. Прозрачные. Видит их только Костя. Знают про Машу. Знают, что Жека мёртв — раньше, чем сам Костя понял. Знают то, что он не знает. Это неправильно. Галлюцины так не работают. Они берут материал из головы, а эти штуки приносят информацию откуда-то со стороны. Или из какого-то уголка внутри, куда Костя сам заглянуть не способен.

Мухи поднимаются на потолок. Сотни штук. Тысячи, может. Воздух гудит, тонко, почти неслышно, как перед грозой, но грозы нет; за окном март, тихий, холодный, ему всё равно.

Новая надпись. На потолке. Буквы крупные, с ладонь.

М Ы В С Е Г Д А Б Ы Л И З Д Е С Ь

— Кто вы? — Костя жмётся к холодильнику. Хочет к двери, но мухи облепили ручку — плотный блеск, дрожащий. Трогать себя не может заставить. — Кто вы, блять?

Мухи не ответили. Вместо ответа начали стягиваться к центру потолка — как вода в воронку; скучивались, сгущались. Форма. Они принимали форму. Не людей — нет. Что-то другое. Что-то, для чего нет слов, потому что слова нет, потому что это не должно существовать; мозг отказывается обрабатывать силуэт, буксует, как колесо в грязи.

Повернулась. Если у неё есть перёд — повернулась передом. Костя это не увидел, нечего было видеть, но ощутил. Под рёбрами дёрнулось, как рыба на крючке. Скулы свело. Зубы острой болью.

Микроволновка пискнула. На дисплее: 01:02.

Время пошло.

Форма начала двигаться — медленное, тягучее, как мёд, стекающий по стеклу. Скользит вниз по стене, и где её нет, обои темнеют, вздуваются пузырями. Это может быть галлюк — Костя уже не различает — но запах настоящий: горелая бумага, плавленый клей, что-то химическое, мерзкое.

Открыл рот. Закрыл. Снова открыл.

— Это не галлюк, — сказал. Потому что галлюки не пахнут. Не переключают цифры на микроволновке. Не знают то, что ты никогда никому не рассказал.

Форма зависла в полуметре от пола, между диваном и столом. Мухи внутри неё шевелятся — Костя видит сквозь неё стену, как сквозь мутное стекло. Потом — буквы. Последние. Каждая медленная, тяжёлая.

Т Ы П Р О С Т О Н А К О Н Е Ц

Пауза. Мухи замерли. Абсолютная тишина. Холодильник перестал гудеть. Кран в кухне. Ветер за окном —

У В И Д Е Л

Костя закричал.

***

Утром пришла Лиза — девушка Жеки. У неё был ключ, запасной, на брелоке с пластмассовым сердечком. Нашла его на диване. Холодного. Мёртвого уже больше суток. Костю нашла в углу кухни, под столом, скорчившегося. Живого. Не кричит, не движется. В потолок смотрит, глаза широко открыты.

Улыбается.

Скорая забрала обоих — одного в морг, другого в психиатрию. Костя не разговаривает. Врачи пишут: острый психоз, стимуляторы, трое суток без сна. Стандартная история. Бывает. Бывает и ещё как.

Через две недели Костя заговорил. Первое, что сказал медсестре:

— Выключите свет. Они не любят свет. Когда свет горит, они прячутся. Мне не видно, где они находятся.

Медсестра вышла. В коридоре сказала врачу, что пациент контактирует, это, наверно, хорошо.

Врач кивнул.

Никто не заметил, как по потолку палаты — в углу, где перегорела лампочка, — ползёт прозрачная точка.

Маленькая. Стеклянная. Почти невидимая.

Потом вторая.

Ночные ужасы 20 мар. 11:14

Зона покрытия

Зона покрытия

Молочное — двадцать семь домов, один магазин «Алиса», три коровника и эта вышка. Стоит на холме, за крайним домом, где раньше был выгон. Дима приглядывался к ней, потому что больше смотреть было просто не на что, и понимал: она отличается от обычных вышек сотовой связи.

Чем — сформулировать не получалось. Антенны как у всех. Решётка как у всех. Красные огни мигают, как положено. Но что-то. Не то.

Ладно. Нужно с начала.

Дима Северов, тридцать четыре, корреспондент — бывший корреспондент — интернет-издания «Сигнал». Издание закрылось в двадцать третьем. Теперь фрилансит. Живёт в Лондоне с двадцатого года, британский паспорт получил в двадцать втором. По крови русский, по языку русский, по привычке сметану в борщ класть русский. По бумажке — иностранец. Это был важный момент. По бумажке.

Приехал из-за Гарри Уитмена. Уитмен работает оператором Би-би-си, мужик пятидесяти двух лет, крепкий, лысый от тридцати (сам так шутит). Вернулся из Вологодской области и за неделю потерял брови. Потом ресницы. Потом вообще перестал спать и оказался в клинике на Харли-стрит, где ему поставили какой-то диагноз — длинный, латинский, означающий честно: мы не в курсе, что с вами.

Уитмен снимал для Би-би-си сюжет про аномалию. Деревня, в которой все спят. Не в смысле спят и не просыпаются. В смысле спят по-нормальному. Идеально. Каждую ночь с десяти вечера до шести утра; без будильников, без бессонницы, без кошмаров. Вся деревня сразу. Грудные дети спят. Коровы спят — и это бесило зоотехника Кравцова, — коровы с четырнадцатого года перестали давать молоко в ночные дойки, потому что спали, как убитые.

Четырнадцатый год.

Год, когда вышку поставили.

Совпадение? Может быть.

Приехал в четверг. Или в пятницу; не записал, а потом стало трудновато вспомнить, в какой именно день это было. Автобус из Вологды шёл полтора часа по дороге, которую дорогой называть вежливо. Водитель, дядька лет шестидесяти, кивнул на рюкзак с «BBC» — одолжил у Уитмена, свой забыл дома.

— Журналист?
— Ну, типа.
— К вышке?

Дима не ответил. Водитель и не ждал ответа, видимо.

— Второй за год. Тот тоже с рюкзаком приехал. Уехал без волос, — засмеялся. — Совсем голый стал.

Дима не засмеялся. Водитель ещё раз посмотрел в зеркало и сосредоточился на дороге.

Магазин «Алиса» работал до шести. Продавщица Зина — сухая женщина, возраст неопределённый, могло быть сорок, могло шестьдесят пять, одна из тех, кому вообще неясно, сколько лет, — сдала ему комнату. Чистая, с железной кроватью, с занавесками в ромашках. Запах какой-то странный: не совсем ваниль, не совсем что-то церковное, может, воск. Рюкзак поставил, сел на кровать, посмотрел в окно.

Вышка. Отсюда метров четыреста, не меньше. Красные огни мигали ровно и медленно; если смотреть долго, казалось, что они мигают в такт — вдох, выдох. В такт его дыханию. Он это заметил и отвернулся от окна.

Первый вечер прошёл нормально. Зина принесла ужин: картошка с тушёнкой, хлеб, чай. Говорила мало. Да, спим хорошо. Нет, никаких проблем. Вышка? А что вышка, стоит и стоит. Связь ловит нормально.

— Какой оператор?
— А зачем мне знать, — пожала плечами Зина. — Я не звоню никому.

Дима проверил телефон. Четыре палки сигнала. Но оператор не определялся; вместо названия стояли цифры: 250-00. Загуглил. Гугл сказал, что такого нет.

Ну ладно. Может быть, локальный оператор, может быть, что-то местное.

Лёг в одиннадцать. Не уснул. Просто лежал и слушал.

В час ночи — абсолютная тишина. Не деревенская, с собаками и ветром. Ватная, мёртвая тишина, в которой слышишь кровь в собственных ушах, и звук громкий, неприлично громкий, как будто кто-то включил микрофон в черепе и выкрутил громкость на максимум.

В два встал, подошёл к окну. Деревня спала тёмная, двадцать семь домов стояли одинаковые, как нарисованные детской рукой. На холме мигала вышка — ритмично, спокойно, надёжно.

И тогда он услышал.

Не сразу. Сначала подумал, что звон в ушах — просто звон, из-за бессонницы. Низкий, на границе слышимости, как будто далеко трансформатор работает. Но трансформаторов в деревне не было; он специально спрашивал (газовое отопление, электричество от линии, подстанция в Кадуе). Звук шёл от вышки. Или из-под земли. Или — и это была самая ужасная мысль — изнутри, из его собственной головы.

Закрыл окно. Не помогло. Накрыл голову подушкой. Звук стал только отчётливей; теперь угадывался ритм, и ритм этот был не музыкальный, а какой-то органический, живой. Как сердцебиение. Только не его.

Под утро, часов в пять, когда за окном начало сереть, Дима провалился в сон. Короткий сон, задушливый, невоятный: он стоит в поле, вышка рядом, совсем рядом, не в четырёхстах метрах, а вот прямо перед ним, и от неё идут провода. Не в землю — в него. В виски, в затылок, в позвоночник. По проводам текло что-то тёплое и частотное, похожее на голос. Голос пел что-то без слов.

Проснулся на мокрой подушке. На наволочке остались волосы — прядь, не один-два, а целая прядь.

Второй день. На кухне у Зины работал радиоприёмник — старый, «ВЭФ», помнил такой у бабушки. Играла песня: мужской голос, надрывный, с эхом. Что-то про Русь, про кровь. SHAMAN. «Я русский».

— Одна станция ловит с четырнадцатого года, — сказала Зина, не оборачиваясь.
— Только эта песня?
— Разные. Но эта чаще всего.

У соседей в доме тот же приёмник. Не одновременно, хотя — нет, одновременно. Дима стоял между двумя домами и слышал стерео-эффект, голос попадал сам в себя без задержки, нота в ноту, как будто это была не радиотрансляция, а что-то совсем иное, синхронное.

Позвонил редактору в Лондон. Связь была чистая, подозрительно чистая для деревни в трёхстах километрах от Петербурга.

— Мэтт. Ты в порядке? Голос у тебя...
— Не спал, — ответил Дима.
— Уитмен тоже не спал. Возвращайся.
— Ещё день.
— Мэтт.
— Один день мне нужен.

Редактор помолчал. В трубке, далеко на фоне, играл SHAMAN. Дима убрал телефон от уха, посмотрел на экран. Четыре палки. 250-00. Вызов активен. Поднёс обратно.

— ...передай привет, — услышал редактор.
— Кому?
— Я не это сказал.
— Ты сказал «передай привет».
— Мэтт, я сказал «будь осторожен». Возвращайся.

Дима нажал отбой. Из радиоприёмника на стене — он не заметил, когда Зина его включила; не заметил вообще, есть ли в этой комнате радиоприёмник, — лился голос, песня, всё тот же надрыв.

На столе лежали его волосы. Не один-два. Прядь. Тёмная, с ранней сединой. Потрогал затылок — пальцы прошли сквозь, как через мокрую траву.

Бежать. Мысль была простая и ясная, как инструкция к упаковке: встать, взять рюкзак, дойти до трассы, уехать. Он встал. Вышел.

На крыльце сидел кот — здоровый, чёрный, с жёлтыми глазами. Смотрел на вышку. Дима посмотрел тоже.

Вышка стояла ближе.

Нет. Конечно, нет. Вышки не двигаются. Просто утром, при другом свете, кажется ближе... Нет. Она была ближе. Не четыреста метров — двести. Может быть, сто пятьдесят. Видел заклёпки на конструкции, видел провода, видел — чёрт, это был динамик. Маленький, серый, направленный вниз. На деревню.

Кот мяукнул — по-человечески почти, коротко — и ушёл за дом.

Дима сошёл с крыльца. Рюкзак бил по спине. Шёл к трассе; мимо домов, мимо коровника, где была тишина, коровы спали в одиннадцать утра, ногами подогнутыми, как игрушечные, мимо магазина, где за стеклом неподвижно стояла Зина и смотрела. Без выражения лица.

Из каждого дома играл SHAMAN. Одновременно. Нота в ноту.

Трасса была пуста. Ни машин, ни автобуса. Расписание не посмотрел — идиот. Телефон показывал 250-00, четыре палки, и время, которое не менялось: 14:07, 14:07, 14:07. Стоял на обочине сорок минут. Или час. Одна машина прошла — УАЗ, военного цвета, без номеров. Не остановилась. За рулём сидел человек в наушниках и улыбался.

Вернулся.

Не потому что решил; ноги сами пошли. Как будто частота, этот низкий гул, который он теперь слышал постоянно — даже когда закрывал уши, даже когда кричал (кричал посреди дороги, один, и деревня не проснулась), — как будто частота тянула его назад. К вышке. Наматывала на невидимую катушку.

В комнате на кровати лежал его британский паспорт. Точно помнил, что оставлял в рюкзаке. Паспорт был открыт на странице с фотографией. Его лицо, его данные, но на снимке он был лысый.

Провёл рукой по голове.

Пусто.

Дима сел на кровать. За окном мигала вышка; близко, совсем близко, метров тридцать, и красные огни уже не были похожи на сигнальные. Были похожи на глаза. Не звериные, не человеческие; на что-то, что смотрит, фиксирует, считывает.

Радиоприёмник играл тихо. Не SHAMAN. Мужской голос, спокойный, без акцента:

— Дмитрий Алексеевич. Ваш паспорт аннулирован. Добро пожаловать домой.

Дима закрыл глаза.

Вышка мигала ему в такт дыханию.

Наутро Зина нашла его спящим — крепко, глубоко, без сновидений. Впервые за двое суток. Впервые за четыре года. Он улыбался.

Бессонница — стихотворение в стиле Владимира Маяковского

Бессонница — стихотворение в стиле Владимира Маяковского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Послушайте!» поэта Владимир Маяковский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит — это кому-нибудь нужно?
Значит — кто-то хочет, чтобы они были?
Значит — кто-то называет эти плевочки
жемчужиной?

— Владимир Маяковский, «Послушайте!»

БЕССОННИЦА

Город —
не спит.
И я —
не сплю.

Мы с городом —
два пса,
два бессонных пса.
Он скулит
фонарями
в мою
слепую полосу окна.

А я —
лежу.
Потолок — как льдина.
Мысли —
крысами —
друг за другом —
вброд по мозгу.
Шарк.
Шарк.
Шарк.

Тишина?
Какая — к черту — тишина!
За стеной:
трубы,
кран,
батарей — чугунный — стон.
Капля
падает —
как из ружья:
кап!
И утро —
на два часа —
ближе.
Стоп.

Кто сказал,
что ночь —
для снов?
Ночь —
для тех,
кому день —
тесен!
Ночь — мастерская.
Ночь — аванс.
Ночь — цена
за стихи,
которым
днем —
лень
рождаться.

Лежу.
Считаю.
Не баранов — нет.
Считаю —
строчки.
Рифмы.
Слоги.
Их — как тараканов:
не выведешь,
не уймешь.
Один уйдет —
десяток — на пороге.

Часы!
Тупые,
круглорожие!
Замрите.
Дайте —
три минуты — тишь!
А нет?
Тогда — стучите.
Мне — не в гости.
Мне — навсегда.
Мне — в кость.
В хрящи.
В гранит.

Город,
я — твой!
Я — гвоздь
в твоей бетонной,
сонной
доске.
Заколачивай!
Бей!
Не жалей —
ни молотка,
ни рассвета,
ни строк.

А утро придет —
как всегда —
хамское,
серое,
с мусорным ветром
в морду.
И я выйду —
невыспавшийся,
мятый,
злой —
но — живой!
С новым стихом —
вот —
в этом —
кулаке.

Статья 07 мар. 12:09

Инсайд профессии: чем на самом деле больны писатели — и почему это совсем не лечится

Инсайд профессии: чем на самом деле больны писатели — и почему это совсем не лечится

Романтическая картина: бледный гений, иссохший над рукописью при свече. Он страдает — и это красиво. Он болеет — и это возвышенно. Критики потом напишут про «тонкую душу» и «бремя таланта». Только никто не скажет главного: большинство великих писателей мёрло от совершенно конкретных, скучных, профессиональных болячек. Тех самых, что получают бухгалтеры, грузчики и программисты. Просто у писателей всё это выглядело литературнее.

Итак.

Начнём с очевидного: спина. Да, простая человеческая спина — никакой метафоры. Флобер писал «Мадам Бовари» семь лет, не вставая из кресла. Буквально. У него болела поясница, ныли плечи, и он жаловался на это в письмах куда больше, чем на творческие муки. Достоевский — тот вообще писал «Игрока» за двадцать шесть дней в режиме дикого аврала, сутками не разгибаясь, потому что иначе издатель забирал права на все его произведения. Авральная работа, горящий дедлайн, ни сна ни отдыха. Это вам не «вдохновение снизошло» — это называется производственная травма.

Дальше — руки.

Чехов, который работал сельским врачом и параллельно писал, к сорока годам имел не только туберкулёз. У него тряслись пальцы. Мелкий тремор — бич всех, кто держит перо годами без перерыва. Сейчас это называют «писчий спазм» или занятнее — «каллиграфический невроз». Мышцы руки входят в хроническое перенапряжение и в какой-то момент отказываются слушаться. Рука просто не хочет писать. Ирония судьбы для человека, который живёт за счёт письма — она, ирония, острая, почти издевательская.

Кстати, о Чехове — раз уж зашло. Туберкулёз. Вот здесь профессия сыграла злую шутку иначе. Он знал диагноз. Он был врачом, чёрт возьми, — понимал, что происходит, понимал прогноз, понимал, чем это кончится. Но продолжал работать, переезжать, принимать гостей, вести переписку и дописывать пьесы. Отрицание? Нет. Скорее то, что сам он называл привычкой. «Работать надо» — и всё тут. Привычка оказалась сильнее самосохранения; не в первый и не в последний раз в истории литературы.

Теперь про то, о чём принято молчать.

Алкоголизм у писателей — это не богемный шик и не «русская традиция». Это профессиональная болезнь с очень понятной механикой. Хемингуэй пил с утра; не потому что хотел — потому что иначе не мог начать. Его рука тряслась над страницей, пока первый стакан не делал своё дело. Называть это «слабостью характера» — всё равно что говорить шахтёру, что пневмокониоз у него от слабой воли. Нет. Работа в изоляции, непрерывный мерзкий холодок под рёбрами «достаточно ли хорошо», годы без внешней обратной связи, без коллег, без офиса с его структурой и ритмом — это конкретная среда, порождающая конкретные зависимости. У Фолкнера была виски. У Булгакова — морфий, и тут история ещё интереснее: доктор прописал себе сам, потому что невралгия после командировки в Среднюю Азию не проходила. Потом просто не смог остановиться.

Три писателя. Три разных субстанции. Один и тот же механизм под названием «управление болью».

Но самая недооценённая профессиональная болезнь писателя — это, конечно, бессонница. Не романтическая «ночь творчества с музой». Обычная хроническая бессонница, когда в три ночи лежишь с открытыми глазами и прокручиваешь диалог персонажа, которого ещё не существует. Кафка вёл дневник именно в такие часы — и его записи полны отчаяния человека, который хочет спать, но не может выключить голову. Набоков до конца жизни спал плохо, вёл записные книжки у кровати и фиксировал сны прямо в постели — полезно для литературы, убийственно для нервной системы. Или три часа ночи. Или пять. Кто считал.

И напоследок — психика.

Здесь статистика жестокая и, в общем, не вызывает удивления у тех, кто думал об этом дольше пяти минут. Среди писателей депрессия и биполярное расстройство встречаются, по данным нескольких исследований, в два-три раза чаще, чем в среднем по населению. Это не метафора. Кей Редфилд Джеймисон — психиатр, исследователь и, кстати, сама биполярная — потратила годы на биографии поэтов и прозаиков и пришла к выводу: творческая профессия не «порождает» депрессию, но создаёт условия, в которых тот, кто к ней склонен, почти гарантированно в неё провалится. Изоляция, непредсказуемый доход, отсутствие структуры дня, зависимость самооценки от чужих мнений — это медицинская среда риска, а не богемный антураж.

Вирджиния Вулф. Сильвия Плат. Дэвид Фостер Уоллес.

Это не просто «трагические судьбы» для университетских курсов. Это люди, которые работали в условиях, при которых большинство других профессий давно потребовали бы охраны труда, обязательных медицинских осмотров и оплачиваемых больничных. Писатель — это фрилансер без страховки, работающий в режиме ненормированного дня, в изоляции, с продуктом, качество которого невозможно измерить объективно, и с клиентом, которого он никогда не видит. С точки зрения гигиены труда — настоящий кошмар. Аттестация рабочего места: провалено.

Так что в следующий раз, когда кто-то скажет «писатели такие ранимые» — хочется ответить: нет. Они просто работали в отвратительных условиях задолго до того, как работа из дома стала модной темой для подкастов.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Шутка 05 февр. 00:23

Профессиональная деформация

— Доктор, я писатель. Не могу уснуть.
— Почему?
— Персонаж из романа храпит.
— Он же выдуманный.
— Я ЗНАЮ. Передайте ему.

Ночные ужасы 20 мар. 08:23

Триста двадцать рублей за бессонницу

Триста двадцать рублей за бессонницу

На Кирова, в районе, стояла кондитерская — «Сладкий Карл». Открывалась в семь. Но очередь к шести уже дежурила. Нет, раньше. Женька Тарасов, из соседнего дома, божился, клялся — с половины пятого уже люди маячат в сумраке. Сам ходит. Каждый день. Два месяца подряд. Ни разу не пропустил.

Чизкейк. Малиновый. Триста двадцать рублей — самые дешёвые деньги в жизни, наверное. Или самые дорогие. Тут смотря.

Про «Карла» узнал от Лёхи — сосед по лестнице, программист, в наушниках вечно, термос какого-то зелёного чая таскает, от которого рыба пахнет. Обычный парень. Был.

Позвонил в три ночи. Среда. Я спал. Трубку снял, матюгнулся, как полагается.

— Ты спишь? — голос Лёхи.

— Спал, блин. Спал.

— Нет, — сказал он. — Ты не спишь. Ты разговариваешь. Если разговариваешь, не спишь.

Хотел отбросить трубку. Но в голосе что-то было. Не страх. Не растерянность. Как будто объяснял элементарную вещь человеку, который медленнее. Спокойно. Совсем без чувств.

— Чего тебе?

— Я девять дней не сплю.

Девять. Я подумал — загулялся парень. Дедлайны, энергетики. У айтишников норма. Не девять, конечно, но Лёха любил приукрашивать. Однажды рассказывал, как «едва не сконча» от суши — потом выяснилось, обычная изжога.

Но на этот раз звучало по-другому.

— Всё пробовал, — продолжил он. — Мелатонин. Баю-бай. Корвалол старый, из бабушкиных запасов, совсем советский. Водку. Половину бутылки коньяка. Ложусь, закрываю глаза, и я — просто лежу. Как в воде. Тело падает, всё падает, а мозг — сидит. Работает. Не выключается.

Тишина.

— Иди к врачу, Лёх.

— Был. Феназепам дали. Четыре дня пил. Ноль.

Помолчал, и я услышал дыхание — ровное, спокойное, — а потом запел. Тихо. Почти шёпот.

«Затянуло всё над Катунь-рекой, небо серое среди синих гор...»

Танцы Минус. «Алтайка». Поёт фальшиво и медленно, слова тянет, как жвачку, и это было... Я не из боязливых. Честно. Но от этого — ровного, пустого пенья в три ночи — мне по рукам побежали мурашки. Мелкие, жидкие, противные.

— Лёха. Хватит.

Оборвал.

— Извини. Крутится. В голове. Уже дней пять. Не помню, откуда. В кондитерской, наверное, слышал.

— В какой кондитерской?

— «Сладкий Карл». На Кирова. Зинаида Павловна.

Вот так я впервые услышал это имя.

***

Через неделю Лёха из квартиры не выходил. Я постучу — откроет. Глаза красные, но не воспалённые — яркие скорее. Слишком яркие. Как у человека при сорока, только лоб холодный. Улыбается — честное слово, хуже, чем если б плакал. Улыбка в норме, зубы ровные, а глаза — отдельно. Не участвуют. Смотрят. Записывают.

— Я продуктивен как никогда, — говорит. — Двадцать часов в сутки чищу. За неделю закрыл бэклог на четыре месяца.

— Выглядишь как дерьмо, Лёх.

— Зато работаю.

Стоит в дверях, дальше не пускает. За спиной — на комоде, на столе, на полу — пустые коробки. Белые, с малиновым узором. Штук двадцать. Или тридцать. Я не считал.

От квартиры пахнет малиной. Густо. Приторно-сладко, до тошноты, и под сладостью — ещё что-то. Химическое. Как нашатырь, только мягче.

Закрыл дверь.

***

На следующий день я пошёл на Кирова. Ради любопытства. И Лёха молчал — последнее было «всё ок» и всё.

Кондитерская оказалась маленькой. Три столика. Витрина с тортами, пирожными, рулетами — обычная районная лавка, таких пруд пруди. Розовые стены. Кружевные салфетки. Звоночек на дверце. Очередь — восьмеро. Для среды, в восемь утра — странно.

За прилавком Зинаида Павловна. Шестьдесят два года (потом узнал), но лет семьдесят с хвостом; высохшая, невысокая, фартук в муке и в чём-то коричневом (малина, может, ещё что), и когда первому улыбнулась — блеснули золотые зубы. Две штуки, нет, три. Коронки, советские, тяжёлые.

— Малиновый, пожалуйста, — попросил мужик в куртке.

— Конечно, деточка.

Всех «деточкой» зовёт. Мужика почти пятидесяти, бабку с палочкой, студентку — все одинаково. Голос хрипловатый, тёплый, руки быстры; режет, заворачивает, берёт деньги — триста двадцать, триста двадцать, триста двадцать.

Запах.

Вот это меня остановило.

Малиновый чизкейк на витрине — розовый, обычный, джемом размазано сверху, — пах так, что... Не знаю. Это не запах еды. Еда пахнет вкусно, или противно, или вообще ничем. А это — как будто ты подделки нюхал всю жизнь, и вот, наконец, настоящее. Малина. Свежий крем. Ваниль чуть-чуть. И то самое — нашатырное, подкожное — едва уловимо.

— Будете? — спросила Зинаида Павловна. Смотрит. Улыбается. Золото блеснуло.

— Нет, спасибо. Я просто...

— Просто не заходят, деточка.

Не купил. Почему — не знаю. Инстинкт. Или назло. Или как она это сказала — с нажимом, пригвоздила.

Но я заметил вещь. На полке, за прилавком — банки стеклянные, литровые, завинчены. Без этикеток. Внутри — тёмно-красное, почти чёрное, в тусклом свете (лампы дневные, одна морга́ет) выглядит как... ерунда. Просто варенье. Малиновое, наверное. Из сада.

Потом я проверил. Сад Зинаиды — участок за городом, в сторону Чебаркуля. Зона падения. Метеорит в тринадцатом. Все знают. Взрыв, окна, волна, ютуб забит видео, НАСА, всё дела. Тринадцать лет прошло. Кратер давно туристический; школьники ездят, фотографируются.

Только местные рассказывают — малина там стала другой. Крупнее. Слаще. И ночью, если свет выключить и постоять, кусты светят. Едва. Лиловым.

Может.

***

Лёха не спал уже двадцать три дня. Сам позвонил. Голос бодрый, ясный — подозрительно ясный для парня, который последний раз спал при прошлом президенте.

— Я понял, — сказал. — Это не болезнь. Это следующая ступень. Мы треть жизни на сон тратим. Треть. И вдруг — не надо. Двадцать четыре часа. Чистых. Полных.

— Люди умирают без сна, Лёх. Фатальная семейная бессонница.

— Это другое. Там разрушается. У меня — нет. МРТ делал. Чисто. Кровь норма. Давление сто двадцать на восемьдесят. Идеальнее, чем когда спал.

Пауза.

— Знаешь, что самое странное? Мне не хочется спать. Вообще. Ни усталости, ничего. Как будто выключатель стёр в голове.

Засмеялся. Смех обычный, лёхин, от живота. И мне стало плохо. По-честному. Потому что нормальный человек при двадцати трёх днях не так смеётся. Бредит, видит несуществующее, язык еле ворочает. Лёха звучал лучше, чем когда-либо.

Потом снова запел. Себе под нос.

«Затянуло всё над Катунь-рекой...»

***

Второй раз я пошёл через неделю. Не за чизкейком. Мне нужно было считать.

Семнадцать человек. В половине седьмого. Рабочий день.

Я стал ходить. Каждый день мимо, перед работой. Считал. Восемнадцать. Двадцать два. Двадцать шесть. Растёт. И — самое мерзкое — я лица узнавать начал. Одни и те же. Мужик в куртке (каждый день). Бабка с палочкой (каждый день). Студентка (каждый день, кроме воскресенья).

Выглядели здоровыми. Энергичными. Глаза горят — яркие, влажные, — улыбаются.

Вечером я в окно посмотрел. Свет горит. Лёха за компьютером, пальцы по клавишам — трещат.

На столе — кусок чизкейка на бумажной тарелке. И банка. Стеклянная, литровая, без этикетки. Открыта.

Лёха голову поднял. В окно посмотрел. На меня.

Улыбнулся.

Золотой блеск.

Я отшатнулся. Потому что Лёха — тридцать четыре, свои зубы все, белые, хвалился, что пломб нет.

Во рту у Лёхи засверкало золото.

***

Я не стучал. Зашёл к себе, балкон закрыл, шторы задёрнул, на кухне сел. В голове одно — словно игла на пластинке: «Затянуло всё над Катунь-рекой...»

Откуда я это знаю? Я Танцы Минус не слушаю. Вообще никогда не слушал.

В кондитерской музыки не было. Помню точно — звоночек, шаги, голос Зинаиды. Никакой музыки.

Запах.

Я встал, носом потянул. В квартире пахнет малиной. Тонко, едва — но пахнет.

На кухонном столе белая коробка. С малиновым вензелем. «Сладкий Карл». Я её не покупал. Не приносил домой. Её здесь не было, когда уходил утром — уверен. Почти уверен. На семьдесят пять процентов.

Внутри кусок чизкейка. Идеальный — ровный срез, розовый крем, малиновые прожилки, — и запах ударил в лицо, во рту моментально мокро стало, челюсти свело от слюны, и я потянулся — рука сама потянулась — и...

Остановился.

На коробке, карандашом, мелким почерком: «Кушай, деточка».

Я выбросил в мусоропровод. Окна все открыл. Вытяжку включил.

Запах не ушёл.

Он не уходит до сих пор.

Сейчас ночь четвёртая. Я в кровати, закрываю глаза — и просто лежу. Тело падает, всё падает, а мозг — нет.

Я чизкейк не ел.

Но я его нюхал.

«Затянуло всё над Катунь-рекой, небо серое среди синих гор...»

Пою. Тихо. Себе под нос.

И во рту — привкус малины.

Приёмные часы доктора Вершинина

Приёмные часы доктора Вершинина

Вершинин лечил бессонницу.

Не таблетками. Голосом — вот в чём фокус. Голос у него тихий, низкий, с хрипотцой, и при слове в слово (смешно это звучит) — словно песок в часах пересыпается. Пациенты засыпали прямо тут, в кабинете, валились на кожаный диван, и вот уже гудит монотонно его голос вокруг них. Проходило время. Потом они просыпались — отдохнувшие, лёгкие. И ничего не помнили. О чём он говорил? Забыли.

Таня не спала четыре месяца.

Ну хорошо, спала, да. Организм не позволит не спать четыре месяца — это насмерть. Но то, что она делала по ночам, называть сном можно было только условно, с большой натяжкой. Двадцать минут — и провал; полчаса — вот это уже потолок; час — если мелатонин, если валериану, если полбутылки красного вино. Синяки под глазами... цвет такой, что консилер тут вообще не спасает. Не что она не пыталась, просто — зачем.

Подруга протянула визитку. Белый картон, буквы выдавлены (тиснение, понимаете). «Вершинин И.Г. Сомнолог». И «Приём по записи». Телефон городской — с кодом, который Таня не знала. Позвонила из отчаяния, честно. Трубку сняли со второго гудка.

Кабинет — Литейный, дом старый, лепнина. Второй этаж. Лестница (ужас): кошки, воск. Дверь тяжёлая, дуб, ручка медная. Звонок сломан. Таня постучала.

— Войдите.

Комната. Полки с книгами (стена в книги, и ещё стена), диван кожаный, торшер — абажур цвета мёда, тёмного такого. Шторы задёрнуты. Тишина — и не просто тишина, а гулкая какая-то, и Таня услышала, как стучит её собственный пульс. Странно это.

Вершинин в кресле. Худой. Высокий — даже сидя видно. Лет пятьдесят? Может, шестьдесят? Возраст не определить — те лица, что выглядят одинаково в сорок и в семьдесят. Виски седые. Глаза тёмные. Очень тёмные (зрачок сливается с радужкой, и это... неприятно смотреть).

— Таня? Садитесь.

Она села. Кожа скрипнула, диван прогнулся — мягко, как в кино.

— Расскажите про сон.

— Какой сон? У меня его нет. В этом вся беда.

— Про последний, что помните.

Таня задумалась. Когда это было... две недели назад? три? Коридор (длинный, бесконечный), двери везде одинаковые. Толкала каждую. За каждой — одно и то же: пустая комната, зеркало. В зеркале не она. Похожий кто-то, но не она. Точно не она.

Рассказала. Вершинин слушал — руки сложил домиком. Пальцы длинные, суставы крупные. Пианиста руки. Или фокусника, кто его знает.

— Ложитесь, — сказал он.

— Что?

— На диван. Ложитесь. Я говорить буду — вы слушайте. Глаза закройте, если хотите.

Таня легла. В ботинках даже, в пальто — потом спохватилась, скинула ботинки. Вершинин не сказал ничего. Начал говорить.

О чём? Потом, когда пыталась вспомнить, Таня ловила осколки. Вода. Вода тёмная, которая несёт, но не топит. Берег — он сам придёт, плыть не нужно. Дом на берегу, в доме свет. Его голос — песчаный, низкий — заполнял комнату (как дым, как туман), и мышцы расслабляются одна за другой: челюсть дрябнет, плечи падают, поясница плывёт, икры... и всё.

Она уснула.

Проснулась через час (потом узнала, что час). За окном темно. Вершинин в том же кресле, в той же позе. Смотрит на неё.

— Как вы?

Таня села. Ощупала себя (мысленно). Легко. Пусто. Чисто. Будто кто-то её прошёлся влажной тряпкой и стёр... что?

— Хорошо, — сказала она. — Очень хорошо. Но...

— Что?

— Я что-то потеряла. Нет, не потеряла. — Нахмурилась. — Когда я пришла, это было. Теперь — нет.

Вершинин голову наклонил.

— Нормально это. Сон — мозг работает. Во время глубокого сна мозг перераспределяет ресурсы, знаете ли. Что-то уходит, чтобы место освободить для отдыха.

Звучит логично. По-медицински. Но Таня редактор, двенадцать лет чужие тексты правила, знает: когда слова вместо ответа используют. Вершинин не объясняет. Прикрывает.

Приходила каждую неделю. Четыре визита. После каждого — сон налаживался (три часа, потом пять, потом семь). Синяки поблёднели. Коллеги в офисе: «Ты отлично выглядишь!» Таня кивает. Да, выгляжу. Но внутри — что-то убывает.

После пятого сеанса заметила. Название любимой книги — не помнит. Переживала каждый год. Обложка зелёная, помнит запах страниц. Но название? Дыра. Чёрная такая, аккуратная, ровные края. Словно вырезали.

После шестого — мелодия. Песня, мама пела. Слова помнит, мелодия — нет. Гудит неправильно, фальшиво, холод по спине полезет.

— Игорь Григорьевич, — сказала на седьмом сеансе, — я вещи теряю.

— Какие?

— Не предметы. Воспоминания. Маленькие. Но — мои.

Вершинин молчит. Долго. Торшер гудит (еле слышно, как шмель в банке).

— Я кое-что вам должен сказать, — наконец произнёс. Встал из кресла (медленно, как складной нож разворачивается). — Метод мой работает. Вы спите. Но есть... побочный эффект.

— Какой?

— Чтобы уложить человека, нужно забрать то, что мешает спать. Тревогу, страх, навязчивую мысль. Но мозг хранит это рядом с другим — воспоминания, привычки, привязанности. И иногда с тревогой уходит соседнее. Случайно.

— Вы выбираете?

— Нет. — Подошёл к ней, встал рядом с диваном. Сверху. — Не выбираю. Но остановиться не могу. Это как... гвоздь вытаскивать из стены. Штукатурка крошится вокруг.

Таня смотрит снизу вверх. Его лицо в тени (только глаза: тёмные, бездонные, как колодцы в земле).

— Зачем вы мне это говорите?

— Потому что вы первая заметили.

Сел на край дивана. Рядом с ней. Близко — слишком. Теплота его, запах (сандал? кедр? что-то деревянное, тёмное).

— Я могу остановиться, — сказал. — Бессонница вернётся. Но воспоминания — оставшиеся — сохранятся.

— А если нет?

— Будете спать. Крепко, без кошмаров. Но каждый сеанс — что-то уходит. По мелочи. Крупица за крупицей. Пока однажды не проснётесь лёгкой, счастливой — и пустой.

Таня молчит. За окном ветер, дождь, чей-то смех с улицы (далеко).

— А вы куда это кладёте? — спросила. — Что забираете?

Вершинин на полки посмотрел. Книги (сотни, может, тысячи).

— Остаётся со мной, — сказал. — Я помню мелодию вашей мамы. Я знаю название книги. Я ношу это. Всё, что забрал у каждого, — ношу.

— И это?

— Невыносимо.

Повернулся к ней. И Таня увидела (впервые, по-настоящему) его глаза. Не тёмные. Переполненные. Чердак, завален чужими вещами.

— Тогда перестаньте, — сказала.

— Не могу, — ответил. И тихо: — Не хочу.

Коснулся её руки. Пёрышком. И Таня ощутила: не страшно ей. Жалко. Его. Себя. Их обоих — в этом кабинете, в этом круге, где он забирает, она отдаёт, оба знают, оба продолжают.

— В четверг? — спросила.

Вершинин закрыл глаза.

— В четверг.

Бессонница и список без конца

Бессонница и список без конца

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Бессонница. Гомер. Тугие паруса.» поэта Осип Мандельштам. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.

Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?
И море, и Гомер — все движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

— Осип Мандельштам, «Бессонница. Гомер. Тугие паруса.»

Бессонница. Продолжение списка

А дальше — что? Я выронил Гомера.
Он шлепнулся — раскрытый — на пол,
к ногам, где тапки, пыль и тень — химера
фонарного луча. Я перешел

ту грань, где явь и сон, как два каната,
скрутились в узел. Темень. Потолок
плывет — и по нему — ахейские фрегаты
ползут. И каждый — мне — урок.

Зачем? Я — не ахеец. Мне — стена,
и штукатурка — вот моя Эгейя.
Сосед за стенкой кашляет. Но — на
меня находит ночь — сильнее

любого сна. И — имена — в висках
стучат: Аякс, Аякс. И кто там — третий?
Не помню. Темно. Тикают часы. В руках
Гомера — слепого — все на свете —

ахейцы поместились. И на мне
лежит их тяжесть. Я не звал.
Но море черное — на самом дне
молчания — стоит. И я устал —

и не устал. Елена. Вот — зерно.
Из-за тепла — из-за колен — из-за улыбки —
весь флот поднялся. Разве не смешно?
Весь — бронзовый — смоленый — хрупкий —

как любовь сама. Гомер — слепой —
а видел: каждый парус тянет к телу,
и каждый грек плывет не за войной —
за нежностью. За главному — за делу.

Рассвет. Фонарь погас. И книга — вот —
на полу лежит. Я встану. Подниму.
Но корабли мне снятся каждый год.
И список я не дочитаю. Потому

что он бесконечен. Как моя бессонница.
Как море. Как Гомер.
И ночь моя — единственная звонница.
И в ней — один удар. Без мер.

Ночные ужасы 26 февр. 22:10

Зимний протокол

Зимний протокол

Ричардс не спал третью ночь.

Формально спал, конечно. Часа полтора, может, два. Иногда больше. Но что там происходило — отдыхом это не назовёшь. Командировка скорее. В место, куда его не просили ехать.

Медведи.

Приходили каждый раз. Сначала — снег. Бесконечный, белый, плоский, как стол в комнате B-12, где сидели на брифингах. Потом гул. Низкий, из самых недр, едва ли слышный; словно земля что-то вдыхала, собиралась что-то сказать, но не решалась. И из этого гула выступали они — тёмные силуэты, лохматые, неторопливые. Медведи шли строем, не как звери, как пехота, чёткие шеренги, и пар из пастей взлетал синхронно, будто по свистку.

Пробуждался мокрый.

Во рту — привкус хвои. На языке почти осязаемый. Он лежал и ждал, пока разум вернётся из этого белого поля обратно в комнату, в четыре стены, в кровать, которая была та же, но казалась чужой.

В четверг рассказал Бреннану. Не потому что верил — просто сидел напротив, и у Бреннана были те же глаза. Красные. С жёлтыми прожилками. Как у человека, что две недели смотрит в монитор, не моргая ни разу.

— У тебя тоже? — спросил Ричардс.

Бреннан молчал. Долго. Может, десять секунд, может, двадцать.

— Матрёшки, — ответил он вдруг.

— Что?

— Мне снятся матрёшки. — Потёр лицо руками, будто хотел спилить кожу или, наоборот, заново её вырастить. — Они стоят кругом. Маленькие, красные, с цветочками. И улыбаются, понимаешь? А внутри каждой — ещё одна. Я открываю, ещё одна внутри. Ещё. И каждая чуть больше предыдущей. Но не внутрь — наружу. Выворачивается, вроде как.

Ричардс кивнул. Медведей у него, а не матрёшек, но это ощущение — ледяная нитка от черепа к позвоночнику — было одно и то же. Совпадало в точности.

Полез в систему.

Не по протоколу. Чёрт с протоколом. Когда не спишь и видишь медведей, приходящих каждую ночь, — протокол кажется какой-то смешной бумажкой.

Сводки за три недели. Брюссель, Рамштайн, контингент в Эстонии, SHAPE, и — да, — Пентагон. Рапорты о нарушениях сна. Не сотни. Тысячи. Офицеры, аналитики, люди у мониторов, даже какая-то уборщица на базе под Жешувом — все обо одном. Никто не спит.

Нет, спали. Но видели одно и то же. Зиму. Белую, бескрайнюю, от которой отвернуться невозможно, где спрятаться негде.

* * *

Генерал Хофманн получил папку в пятницу утром. Бумажную. В двадцать шестом году бумагу казались надёжнее цифровых каналов. После того как произошло с перехватами — да, это было дело. Он вообще уже мало чему доверял.

Содержимое не удивило. Скорее подтвердило то, что он уже знал.

Сам не спал одиннадцать суток. Ну, спал — ему снились берёзы. Бесконечные белые, как кости, между стволами тени. Не медведи, нет, что-то другое. Без формы, но с массой. После пробуждения остаётся давление на рёбра, на диафрагму — как будто что-то тяжёлое села на грудь и стоит, не собираясь встать.

В папке — выжимка из перехватов. Спутниковые снимки. Восточная Сибирь. Координаты он помнил; объект отслеживали четыре года. Раньше просто тайга. Болота. Медвежьи тропы. Потом появилась дорога. Периметр. Антенны. Потом антенны начали передавать.

Три недели назад.

Сигнал не расшифровать. Не потому что сложный — потому что это не шифр вообще. Частота 0,03 герца. Инфразвук. Ниже слышимости, но выше... чего? Выше того, чтобы просто проникнуть, вот. Выше порога, за которым начинается что-то совсем другое.

Молодой парень из MIT, которого привлекли (потом жалели), написал в рапорте: «Сигнал не несёт информации. Он несёт состояние». Неделю спустя уволился. Сказал — не может спать в помещении. Ночует в машине на парковке. На открытом воздухе хоть чуть легче.

* * *

Потом просочилось.

Не в прессу. В коридоры.

Про рыжего.

Говорили — шёпотом всегда — что он три недели не играл в гольф. Три недели. Для человека, что играл при любой погоде, при любом кризисе, когда Ближний Восток пылал — это был диагноз. Вместо лужайки сидит в резиденции, бормочет во сне. Охрана слышала: зима, снег, деревянные куклы, которые открываются и открываются, внутри каждой его лицо, но стёртое. Копия копии копии.

Прописали снотворное.

Не помогло.

Другое снотворное. Тоже. Сны пробивали любую химию, как гвоздь картон. Гольф больше не снился. Только зима. Только медведи. Только матрёшки с его лицом, уходящие в бесконечность, в точку, в ничто.

Зелёный — его так обозначали в сводках, по галстуку на первом перехватанном фото — сорвался раньше. Нервы у него были как оголённые провода, а после недели без сна позвонил в Брюссель по открытой линии. Кричал про медведей в коридоре. Про иней на стенах. Изнутри.

Инея не было, разумеется.

Или был?

Техник, которого послали проверить климат, написал рапорт. Температура норма, влажность норма. Но на окне изнутри конденсат. Узоры. Если долго смотреть — техник смотрел, зря смотрел — узоры складываются в силуэты. Деревья. Или кто-то стоит за деревьями, и это не ствол, а...

Рапорт не дописал.

* * *

Хофманн собрал совещание. Семь человек. Комната без окон, потому что окна теперь казались опасны.

— Расширение больше не имеет смысла, — сказал он.

Тишина. Красные глаза. Семь пар.

— Мы тратим миллиарды. На периметр. На это. — Ткнул в снимок: тайга, антенны, и ещё что-то — тень, которая не совпадала ни с чем в реальности. — Деньги исчезают.

Кто-то кашлянул.

— Может быть РЭБ обычная. Инфразвук—

— Обычная, — ответил Хофманн. Не повысил голос; в комнате уже никто не дышал громче шёпота. — Вот снимок двенадцатого. Вот восемнадцатого.

Два листа. Рядом.

Первый: антенны, периметр, дорога.

Второй: ничего.

Тайга. Мох. Тропы, что оставляют медведи. Как будто объекта никогда не было. Нет следов демонтажа, нет вмятин, деревья на месте — старые, по кольцам десятилетия. Дорога испарилась. Сигнал остался.

— Сигнал не может идти из ниоткуда, — сказал кто-то.

Хофманн промолчал.

Оказывается, может.

* * *

Ричардс уволился в понедельник. Рюкзак, паспорт, зарядка. Уехал на юг, потому что казалось — глупо, но казалось — что чем дальше от севера, тем ниже гул.

Не помогло.

В Барселоне, в хостеле, вид на море, он закрыл глаза и провалился обратно. Поле. Снег. Медведи — но они не шли теперь. Стояли. Все смотрели на него. И самый большой, в центре, медленно раскрыл пасть.

Внутри — ещё одна пасть.

В той — ещё.

Матрёшка.

Проснулся с криком. Хозяин хостела постучал. Что-то по-испански.

Хотел ответить Ричардс. Но увидел окно.

Конденсат. Узоры. Берёзы.

За окном плюс двадцать два.

* * *

Последний рапорт из Брюсселя — тот, что исчез потом из всех баз, всех копий, всех серверов — содержал один абзац. Написал его лейтенант Мейер, офицер связи, в 03:47.

«Мы прекратили искать источник. Сигнал повсюду. Он не приходит откуда-то — он здесь. Был всегда. Мы просто раньше не слышали или не хотели. Теперь невозможно не слышать. Частота совпадает с чем-то внутри, и это что-то отвечает. Весь личный состав базы видит одни и те же сны. Вчера спросил у русского повара в столовой — он единственный, кто спит нормально. Говорит, ему снится лето. Дача. Клубника с грядки. Ему хорошо. Нам нет. Рекомендация: не рекомендую ничего. Мы не понимаем, что это. Может быть, не оружие. Может быть, просто Россия. Вся. Проснулась и думает о чём-то. А мы это слышим».

Рапорт исчез утром.

Мейер тоже.

На столе нашли кружку с остывшим кофе и листок бумаги. На листке рисунок. Матрёшка. Внутри матрёшки медведь. Внутри медведя матрёшка поменьше. И дальше, всё мельче, пока линии не сливались в точку.

Точка пульсировала.

Нет — мерцал монитор за спиной.

Или нет?

Ночные ужасы 26 февр. 11:54

На чужой частоте

На чужой частоте

Радиолюбительство — это было от скуки. Нет, не от скуки. От того, что вокруг никого, а мозг требует занятости. Лёня сам понимал разницу, но обычно не морщился над словами.

Приёмник собрал с форума, по какой-то схеме — припаял криво, честно говоря, корпус стащил из-под старого блока питания, но штука работала. На балконе торчала антенна: алюминиевый прут, примотанный изолентой к перилам (практично, если не смотреть). Наушники — те самые «Koss» от Насти, ещё с давних времён, когда они были вместе два года, а наушники прожили уже четвёртый год. Ночью он крутил ручку настройки, слушал дальнобойщиков на М4 (давили, мешали, но удовлетворение было), фермера из-под Тулы, тот жаловался на засуху (в январе это смешно), осколки морзянки, которые в голову не укладывались. Эфир шумел, белый шум, и это было... успокаивало. Иначе не сказать.

Четверг. Ночь. Лёня крутил ручку как обычно — и вдруг как провалился. Ногой в яму на тротуаре — не ждал, не хотел, упал. На частоте 9.43.

Между двумя полосами треска — тишина. Абсолютная. Мёртвая, что ли. Индикатор светится, наушники включены, работают, но звука нет. Ни звука. Секунда, две, вот уже пять прошло.

Потом гул.

Низкий. Вроде того, как гудит трансформаторная будка, если прижаться ухом. Только этот гул... он дышал. Вдох, потом пауза, потом выдох. Как спящий человек, но человек не гудит на частоте 9.43 мегагерц, это ясно. И не так, как это дышало.

Лёня снял наушники. В квартире обычный шум: батарея потрескивает, соседский телик бубнит что-то, стандартная январская ночь в Подольске. Часы показывали 01:14. Он надел наушники обратно.

Гул изменился. В нём появились слои, понимаете? Основное — всё тот же вдох-выдох, но поверх высокочастотные щелчки: быстрые, неритмичные, как будто старая машинка печатает. Или похоже на азбуку Морзе, но не совсем — быстрее, хаотичнее, слишком сложно для мозга, который это слушает.

Он записал в блокнот: 9.43 МГц. И заметку: странный сигнал, похоже цифровой, надо разобраться.

Разбираться не пришлось.

На следующую ночь там было совсем другое. Гул тише, щелчки пропали, но что-то вроде голоса — нет, не голос, не слова, просто модуляция, и эта модуляция была слишком похожа на человеческий голос. Как будто кто-то говорит через подушку. Или из-под воды. Или... из-под земли. Эта мысль ему не понравилась вообще.

Он выключил приёмник. Пошёл спать.

Не уснул.

Гул остался в голове. Не в наушниках, в голове. Вдох-пауза-выдох, как шум крови в ушах, только ритмичный, размеренный. Лёня лежал, смотрел в потолок и слушал, как что-то дышит прямо там, внутри черепа, за лобной костью.

К утру прошло. Само собой. Он выпил три кружки кофе, кофе остыл и был какой-то дрянной, но пить пришлось, поехал на работу. Целый день монтировал стойки, матерился на подрядчиков, нормальный день, обед шаурмой у метро, вечером звонила мать из Саратова — двадцать минут пустых разговоров. Жизнь продолжалась.

В час ночи он уже сидел перед приёмником.

Неделю это тянулось. Каждую ночь — 9.43, каждую ночь — новый слой звука. Гул, щелчки, голос. На пятую ночь добавилось ещё кое-что, что Лёня даже назвать не смог — что-то между скрипом и стоном, органическое, мокрое. Звук существа, когда оно ворочается во сне.

На форуме радиолюбителей написал: 9.43 МГц, кто-нибудь ловил? Ответили трое. Первый — военный объект, вероятно, где-то под Архангельском. Второй — что это бессмысленно, числовые станции давно исчезли. Третий — слышал похожее в прошлом году, потом оно прекратилось.

Лёня написал третьему в личку.

Ответ через сутки, без приветствия: «Не слушай. Выброси приёмник. Серьёзно. Забудь эту частоту.»

«Почему?» — спросил Лёня.

Тот не ответил. Через три дня аккаунт исчез — не заблокирован, а удалён, как будто его вообще не было. Лёня проверил кэш, архивы — ничего. Может, и не было на самом деле.

К этому времени Лёня почти четыре дня не спал.

Ну, спал. Формально. Закрывал глаза, проваливался в какое-то подобие сна, но сон это был странный. Каждый раз — темнота, одна и та же, и он стоит в ней, и слушает. Гул. Дыхание. Щелчки. И ещё — шаги. Медленные, тяжёлые, далёкие. Что-то шло по этой темноте к нему. Каждую ночь ближе. Ближе.

Пятница, четыре утра. Проснулся (если это слово подходит). Приёмник включён. Наушники на столе. Из динамика тихо, едва слышно, идёт сигнал. 9.43.

Он точно помнил, что выключал. Или не помнил — четвёртые сутки, всё стирается.

Потянулся к тумблеру.

Из динамика — чётко, без помех — голос.

Не слово. Просто звук, который рот может издать: длинный выдох с вибрацией, низкое «ааааа», тянется секунд десять, без паузы на вдох, как будто дышать не нужно тому, кто это издавал.

Лёня выдернул штекер.

Звук продолжался.

Из батареи. Из стен. Из труб. Гул заполнил всю квартиру, не громко, нет, но везде, везде, и Лёня стоял посреди комнаты в трусах и грязной футболке, и слушал, как что-то огромное дышит вокруг него, сквозь него, через стены и провода. Дышит, наверное, давно. Или всегда дышало. Просто раньше он не слышал. Теперь настроился. И то, что дышит, — оно знает.

Шаги.

Те самые. Из снов. Только не далёкие.

За дверью.

Дверь обычная, дешёвая, металл с дермантином — в Подольске других не бывает. Глазок мутный. Замок один, ключ торчит.

Шаги остановились.

Тишина. Как на той частоте в первый раз — ватная, глухая, в которой только его кровь в висках.

Постучали в дверь.

Три раза. Медленно. Равномерно.

Тук. Тук. Тук.

Лёня понял — не подумал, не решил, просто телом понял — что за дверью нет подъезда. Нет Подольска. Там темнота, та самая, из снов. И в ней стоит то, что неделю шло к нему на частоте 9.43 мегагерц. И дошло.

Он не открыл. Попятился к балкону. Январь, третий этаж, внизу сугроб. Рванул ручку балконной двери.

На балконе стоял приёмник.

Не его. Другой. Большой, армейского типа, зелёный металл, облезлая краска, стёртый номер. Шкала светилась жёлтым. Стрелка — на 9.43.

Из динамика гул. Вдох-пауза-выдох.

И ещё один звук.

Смех.

Тихий, булькающий, как вода в засорённой раковине, ни мужской, ни женский, просто звук существа без рта.

Он закрыл балконную дверь. Развернулся.

Экран ноутбука светился. Крышку он точно закрывал — точно — но тема его открыта. На форуме. «9.43 МГц — кто-нибудь ловил?»

Новый ответ. Минуту назад.

От его аккаунта.

«Да. Поймал. Он не отпускает.»

Лёня посмотрел на руки. Пальцы в пыли — рыжей, как ржавчина. Точно такая же, как на корпусе того приёмника на балконе. Который он не приносил.

Гул стал громче.

В дверь постучали снова. На этот раз четыре раза.

Петербургская ночь без сна

Петербургская ночь без сна

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия в стиле поэта Андрей Вознесенский. Как бы мог звучать стих, вдохновлённый творчеством мастера?

Оригинальный отрывок

Я — Гойя!
Глазницы воронок мне выклевал ворог,
слетая на поле нагое.
Я — Горе.
Я — голос
Войны, городов головни
на снегу сорок первого года.
Я — Голод.

— Андрей Вознесенский, «Гойя» (1959)

— Андрей Вознесенский

Петербургская ночь без сна
(В стиле Андрея Вознесенского)

Когда бессонница приходит, как гостья,
и ночь стоит, как чёрная вода,
ты понимаешь: это не о злости —
о том, что жизнь проходит навсегда.

Не спи, не спи, художник — помнишь? Кто-то
уже сказал. А я скажу — не спи,
потому что в три часа — ни ноты,
ни строчки, ни молитвы, ни тропы.

Но есть окно. И в нём — фонарь горбатый,
и Невский, вымытый до синевы,
и мост, как позвоночник виноватый,
согнувшийся под тяжестью Невы.

Я — параболой! Я — антимиром!
Я — тем, что снится городу в ночи,
когда он, как больной, ворочается мирно
и просит: замолчи, замолчи, замолчи.

Но как молчать, когда стихи — как провод
под током, и гудят, гудят в виске?
Когда весь Петербург — огромный повод
заговорить на мёртвом языке?

На языке шпилей и подворотен,
на языке дворов-колодцев, где
простынями, как флагами, полотен
семафорят о радости, беде.

Три тридцать. Тишина стоит, как стенка.
Часы идут. Бессонница — стоит.
И кто-то в мире, словно Ван дер Стенка,
стреляет в ночь — и ночь не говорит.

А утром всё как было — свет и слякоть,
трамваи, люди, голуби, дела.
И только строчка, выжившая за ночь,
дрожит в тетради — тёплая, как мгла.

О, Петербург! Ты — мой стихотворенья
незавершённый, вечный черновик.
Ты — гениальное стихотворение,
которое никто не дописал — привык

к тому, что красота — всегда в процессе,
что шедевр — не точка, а тире.
И мы с тобой — два вечных интереса:
бессонница и город в январе.

Ночные ужасы 25 февр. 12:56

Колыбельная для тех, кто не спит

Колыбельная для тех, кто не спит

Генерал Хоуп перестал спать во вторник.

Но погодите — не совсем так, правда. Спал-то он, может, двадцать минут, может, тридцать. Но это был не сон. Вязкое что-то, мутное, неуютное забытьё. А потом вскакивал — хватал воздух, как после удара, и минут две не понимал, где находится. В спальне? В казарме? Где? Жена его, Патрисия, сначала боялась. На третий раз привыкла, уже не вскрикивала. На четвёртый раз Хоуп просто перешёл в кабинет. Не хотел её беспокоить.

Я работал при нём помощником — младший аналитик при объединённом штабе, должность так себе, но зато доступ был. Всё — всё, что видел Хоуп, что слышал, что подписывал — проходило через меня. Медицинские отчёты в том числе, да.

Первый отчёт от врача базы. Переутомление. Стресс. Мелатонин, десять дней отпуска — мол, отдохни. Хоуп усмехнулся, я помню это чётко: какой отпуск, говорит, когда на столе три кризиса и один труп. Фигурально, конечно. Хотя и буквально тоже: адмирал Стивенсон из Портсмута неделю назад выбросился из окна гостиницы. Четвёртый этаж. Записки не оставил.

На вскрытии нашли: он не спал, минимум шесть суток перед смертью.

Шесть. Суток.

И я тогда не придал значения. Ну, адмирал. Ну, бессонница. Люди на таких должностях сгорают быстро — думал я. Наивный.

Потом пришёл второй отчёт. Не от врачей — разведывательный. Гриф «секретно», двойной допуск. Я его видеть вообще не должен был. Но Хоуп оставил папку на столе, просто так, открытую. Ну... я прочитал. Одиннадцать случаев тяжёлой инсомнии. Высший командный состав. Шесть стран Альянса. За три недели. Все — генералы, адмиралы, замминистры. Все — в оперативном звене. Все — с допуском к ядерному планированию.

Совпадение, думали аналитики. Потом один из этих одиннадцати — французский бригадный генерал Лефевр — позвонил на горячую линию психиатрии в три часа ночи и сказал: «Она. Она. Опять. Поёт.»

Его опросили. Лефевр рассказал (потом пожалел, но было поздно): каждую ночь, в момент засыпания, голос. Женский. Тихий, далёкий — как из соседней комнаты, через стену. Голос напевает что-то без слов, мелодию, которую он почти узнаёт, но не может вспомнить. И когда начинает узнавать — просыпается. С криком или без.

Я показал этот фрагмент генералу Хоупу. Не надо было.

Он побелел. Прямо побелел.

«Женский голос?» — переспросил. Я кивнул. Хоуп встал, подошёл к окну, постоял — тридцать секунд, может, дольше. Потом сказал, не мне, стеклу: «Это колыбельная. Русская. Баю-баюшки-баю.»

В комнате стало то самое тихо — когда кажется, что время остановилось, или вентиляция выключилась, или сердце.

«Откуда вы знаете?» — спросил я.

«Я её тоже слышу. Четвёртую ночь.»

* * *

Дальше всё пошло быстро. Очень быстро. Штаб в режим повышенной готовности. Врачей заменили на специалистов из закрытой программы — название не помню, какая-то аббревиатура. Хоупа обследовали как белку: МРТ, ЭЭГ, полный нейрологический скрининг. Ничего. Абсолютно здоровый мужчина пятидесяти шести лет, который просто не может уснуть.

Полисомнограф. Датчики везде. Смотрели, что происходит во сне. Хоуп лёг в палату, закрыл глаза. Двадцать две минуты — нормально, лёгкий сон. На двадцать третьей минуте приборы зафиксировали скачок мозговой активности. Он не проснулся. Но глаза под веками начали двигаться — быстро, хаотично. На записи (я потом смотрел) его лицо. Выражение такое... как будто от чего-то отворачивается, но не может. Потому что оно внутри.

Через минуту он закричал и сел.

Пульс — сто шестьдесят два. Давление — за двести.

«Она была ближе,» — сказал Хоуп.

Техники переглянулись — молодой парень с бородкой, женщина лет сорока, сухая, строгая. Оба выглядели так, будто хотели бы быть где-то в другом месте. Я тоже.

* * *

Совещание собрали через два дня. Закрытое, на шесть человек. Меня не пригласили — протоколы прочитал потом, когда... неважно, когда.

Суть: количество поражённых (именно так и сказали — «поражённых») выросло до двадцати трёх. Опять высший командный состав, опять Альянс. И все слышат одно и то же: женский голос, колыбельная. С каждой ночью ближе. Не громче — ближе. Как будто источник передвигается. Из соседней комнаты — в комнату. Из комнаты — к кровати. От кровати — к уху.

Канадский генерал-майор сказал на допросе (формально — беседа, но какая разница): «Она стоит надо мной. Я чувствую. Глаза закрыты, не открыть, но она... наклоняется. Поёт прямо в ухо.»

Его спросили: что будет, когда она допоёт?

Он не ответил. Посмотрел только — и всем стало понятно, что он знает. И это знание было хуже всего.

* * *

На девятый день я услышал колыбельную.

Постойте. Нет. Надо точнее. Я не генерал, не адмирал, никаких допусков, никакого доступа к ядерному планированию. Младший аналитик, бумажки, кофе, отчёты — по сути, обслуга. Но я читал те файлы. Все.

И вот вопрос, который теперь грызёт меня каждую ночь: это передаётся через информацию? Через знание о ней? Как вирус, которому не нужен воздух — только внимание?

Я лежал в своей съёмной квартире — одна комната, Арлингтон, двенадцатый этаж, окна на парковку — и услышал. Не сразу; сначала подумал, что у соседей телевизор. Потом понял: телевизор не поёт колыбельных. И соседи не поют. И вообще — стены тут толстые, я отсюда никогда ничего не слышал.

Баю-баюшки-баю.

Тихо. Далеко. Через стену и ещё одну. Еле-еле. Может, только мне показалось.

Встал, включил свет, выпил воды. На кухне посидел. Подумал, не позвонить ли кому-нибудь. Не позвонил — кому? Хоупу? У Хоупа и без меня проблемы. Лёг обратно. Заснул, как мне кажется, через час.

Второй раз она пела ближе.

* * *

Сейчас пятая ночь. Или шестая; я сбился. Считать разучился.

Хоуп в госпитале. Его отстранили от командования — официально по состоянию здоровья. Неофициально — он перестал говорить. Сидит на койке, в стену смотрит. Иногда шевелит губами. Медсёстры говорят: шепчет мелодию. Ту самую.

Лефевр мёртв. Инфаркт — на девятые сутки без сна. Ему было сорок восемь.

Канадец — тот, что про наклоняющуюся фигуру рассказывал — пропал. Вернее, его нашли в подвале своего дома. Забился за водонагреватель и не реагирует ни на голос, ни на свет, ни на прикосновения. Только зрачки — зрачки двигаются быстро-быстро, как будто следят за чем-то невидимым для остальных.

А я сижу и пишу. Три часа ночи. Кофе остыл; впрочем, он и горячим был дрянной — растворимый, из банки, которую купил ещё в ноябре. За окном парковка, фонарь, чей-то пикап. Тишина.

Она поёт. Прямо сейчас. Не через стену — ближе. Из коридора, что ли. Или из ванной; дверь в ванную приоткрыта, и я вижу край зеркала, а в зеркале — темноту.

Мне нужно встать и закрыть эту дверь.

Мне нужно.

Но я не встану.

Потому что вчера — или позавчера, неважно — я понял. Я слышу не мелодию. Мелодия — это фон, обёртка. А внутри мелодии — слова. Не «баю-баюшки». Другие. На языке, которого я не знаю, но каким-то образом понимаю. И слова эти — не угроза, не проклятие.

Приглашение.

Она зовёт. Спокойно, ласково — как ребёнка, которого пора укладывать. И часть меня — та часть, которая не спала шесть суток, которая устала так, что кости гудят — эта часть хочет пойти.

Просто закрыть глаза и пойти на голос.

Дверь в ванную стала шире, чем была минуту назад. Или мне кажется. Минут пять прошло. Или десять. Или три — кто считал.

А знаете, что самое паршивое? Теперь вы тоже знаете. Вы прочитали. Вы впустили это — через буквы, через экран, через своё дурацкое любопытство. И сегодня ночью, когда будете засыпать, вы, может быть, услышите.

Тихо. Далеко. Через стену.

А может — ближе.

Спокойной ночи.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман