Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Бессонница — стихотворение в стиле Владимира Маяковского

Бессонница — стихотворение в стиле Владимира Маяковского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Послушайте!» поэта Владимир Маяковский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит — это кому-нибудь нужно?
Значит — кто-то хочет, чтобы они были?
Значит — кто-то называет эти плевочки
жемчужиной?

— Владимир Маяковский, «Послушайте!»

БЕССОННИЦА

Город —
не спит.
И я —
не сплю.

Мы с городом —
два пса,
два бессонных пса.
Он скулит
фонарями
в мою
слепую полосу окна.

А я —
лежу.
Потолок — как льдина.
Мысли —
крысами —
друг за другом —
вброд по мозгу.
Шарк.
Шарк.
Шарк.

Тишина?
Какая — к черту — тишина!
За стеной:
трубы,
кран,
батарей — чугунный — стон.
Капля
падает —
как из ружья:
кап!
И утро —
на два часа —
ближе.
Стоп.

Кто сказал,
что ночь —
для снов?
Ночь —
для тех,
кому день —
тесен!
Ночь — мастерская.
Ночь — аванс.
Ночь — цена
за стихи,
которым
днем —
лень
рождаться.

Лежу.
Считаю.
Не баранов — нет.
Считаю —
строчки.
Рифмы.
Слоги.
Их — как тараканов:
не выведешь,
не уймешь.
Один уйдет —
десяток — на пороге.

Часы!
Тупые,
круглорожие!
Замрите.
Дайте —
три минуты — тишь!
А нет?
Тогда — стучите.
Мне — не в гости.
Мне — навсегда.
Мне — в кость.
В хрящи.
В гранит.

Город,
я — твой!
Я — гвоздь
в твоей бетонной,
сонной
доске.
Заколачивай!
Бей!
Не жалей —
ни молотка,
ни рассвета,
ни строк.

А утро придет —
как всегда —
хамское,
серое,
с мусорным ветром
в морду.
И я выйду —
невыспавшийся,
мятый,
злой —
но — живой!
С новым стихом —
вот —
в этом —
кулаке.

Статья 23 мая 12:24

Суд над поэтом: за что СССР осудил Бродского — и как это стало лучшей рекламой его стихов

Суд над поэтом: за что СССР осудил Бродского — и как это стало лучшей рекламой его стихов

Восемьдесят шесть. Цифра круглая, солидная — такая, что впору ставить памятники и проводить симпозиумы. Бродского бы от этого покоробило. Он вообще не любил официоза: ни советского, ни западного, никакого. Поэтому — без торжественности.

Иосиф Бродский родился 24 мая 1940 года в Ленинграде в семье военного фотографа и бухгалтера. Учился плохо. В 15 лет бросил школу. Потом — фрезеровщик, санитар, кочегар, геолог в экспедиции. Читал запоем: Донн, Фрост, Цветаева. В 18 начал писать стихи. Серьёзные. Странные. Настоящие.

Стоп. Тут важно понять один момент, потому что дальше всё вытекает из него. Бродский был поэтом не потому что решил им быть, а потому что по-другому не мог. Это разные вещи. Как разница между «я хочу петь» и «я умру, если не буду петь». Одно профессия, другое физиология. И советская власть, при всём своём аппарате, так и не поняла: от физиологии не лечат принудительными работами.

1964 год. Ленинград. Судья Савельева смотрит на двадцатитрёхлетнего парня и произносит нечто, ставшее самым знаменитым судебным диалогом советской эпохи. «Кто признал вас поэтом? Кто причислил вас к поэтам?» — «Я думаю, это от Бога». Зал — кто хихикает, кто замирает. Судья — явно не из тех, кого устраивает такой ответ. Итог: пять лет принудительных работ за тунеядство. За то, что писал стихи и не имел официальной записи в трудовой книжке. Это почти смешно — если бы не было так по-советски страшно.

Журналистка Фрида Вигдорова тайно записывала стенограмму процесса. Текст разошёлся в самиздате, добрался до западных редакций. Советская власть, совершенно не понимая, что творит, сделала Бродскому самую мощную рекламу в его жизни. Гарантированный международный резонанс. Лучшего пиара не придумаешь — хотя они явно хотели обратного.

Ссылка. Деревня Норенская, Архангельская область. Там нет библиотек. Зато есть время — много, тяжёлого, северного. Бродский работал, читал, переводил английских поэтов по памяти, восстанавливая то, что успел прочитать. Пятнадцать месяцев вместо пяти лет: выпустили досрочно под давлением международного сообщества. Потом он скажет, что ссылка дала ему больше, чем любой университет. Он не иронизировал.

1972-й. КГБ. Выбор без выбора: психиатрическая больница или эмиграция. Бродский выбрал второе. Уехал — сначала в Вену, потом в Лондон, потом — навсегда — в Америку. Человека, которого советская власть пыталась смять и выбросить, Запад встретил как героя — интеллектуального, живого, неудобного.

Мичиган. Колумбия. Кембридж. Он преподавал, писал эссе по-английски — и писал их так хорошо, что американцы до сих пор спорят, кому он принадлежит больше: русской или англоязычной традиции. Хороший вопрос, без очевидного ответа. В 1987-м — Нобелевская премия по литературе. Комитет написал: «за всеобъемлющее творчество, насыщенное ясностью мысли и поэтической интенсивностью». Правда, хотя звучит как бирка на музейном экспонате.

Теперь про стихи. Потому что всё вышеизложенное — биография, пусть и фантастическая. Но Бродский интересен не тем, что с ним случилось, а тем, что он написал.

«Остановка в пустыне» — книга, вышедшая на Западе в 1970-м без его участия. Там есть стихотворение про снос греческой церкви в Ленинграде. Строчки про то, как в городе больше нет зданий с куполами, — это не политика. Это тоска по тому, что нельзя вернуть. По архитектуре как памяти. По форме как смыслу. У Бродского часто так: берёт конкретную городскую деталь — и разворачивает её в метафизику.

«Часть речи» — цикл 1975–1976 годов, написанный в эмиграции. Холодный. Точный. Как уравнение, в котором нет лишних переменных. Расстояние. Отчуждение. Болезненная конкретность деталей: улица, угол, зима. Ощущение, что поэт стоит где-то вне времени и смотрит на него сквозь стекло — без права войти внуть, без желания объяснять, почему он здесь.

«Урания» — книга 1987 года. Муза астрономии. Пространство против времени. Поэзия как координата, а не как дата. Это звучит абстрактно — но написано так, что чувствуешь физически. Редко у кого получается сделать философию ощутимой. У Бродского — получалось.

Умер он в январе 1996-го, в Нью-Йорке. Сердечный приступ. Пятьдесят пять лет — мало. Похоронен в Венеции, сам попросил. Что само по себе звучит как последняя строфа, написанная без слов. Бродский прожил жизнь как человек, которого гнали отовсюду, — и при этом везде чувствовал себя дома. Или нигде. Сложно сказать. Поэт без прописки. Гражданин языка, а не страны.

Восемьдесят шесть лет. Можно зажечь свечку. Можно открыть книгу. Второе — лучше. Если вы ни разу не читали Бродского — начните с «Части речи». Потом захочется ещё. Это почти гарантировано.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Еще не поздно — новое стихотворение в стиле Роберта Рождественского

Еще не поздно — новое стихотворение в стиле Роберта Рождественского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Реквием» поэта Роберт Рождественский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Помните!
Через века, через года — помните!
О тех, кто уже не придет никогда, — помните!
Не плачьте!
В горле сдержите стоны, горькие стоны.
Памяти павших будьте достойны!
Вечно достойны!

— Роберт Рождественский, «Реквием»

Еще не поздно

Еще не поздно. Слышишь —
еще не поздно.
Еще звонки на лестнице не смолкли.
Еще трамваи ходят —
серьезно
или нет — но ходят.
Мимо. В осень. В сторону.

Еще не поздно — выйти на балкон
и крикнуть вниз, не важно что — но громко.
Еще не поздно вспомнить телефон,
забытый двадцать лет назад.
Обломком
он врос в записную книжку, где —
кого уж нет, а кто — далече.
Еще не поздно.
Правда.
В темноте
все кажется серьезнее.
И — легче.

Мы столько раз откладывали — жизнь.
На понедельник. На потом. На лето.
«Успеется» — шептали. — «Погоди.
Еще не время.»
Нет на это — ответа.
Потому что — нет.
Не успевается.
Часы не ждут. Идут.
Идут,
как те солдаты — помнишь? —
не оглядываясь.
В утро.
В грязь.
В простуду.

Еще не поздно — руки развести
и обнять тех, кто рядом.
Просто так. Без повода.
Еще не поздно — господи, прости —
прости нас
за то, что поздно.
Или — почти.

Мы виноваты перед теми,
кому не написали.
Перед теми,
кого «потом» — забыли навестить.
Перед молчанием своим —
мы виноваты.
Но это не конец.
Мы можем — жить.

Мы встаем.
Мы выходим на улицу.
Мы — живые. Это уже — немало.
Город просыпается. Хмурится.
Свет горит в окне напротив —
кто-то ждет.
Как ждала
та, которой ты не позвонил вчера.

Позвони.
Сегодня.
Еще — пора.

...А если скажут: поздно —
не верь.
Еще не поздно.
Пока мы дышим —
не поздно.
Пока мы помним чей-то голос —
не поздно.
Пока трамваи ходят —
серьезно или нет —
но ходят —
еще не поздно.

Слышишь?

Статья 23 мая 11:20

Суд за стихи: как СССР дал Бродскому лучшую рекламу и вырастил нобелевского лауреата

Суд за стихи: как СССР дал Бродскому лучшую рекламу и вырастил нобелевского лауреата

Есть такой парадокс советской истории: власть, которая больше всего боялась слова, сделала слову лучшую рекламу. Случай Бродского — идеальный тому пример. Если бы в 1964 году судья Савельева не спросила двадцатитрёхлетнего парня «Кто вам разрешил называть себя поэтом?», мы бы сейчас говорили о нём совсем иначе. Или вообще бы не говорили.

Сегодня ему было бы восемьдесят шесть.

Иосиф Александрович Бродский родился 24 мая 1940 года в Ленинграде. Отец — морской офицер и фотограф, мать — переводчик. Детство прошло через блокаду, эвакуацию, послевоенный советский быт с его специфическим ароматом коммунальных кухонь и обязательных очередей. В пятнадцать лет он бросил школу. Не потому что дурак — потому что скучно; потому что работать интересней, чем слушать про советскую историю в восьмой раз. Трудился на заводе, в морге, в геологических экспедициях. Учил польский, английский. Читал. Много читал — вот это, пожалуй, главное из всего.

Первые стихи — в восемнадцать. Ахматова, которой показали тексты молодого рыжего, сказала что-то вроде: «Какую биографию делают этому рыжему». Как будто предвидела.

И ведь предвидела — потому что биография действительно случилась. Грандиозная, жестокая и совершенно нелепая с точки зрения здравого смысла.

В феврале 1964 года Бродского арестовали. Обвинение — тунеядство. Официально: гражданин не работает на государство, стихи за работу не считаются, следовательно, паразит. Суд был показательным в нехорошем смысле: судья Савельева, судя по сохранившимся записям Фриды Вигдоровой, всерьёз уточняла, «где получено образование, чтобы называться поэтом». Диалог, вошедший в историю примерно так: «Кто причислил вас к поэтам?» — «Я думаю, это от Бога». Советская власть с Богом в вопросах поэзии не согласилась и отправила Бродского на полтора года в Архангельскую область — на принудительные работы.

Просили пять лет. Дали полтора. Но дело совсем не в сроке.

Записи Вигдоровой разошлись по самиздату, потом — за рубеж. Приговор поэту, у которого нет «корочки поэта», стал международным резонансом ещё до того, как это слово вошло в обиход. Пресса в Европе и США писала о советском абсурде с плохо скрытым восторгом перед его масштабами. Ахматова говорила: «Нашему рыжему делают великолепную биографию». Она имела право — знала, что значит быть раздавленной советской машиной и при этом остаться собой.

Ссылка дала Бродскому кое-что неожиданное: время. В Норенской — деревне на четырнадцать дворов — не было ни ленинградских знакомых, ни литературных тусовок, ни обязательства куда-то идти. Он пилил дрова, читал английскую поэзию, переводил Джона Донна, писал сам. «Большая элегия Джону Донну» вышла оттуда — длинная, медитативная, с тягучим внутренним ритмом; стихи человека, которому некуда торопиться и который смотрит в белое арктическое небо без особой паники.

В 1972 году Бродскому предложили выбор: психушка или эмиграция. Выбор, прямо скажем, не из лёгких, хотя и очевидный. Он улетел в Вену, потом в США. Нью-Йорк, Мичиганский университет, затем Маунт-Холиок-колледж. Преподавал, писал — теперь на двух языках, русском и английском. Это редкость; это почти невозможно — быть поэтом на двух языках одновременно. Большинство великих, теряя язык среды, теряли и голос. Бродский не потерял. Или потерял — но нашёл другой, причём не хуже.

Три главные книги. «Остановка в пустыне» — 1970 год, первый сборник, составленный на Западе из вещей, написанных ещё в Союзе. «Часть речи» — 1977 год, уже из эмиграции; сборник, в котором русская классическая традиция переплавлена с английскими влияниями так, что швов почти не видно. Ну и «Урания» — 1987 год, вышла за несколько месяцев до Нобелевской премии. Совпадение? Академия Швеции так не думала.

В октябре 1987 года Бродскому дали Нобелевскую премию по литературе. Сорок семь лет — молодо для нобелиата. В лекции он произнёс вещь, которую стоит помнить без повода: «Если искусство чему-нибудь и учит — и прежде всего художника, — то именно частности человеческого существования». Не обобщениям. Частностям. Деталям. Вот этому запаху снега в Норенской, вот этому мерзкому холодку под рёбрами у ссыльного человека, который смотрит в белое небо и думает о Донне.

Умер он рано. Сердечный приступ, январь 1996 года, Нью-Йорк. Пятьдесят пять лет. Сначала похоронили там же; в 1997 году перевезли в Венецию, которую он любил особой, почти болезненной любовью. Лежит на острове Сан-Микеле — рядом с Дягилевым и Стравинским. Компания, в которой не стыдно.

Его нет тридцать лет. А приговор 1964 года до сих пор читают — и краснеют.

Послевоенное

Послевоенное

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Сороковые, роковые...» поэта Давид Самойлов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Сороковые, роковые,
Военные и фронтовые,
Где извещенья похоронные
И перестуки эшелонные.

А это я на полустанке
В своей замурзанной ушанке,
Где звездочка не уставная,
А вырезанная из банки.

— Давид Самойлов, «Сороковые, роковые...»

В пятидесятых тишина
стояла плотная, как вата.
Как будто кончилась война
и мы вернулись. А куда-то

все не вернешься. Двор. Скамья.
Играют дети — мне чужие.
Качели скрипнут. Мяч. И я
стою в шинели. Дни такие.

Жена постарела. Сын подрос.
А я четыре года мерз,
и мок, и полз — но уцелел.
Стою. Июль. Такой удел.

Шинель повесил — пусть пылится.
Контора. Стол. Чернила. Быт.
Учусь не вздрагивать. А снится
все та же Висла, тот гранит

январского рассвета, и Серега —
живой — хрипит: «Не спи, браток».
А утром — все. Пустая дорога.
И снег. И каждый — одинок.

Ему двадцать три — навсегда.
А мне за сорок. Мне — варенье,
и вишня, и в колонке вода,
и тихое воскресенье.

Нальешь. Помянешь. Кадык сожмет.
«За наших, — скажешь, — за ребят.»
И замолчишь. Кто знает — тот поймет.
Молчим. Сидим. Глаза — глядят.

А во дворе — июль. Жара.
И кошка рыжая — воришка —
стащила рыбу. Мошкара.
И мяч летит. И крик мальчишки.

Я жив. Серега — нет. Не плачь.
А хочется. Неимоверно. Жадно.
Вот двор. Вот вишня. Вот тот мяч.
Вот мирный день. — Нескладно? — Ладно.

Сижу. Белье на ветру.
Плывут на запад облака.
Серега, слышишь? — я не вру:
я доживу. За двух. Пока

мне горько или лихо — все равно.
Двор. Мяч. И вишни — вот — поспели.
Я жив за двух. Давным-давно
сороковые отгремели.

Статья 02 мар. 14:49

Инсайд: как Ахматова прятала запрещённые стихи в чужих головах — и почему это сработало

Инсайд: как Ахматова прятала запрещённые стихи в чужих головах — и почему это сработало

Шестьдесят лет. Именно столько прошло с той мартовской ночи 1966 года, когда в подмосковном кардиологическом санатории умерла Анна Ахматова — женщина, которую советская власть боялась сильнее иного маршала. Вдумайтесь: поэтесса. Не шпион, не подпольный организатор, не диверсант. Женщина с тетрадкой.

И всё-таки — держала в кулаке весь этот государственный страх. Потому что тетрадка оказалась опасней любой бомбы.

Начнём с детали, которую все знают — и никто не осмысляет по-настоящему. «Реквием» — цикл стихов о сталинских репрессиях — Ахматова не записывала. Совсем. Строчки держались в памяти: её собственной и нескольких ближайших подруг, которые заучивали тексты наизусть, а черновики тут же сжигались. Это была система живых сейфов. Бумага не переживала обысков; человеческая память — переживала. Иногда. И вот эти «иногда» стоили очень дорого.

Лев. Её сын — от первого мужа, расстрелянного Николая Гумилёва — сидел в лагерях дважды: в 1938-м и в 1949-м. Ахматова ходила по инстанциям, писала письма Сталину, стояла в очередях к чиновничьим кабинетам. В «Реквиеме» есть строчка — «Узнала я, как опадают лица, / Как из-под век выглядывает страх». Не метафора. Физиология. Диагноз, поставленный на основе личного осмотра.

Стоп.

Вы когда-нибудь читали Ахматову по-настоящему — не в школе, не по обязанности, а так, чтобы остановиться посреди страницы и просто сидеть? Потому что одно дело — «серебряный век», «горе мне», элегантная петербургская дама в трауре с красивой причёской. И совсем другое — вот это, из «Реквиема», без единого украшения, прямо в солнечное сплетение: «Это было, когда улыбался / Только мёртвый, спокойствию рад. / И ненужным привеском болтался / Возле тюрем своих Ленинград».

Ненужным привеском. Целый город — привесок. Тюрьмы важнее города, живые мертвее мёртвых. Вот за что власть ненавидела её стихи. Не за пафос, не за призывы — за клиническую точность. Ахматова писала как судмедэксперт: вот тело, вот рана, вот причина смерти. Никакого воя, никакой истерики. Только факт.

В 1946 году Андрей Жданов в официальном постановлении назвал её «не то монахиней, не то блудницей, а вернее — блудницей и монахиней, у которой блуд смешан с молитвой». После этого Ахматову исключили из Союза писателей и лишили продовольственных карточек — в послевоенном Ленинграде это было почти смертным приговором. Она выжила. И не сломалась; хотя, видимо, что-то внутри сидело холодно, как осколок, до самого последнего дня.

«Поэма без героя» — другая история, не менее тяжёлая и куда более тёмная. Ахматова писала её двадцать два года — с 1940-го по 1962-й. Поэма-лабиринт, реквием петербургскому миру Серебряного века, который исчез не в войну даже, а раньше: в революцию, в расстрелы, в эмиграцию. Читаешь — и ощущение, что заходишь в пустой дом, где час назад ещё жили люди: стул отодвинут, форточка открыта, занавеска качается. А людей нет. Уже нет.

Многие спотыкаются о «Поэму» — мол, слишком зашифровано. Ну да. Ахматова и не собиралась делать её лёгкой. Это текст, который разворачивается медленно, как старая карта, сложенная не так, как надо. Где-то в середине ты вдруг понимаешь, где находишься. И тогда — больно.

Влияние. Давайте честно: это слово тут не работает. Влияние — когда подражают. Ахматовой не подражают — не получается, потому что за каждой её строчкой стоит слишком конкретная биография. Но вот что она сделала точно: научила русский язык держать боль коротко. Не разливать её по страницам, не украшать. Просто — держать. Это оказалось заразным. Поэты следующих поколений, работающие с травмой и телесностью — Васякина, Рымбу и другие — называют Ахматову не образцом для подражания, а разрешением. Разрешением писать о том, что болит, без извинений.

Шестьдесят лет прошло. «Реквием» издан, переведён на десятки языков, вошёл в школьные программы. Памятник у петербургских Крестов — тех самых, где она стояла в очередях — появился лишь через несколько десятилетий после её смерти. Город в конце концов что-то вроде как извинился. Запоздало, но всё же.

Но вот что не отпускает: чем дальше от 1966-го, тем «Реквием» актуальнее. Не как исторический документ — как живой текст. Потому что за репрессиями стоит механика, которая не устаревает: государство, решившее, что некоторые люди — лишние; семьи, которые ждут у ворот; дети, которые платят за родителей. Это не история. Это структура. И Ахматова — с её тихой, неукрашенной яростью — стоит посреди этой структуры и смотрит прямо на нас. Сквозь шестьдесят лет. Без моргания.

Не оглядывайся — новое стихотворение в стиле Вероники Тушновой

Не оглядывайся — новое стихотворение в стиле Вероники Тушновой

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Не отрекаются любя» поэта Вероника Тушнова. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Не отрекаются любя.
Ведь жизнь кончается не завтра.
Я перестану ждать тебя,
а ты придёшь совсем внезапно.

А ты придёшь, когда темно,
когда в стекло ударит вьюга,
когда припомнишь, как давно
мы не видали друг друга.

— Вероника Тушнова, «Не отрекаются любя»

Не оглядывайся

Не оглядывайся. Я стою
у подъезда — где обычно.
Руки в карманах. Мёрзну. Но
это — ничего. Привычно.

Ты уходишь — быстро, не спеша.
Как это — быстро и не спеша?
А вот так: ноги торопятся,
а спина — нарочито спокойна.

Не оглядывайся. Я ведь знаю —
обернёшься — и всё заново:
переулок, снег, глаза мои —
и не сможешь. Снова.

Мне бы тоже — уйти. Домой.
Чай поставить. Включить приёмник.
Сесть и слушать чужую жизнь —
там, в приёмнике, всё так просто.

Но я стою. И снег идёт.
И фонарь горит — через раз.
Почему-то мне важно знать:
ты дойдёшь до угла — и что?

Повернёшь?
Или — всё?

...Повернул.

Не ко мне. За угол. Вправо.
Там — его дом. Его жизнь. Его
правота — или нет, не правота —
его выбор.

А я стою.
Снег — на плечи.
Фонарь — мигает.

И я не знаю, зачем стою.
Нет — знаю.
Жду, что обернётся.

Не обернулся.

Ну и ладно. Ну и — вот.
Я пойду домой. Чай. Приёмник.
Завтра — на работу. Жизнь не ждёт.
Впрочем, жизнь-то как раз и ждёт.
Это всё остальное — нет.

...А он обернулся. Потом. Через год.
Но я уже — не стояла.

Лестница в небо

Лестница в небо

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Послушайте!» поэта Владимир Маяковский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

«Послушайте! Ведь, если звёзды зажигают — значит — это кому-нибудь нужно? Значит — кто-то хочет, чтобы они были?» — из стихотворения «Послушайте!» Маяковский создавал революционную поэзию, ломающую привычные формы стиха, использующую «лесенку» и резкие ритмы.

— Владимир Маяковский, «Послушайте!»

Я строю лестницу —
ступень
за
ступенью!
Из слов,
из рёва,
из железных снов.
Мне надоело
ползать
по коленям
пред идолами
сытых
городов!

Вы —
буржуи!
Вы —
жирные коты!
Сидите
на диванах
бархатистых.
А я
хочу,
чтоб с этой высоты
увидеть мир
без галстуков
и выстрелов.

Лестница!
Ты —
позвоночник
века!
По тебе
идёт
босой
народ.
И каждый —
не рабочая калека,
а тот,
кто завтра
солнце
разожжёт!

Мы —
миллионы!
Нас
не сосчитать!
Мы лезем
вверх,
где облака —
как вата.
И нам плевать,
что трудно
дышать, —
мы строим
лестницу
для
пролетариата!

Пусть
кричат:
«Безумец!
Остановись!»
Пусть
воют
критики
газетные.
Я
продолжаю
подниматься
ввысь —
туда,
где звёзды
не секретные!

И когда
дойду
до самой
верхней —
я крикну
в космос,
в чёрную дыру:
«Товарищи!
Мы победили!
Верьте!
Никто
теперь
не сгинет
на ветру!»

А лестница
стоит —
железная,
живая.
По ней
идут
рабочие
и дети.
И я —
внизу,
ступеньки
подправляя,
счастливый,
что построил
это
на планете.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман